И то сказать, ведь я была единственной в своем роде читательницей этой книги! Для меня в ней снова показался тот Андрей, которого я узнала еще в далекие комсомольские годы, – с его внезапной задумчивостью, с его неожиданно простыми решениями, с его «взглядом со стороны», так странно и верно проникавшим в запутанные отношения взрослых. Наши разговоры тех лет вспомнились мне. Ночь на Пустыньке, первая сквозящая зелень вязов, «спор о великом, которое в нашей стране скоро будет происходить ежедневно». Юноша, умевший не смотреть, а всматриваться, точно он видел совсем другое, чем мы, своими широко открытыми серыми глазами…
   Невозможно было не рассказать ему о Володе, тем более что он, разумеется, прекрасно знал о нашей сталинградской встрече. И я рассказала, как с помощью Малышева нашла его в госпитале на Беговой. Это вовсе не значило, что я собралась утаить от Андрея то, что произошло между нами. Но ведь, в сущности, ничего не произошло? По утрам Андрей распевал, умываясь, по вечерам с наслаждением разговаривал с отцом о Лопахине, поражая его и меня своей памятью, о которой, как он клятвенно уверял меня, он и сам не подозревал еще совсем недавно.
   Он «разыгрывал» меня с самым серьезным видом, и когда, догадавшись по его смеющимся глазам, что я снова осталась в дурах, я принималась бить его, осторожно запирал меня в стенной шкаф, так что приходилось – ничего не поделаешь – прощать его и мириться. Словом, он был в превосходном настроении – так стоило ли рассказывать ему об этом свалившемся на голову объяснении в любви, о котором я сама вспоминала с чувством неопределенного стеснения и страха?
   Первым явился Рамазанов – по делам пенициллинового завода, которыми мы, впрочем, не занимались и четверти часа, потому что Андрей стал приставать к старику насчет какой-то самарской истории.
   – Товарищи, да забудьте вы о делах хоть ненадолго! Хорошая сводка, взят Кировоград, Конев наступает. Тепло, светло, на столе чай, сахар, хлеб. Обратите внимание – белый! Григорий Григорьич, рассказывайте!
   – Это как я дивизию мыл?
   – Ну да. Проси же, Таня!
   Нельзя сказать, что мне так уж хотелось услышать эту историю, но делать было нечего, и я притворилась, что просто умираю от нетерпения.
   Впрочем, история была действительно любопытная.
   – Приехал я, значит, в Самару – это было в тысяча девятьсот двадцать первом году, – начал Григорий Григорьевич с приятной неторопливостью много видевшего человека, – и поручили мне дезинфекционную группу при военно-санитарной станции. Стал я мыть людей – так сказать, его величество Мойдодыр Первый. Веселое занятие, когда под рукой баня, и дров сколько угодно, и мыла – бери, не хочу! А если ни того, ни другого? Если приходит с басмаческого фронта боевая дивизия, а мыла ни куска и белья чистого ни единой пары?
   Григорий Григорьевич рассказывал, и его старое большое лицо с косым шрамом у рта и начинающими выцветать старыми глазами было необычайно спокойно.
   – Что делать? Ну, предложил я прежде всего дивизию остричь. Сделано. Казарму дезинфицировать и основательно натопить. Сделано. Дрова у нас были, – значит, людей можно было хоть горячей водой сполоснуть, если не вымыть. Но из средств была только сера, а серная дезинсекция продолжается, как известно, не меньше чем двенадцать часов. Следовательно, люди должны из бани голышом бежать, а потом в казарме более полусуток без белья и обмундирования сидеть, потому что белья на смену у меня разумеется, не было. Командование – на дыбы:
   – Издевательство, доктор! Ищите выход!
   Я говорю:
   – Выхода нет. И ждать нельзя, поскольку в дивизии уже несколько случаев было. А насчет издевательства посовестились бы говорить! Кто за людей отвечает – вы или я?
   Согласилось начальство. Отправились люди в баню, стали мыться поэскадронно, а потом – из бани в казарму бегом марш!
   Вы знаете, когда один человек зимой по улице голый бежит – это уже зрелище, как бы помягче сказать, привлекающее внимание. А когда дивизия голая… Не эскадрон, не полк, а дивизия – и с утра до вечера в чем мать родила! Смеху было! И только один человек не смеялся – ваш покорный слуга. У меня кошки на душе скребли. Я с лекпомами в бане чай горячий устроил и самодеятельность организовал. Риск был большой. Люди простудиться могли, и двое действительно заболели. Но заболели и поправились, сыпного тифа в дивизии больше ни единого случая не было.
   Андрей слушал, улыбаясь и глядя на Григория Григорьевича влюбленными глазами, потом побежал за блокнотом и, как заправский литератор, стал быстро исписывать листок за листком. Отец тоже слушал с интересом, слегка раздувая усы и готовясь, по-видимому, поразить нас рассказом, перед которым рамазановская «голая дивизия» показалась бы безделицей, не стоящей внимания. Он уже начал было: "А вот, помнится, нанялся ко мне в пастухи бывший граф, некто Рябчинский… " – как пришла Катя Димант, и интересная история оборвалась в самом начале.
   Катя недавно вернулась из Ташкента, но уже успела с головой погрузиться в дела и заботы нашего «филиала». Она заметно постарела за годы войны, но была все той же скромнейшей, тишайшей Катей, без которой в моей лаборатории всегда как будто чего-то не хватало – может быть, тех поразительных новостей из жизни друзей и знакомых, с которыми она каждое утро являлась на работу. На этот раз ей удалось только шепнуть мне, что Зубков, по ее наблюдениям, намерен вернуться или даже уже вернулся к Зубковой, а потом мы занялись важным вопросом о банкете в честь будущего доктора медицинских наук Виктора Мерзлякова.
   Обычно на наших банкетах дежурным блюдом был студень, который мы варили из костей, остававшихся от «крустозинного» бульона. Кости были тощие, и лишь с помощью сложной методики мы умудрялись готовить из них холодец. Но Виктор был первым из моих учеников, защищавшим докторскую, и Катя считала, что на этот раз надоевший студень нужно заменить. Чем же? Вопрос остался открытым.
   Обычно на банкет после докторской не приглашались артисты. Но защита – тринадцатого, а тринадцатого – старый Новый год. И каждый День такие хорошие сводки! И так давно не приезжал артист Журавлев, которого мы нежно любили и который, по слухам, разучил новую программу. Тут уж пришлось привлечь к обсуждению мужчин, и за столом, – я пригласила гостей к столу, – завязался оживленный разговор о том, что всегда интересует русского человека: об артистах и театрах.
   …Сама не знаю почему, мне вдруг представилось, что кто-то стоит на нашей площадке, за дверью, и не решается постучать, только робко пошевелил раза два расшатанной ручкой: на лестнице было темно, перегорела лампочка, и кто-нибудь мог прийти и постучать, не найдя в темноте звонка. Но стало тихо, и я подумала, что ошиблась. Нет, постучали снова. Андрей пошел открывать, и сейчас же смех, восклицания, громкие голоса послышались в передней.
   Это был Володя Лукашевич, в новенькой форме, худой, коротко стриженный, с торчащими, как у подростка, ушами.
   – Вот он! – еще с порога закричал Андрей. – Владимир Лукашевич, прошу любить и жаловать. Срок дружбы – сорок лет, ни много ни мало!
   – Ну хватил! – смеясь, возразил Володя.
   – Тридцать, не все ли равно. Ну-ка, покажись!
   И Володя комически вытянулся перед ним, щелкнув каблуками.
   Он волновался, но только я (так мне казалось) почувствовала чуть заметное напряжение, которое то показывалось в нем, то исчезало. Все было немного слишком: и держался он слишком прямо, откинув плечи, что было вовсе на него не похоже, и говорил с преувеличенным оживлением, и слишком часто смеялся – даже когда не было сказано ничего смешного.
   Мы вспомнили госпиталь на Беговой, а потом Володя стал рассказывать о каком-то морском полуэкипаже, где живут ожидающие назначения офицеры.
   – И ты? – спросил Андрей.
   – Вот и я, в том-то и дело! Ох, ну и жизнь! Начальство глупое, толстое. За несвежий подворотничок такого фитиля дает, только держись. Гигиена, уставы, лекции, по утрам зарядка, обливаемся холодной водой, топаем во дворе минут сорок. А потом все бродят сонные, скучные, вялые. Воевать охота – нельзя! Напиться – рискованно!
   Володя рассказывал живо, весело, но что-то искусственное сквозило за этим беспечным тоном. И потом мне ужасно не нравилось, что он ни разу не посмотрел на меня. Думал ли он, что я недовольна, что он явился так неожиданно, без предупреждения? Не знаю. В том, что он не смотрел на меня, была неловкость, которую невозможно было не заметить. Но чем заметнее становилась эта неловкость, тем я сама становилась все холоднее. Я сердилась на него – разумеется, не за то, что он пришел, а за то, что не в силах был справиться с собой. Коли так – нечего было и приходить! Но то, что я сердилась на него, не только не мешало, а даже помогало моему спокойствию, так что в конце концов я стала уже не просто холодная, а какая-то ледяная.
   – Я ведь к вам еще третьего дня собирался, – все с той же нервной торопливостью говорил Володя. – Да какой-то полковник придрался на улице и отправил в комендатуру.
   – За что? – спросил Рамазанов.
   – За небритость. – Володя махнул рукой и засмеялся. – Вообще-то не беда, даже забавно, да один лейтенантик всю ночь по телефону звонил: «Загораю». Так мягко, с украинским выговором: «Захораю». Я, между прочим, прежде никогда не слышал этого выражения.
   – А что это значит? – снова спросил Рамазанов, у которого было строгое лицо и которому, по-видимому, не нравился Володя.
   – Вот и значит попасть на губу. Словом, утром выстроил нас помощник коменданта и сказал речь, из которой следовало, что бриться надо. Посмотрел я на своих товарищей по заключению, да так и покатился со смеху. Люди все больше пожилые, лица помятые, сконфуженные – невеселая при бледном свете утра картина!
   Я собрала посуду, вышла на кухню, оставалась там долго, минут пятнадцать, вернулась – Володя все еще говорил. Так бывает в кино, когда изображение уходит вверх или вниз, поперек экрана появляется темная полоса, и нетерпеливые мальчишки кричат: «Сапожники, рамку!» Вот так же не попадало «в рамку» все, о чем говорил Володя. Он был слишком откровенен с Рамазановым и Катей, которых видел впервые. Он не встречался с Андреем давным-давно, с юношеских лет, но, казалось, совершенно забыл об этом. Это было особенно странно. И Андрей не напоминал, только какое-то задумчивое сожаление раза два прошло по его лицу.
   – Да ведь ты же недавно из Сталинграда. Ну, что там теперь? Я читал, что машинист Лукин на свои деньги купил тысячу тонн угля и сам же доставил его откуда-то из Сибири. Вот, должно быть, встретили его сталинградцы! Комсомольцы съехались со всего Союза, целая армия, да? Я, между прочим, думал: заботится ли правительство, чтобы все это сохранилось?.. То есть в памяти сохранилось как история, что ли. Не только восстановление – этим-то, наверно, занимаются разные там кинохроники. Нет, я бы нарочно оставил какой-нибудь район нетронутым – вот хоть это место, где дивизия Людникова дралась на «Баррикадах». Или переправу, но только в точности, как все было. Да нет, мы этого не понимаем! У нас, может, один разбитый домишко оставят на память, да и то едва ли! Снесут и построят новый!
   – Я привез фотографии, хочешь посмотреть? – спросил Андрей.
   – Конечно, хочу.
   Это были минуты, когда «рамка» как будто встала на место, хотя Володя все еще не смотрел на меня, и руки, в которых он держал фотографии, немного дрожали Но он хоть замолчал: должно быть, догадался, что говорил до сих пор слишком много.
   Одна из фотографий поразила всех: на площади, окруженной грозными, подавляюще мрачными остовами разрушенных зданий, раскинулись полевые палатки – белые, легкие, похожие на маленькие снежные горы. У них был воздушный вид – точно они спустились в Сталинград прямо из стратосферы. Это был один из лагерей, в котором жили молодые строители, съехавшиеся в город по путевкам ЦК комсомола.
   – Это какое же место? – спросил Володя и вспомнил, прежде чем Андрей успел ответить. – Неужели площадь Павших борцов?
   – Да.
   – Позволь, но разве отсюда видна Волга?
   – Волга, брат, теперь видна отовсюду.
   – Невозможно узнать! Таня, а помнишь, мы с тобой встретились недалеко от площади Павших борцов, а потом пошли к набережной, и ты сказала, что не видела памятника Хользунову?
   Он еще продолжал что-то об этом памятнике: правда ли, что он был сброшен взрывной волной, но сохранился, и сталинградцы уже успели поставить его на прежнее место? Но у него было такое лицо, как будто произошло что-то непоправимое и в этом непоправимом был виноват он, он один! Не знаю, что пришло ему в голову – решил ли он, что я не рассказала Андрею о нашей встрече в Сталинграде, или сама эта встреча как-то сместилась в его сознании и перепуталась с нашим последним разговором? Он вдруг замолчал на полуслове, с потрясенным, остановившимся взглядом.
   Я спросила как можно спокойнее:
   – Что с тобой, Володя?
   Он не ответил. Он вышел в переднюю, прямой, мертвенно-бледный, и стал надевать шинель. Андрей бросился за ним.
   – Куда же ты? Тебе дурно?
   – Нет, нет. Нет, ничего. – Он бормотал, не слыша себя. – Извини, я уйду. Я позвоню вам. Все хорошо. Просто у меня вдруг пошли круги перед глазами, – сказал он, стараясь с усилием улыбнуться. – А в такие минуты мне, пожалуй, лучше быть одному. – Он впервые взглянул на меня. – Я ведь еще и контужен. Таня знает. – У него было измученное, растерянное лицо. – Таня, подтверди, пожалуйста. Ты еще не забыла мою историю болезни?

МЫ ОДНИ

   Еще не поздно было объяснить то, что произошло, хотя когда Володя ушел и мы заговорили о нем, я сказала, что не понимаю, почему он расстроился, вспомнив о нашей сталинградской встрече. Это была ложь, но еще не поздно было объяснить эту ложь. В самом деле, не могла же я сказать правду при Кате и Рамазанове, хороших, но, в общем, далеких людях?
   Но когда мы остались одни и Андрей сел верхом на стул и задумался, машинально следя, как я мою посуду, стелю постели, заплетаю волосы на ночь – почему я все-таки ничего не сказала? Он ждал, он никогда не заговаривал первый. Я только спросила неискренним голосом: «Что же ты не ложишься?» – и он, не сводя с меня взгляда, неопределенно покачал головой. Нужно было сказать десять слов, только десять… Но с той минуты, как Андрей понял, что я что-то скрыла и продолжаю скрывать от него, точно какая-то злая сила подхватила меня…
   Так начался этот разговор.
   – Ты думаешь, я не понимаю, что между нами всегда оставалось что-то недоговоренное? Ты думаешь, я не чувствовал, как ты скрывалась от меня, как скрыла теперь то, что произошло между вами?
   – Между нами ничего не произошло. Я не знаю, почему он смутился.
   – Хорошо, пусть так. Я всю жизнь чувствовал, что люблю больше, чем ты, что ты от самой любви всегда, еще девушкой, ждала чего-то другого. Ты всегда заставляла себя любить меня, даже в наши самые счастливые дни. Когда ты наконец позвала меня и я приехал в зерносовхоз, думаешь, я не видел, как у тебя что-то оборвалось, потускнело? Вот скажи, что это неправда? Ты думаешь, я не замечал, как ты грустишь и завидуешь чужому счастью? Ты всю жизнь доказывала себе и другим, что меня нельзя не любить, а сама не любила.
   – Это неправда.
   – Нет, правда. Если бы между нами была полная откровенность, ты и теперь рассказала бы, что произошло между вами.
   – Ничего не произошло. Ты мне веришь?
   Он промолчал. Я в темноте поискала и нашла его руку. Он отнял руку.
   – Ты не знаешь, как я мучился ночами, лежа подле тебя, потому что мне казалось, что у тебя счастливые сны, в которых ты счастлива не со мной. Я сам виноват, не нужно было надеяться, что ты наконец полюбишь меня. А ты столько лет прожила с нелюбимым!
   – Неправда!
   – Ну, с не очень любимым, не все ли равно!
   Диван заскрипел в столовой, должно быть и отец не спал. Я вспомнила его расстроенное лицо, когда, проводив гостей, мы вернулись и он вдруг перекрестил меня на ночь.
   – Ты можешь молчать, я не стану настаивать. Скажи мне только одно: вы переписывались после Сталинграда?
   – Нет. Я получила от него только одно письмо. Он был при смерти и хотел проститься со мной.
   – Почему с тобой? Если ты говоришь мне правду – почему с тобой? Что за странная мысль!
   – Не знаю.
   – Я читал это письмо и думал о том, что он одинок так же, как я.
   – Тебе не стыдно?
   – Да, я одинок. Ты не притворялась бы, если бы не была передо мной виновата. Ты притворялась с первой минуты, когда он вошел, неужели ты думаешь, что я не заметил, как ты волновалась? Ты запретила ему являться при мне, а он не выдержал и пришел, и ты рассердилась на него, а сама в глубине души была рада.
   Я встала и зажгла свет. Андрей лежал, закинув руки под голову, и у него было мрачное лицо, с косящим неподвижным взглядом.
   – Андрей, опомнись, что ты говоришь?
   – То, что ты слышишь.
   – Даже если Володя влюбился в меня – разве это так уж страшно? Мало ли кто еще может влюбиться в меня?
   – Да, страшно. Потому что ты всегда мечтала, не знаю о ком. А я… Ты думаешь, я не вижу что ты радуешься, когда я уезжаю?
   – Андрей!
   – Да, да. Ты лежишь подле меня, а думаешь о другом. И всегда было так, еще с первых дней в Анзерском посаде, когда ты обещала, что будешь моей женой, и притворилась из жалости, что полюбила меня. Да, из жалости, и вот уж как дорого обошлась мне эта жалость!
   Он сел на постели. У него было усталое лицо, сразу постаревшее, с глубокими складками у рта. Ремень с пистолетом висел на спинке кровати, он скользнул по нему потускневшим взглядом. Он был в отчаянье, я видела, что он стыдится своей ревности, которую всегда скрывал от меня, что ему трудно бороться с желанием – не знаю – ударить меня, уйти. Застрелиться?
   Но как будто это был не Андрей, а какой-то незнакомый мужчина в измятой пижаме, перед которым я за что-то должна была отвечать и бог весть в чем провинилась, – так я смотрела на него, не думая ни о чем, в оцепенении, от которого не могла освободиться. «Да, это он. И нужно что-то придумать, чтобы все стало как прежде, когда я любила его. А я не хочу и не буду ничего придумывать, а буду желать, чтобы между нами все было безжизненно, пусто».
   Это продолжалось недолго, не больше минуты, а в другую минуту я уже бросилась к Андрею, не помня себя.
   – Милый мой, родной, не сердись, или, даже лучше, сердись, но только не думай, что я так перед тобой виновата! Да, ты прав, у меня бывают какие-то глупые мысли, какие-то обрывки мыслей и чувств, о которых я не говорила тебе, и хорошо, что не говорила, потому что мало ли что мелькнет, мало ли что может присниться, когда человек не владеет собой? Да, ты прав, я неискренне рассказала тебе о Володе. Я должна была рассказать и не знаю, почему я не сделала этого должно быть, боялась огорчить и расстроить тебя. И сейчас молчала так долго, потому что была оскорблена, что ты подозреваешь меня. Ну, прости меня! Я виновата.
   Я целовала Андрея и умоляла простить меня, и только раз, может быть, мелькнула в душе горькая мысль, что я уговариваю не только его, но себя. Но только мелькнула!
   Мы проговорили, пока слабый свет пасмурного зимнего утра не окрасил – чуть заметно – истертые бумажные шторы. Мы помирились, и все стало как прежде. Прошел еще час или два, и совсем рассвело, а с зарей, как известно, все становится на привычное место. И становится ясно, что по ночам нужно спать, а не ссориться с мужем.

НИ ОДНОЙ СВОБОДНОЙ МИНУТЫ

   Это вышло удачно, что на другой же день ни у Андрея, ни у меня не оказалось ни одной свободной минуты. Дела, дела! И действительно важные, так что не было ничего удивительного в том, что мы занялись ими с рвением и даже, можно сказать, с вдохновением.
   У Андрея начались совещания по санитарному обеспечению наших наступающих войск – вместе с армией, стрелявшей, бомбившей, нападавшей с воздуха, захватывавшей города, переплывавшей реки, к наступлению готовилась и «незримая армия» противоэпидемической службы. За скучными словами «санитарное обеспечение» вставали марши в четыреста километров по зараженной местности, бои в городах, охваченных сыпняком и холерой, концлагери, из которых разбегались больные. Нужно было воздвигнуть санитарный барьер между освобожденным населением, неотвратимо двигавшимся на восток, и армией, которая на тысячах дорог могла встретиться с угрозой повальных болезней.
   Что касается крустозина, можно смело сказать, что с весной 1944 года для него началось счастливое время. Мы работали теперь в две смены, людей было много, и каждый месяц все новые сотрудники появлялись в маленьком флигеле на институтском дворе. Больше, слава богу, не приходилось пользоваться тумбочками от письменного стола – многочисленная раса плесневых грибков привольно росла в уютной духоте оборудованной термостатной.
   У нас появились ученики и последователи не только тыловые, но и фронтовые. Одна из санитарно-эпидемиологических лабораторий Первого Украинского фронта, например, прекрасно наладила производство препарата. В Ташкенте и Баку начали работать пенициллиновые лаборатории. Словом, все было хорошо, и только какое-то осторожное чувство время от времени легонько постукивало в сердце – что-то уж больно хорошо, как бы" чего не случилось.
   Вот почему я не очень удивилась, узнав, что Комитет по Сталинским премиям отклонил нашу работу. Никто и думать не думал о премии. Но работа была отклонена на том основании, что она «не получила достаточного практического подтверждения», – вот это уже было вздором, и подозрительным вздором. Проще было указать, что первенство осталось за англичанами – как-никак, а возражать против этого нам было бы трудно.
   Пожалуй, могло показаться странным, что этого молодого и не столь уж известного ученого (Виктор, который был самым начитанным среди нас, сказал, что Норкросс начинал как патолог и лишь недавно, в годы войны, примкнул к группе оксфордских ученых, работавших над пенициллином) встретили у нас с таким шумом. Заметка в «Правде», статья в «Медработнике», интервью по радио. Заседание медицинской секции ВОКСа, на котором профессор Норкросс передал академику Бурденко набор хирургических инструментов, подарок английского хирурга Робинсона. Прием в Наркомздраве, на котором Семашко рассказал о дружеских связях между учеными Англии и СССР. Профессор Норкросс в энском госпитале. Профессор Норкросс на концерте Краснознаменного ансамбля, на станции Скорой помощи и т. д.
   – Вы когда-нибудь играли в теннис? – спросил меня Коломнин, прочтя одно из этих сообщений.
   – Нет.
   – Стало быть, не представляете, что такое подача?
   – Вы хотите сказать, что Норкросса подают!
   – Вот именно.
   – Кому это нужно?
   – Не знаю, не знаю, – сердито проворчал Коломнин.
   Прошло несколько дней, и Максимов позвонил мне и сказал, что завтра Норкросс приедет в наш институт.
   – Он намерен передать вам некоторое количество английского препарата. Так что прошу позаботиться, Татьяна Петровна.
   – О чем?
   – О соответствующей встрече, – неопределенно, но с металлическим оттенком в голосе сказал Максимов.
   …Это было глупо, но прежде всего я подумала, чем мы будем кормить нашего гостя – не холодцом же из костей, оставшихся от производства? Вскоре выяснилось, что можно не заботиться об. этой стороне дела: бесшумные, вежливые, хорошо одетые люди явились (утром того дня, когда должен был приехать английский ученый), и, назвавшись работниками треста ресторанов, воздвигли в моем кабинете стол, покрытый хрустящей белоснежной скатертью. Очевидно, это была скатерть-самобранка, потому что на ней с волшебной быстротой появились вкусные, давно не виданные яства.
   Все остальное было, кажется, в полном порядке, за исключением коломнинского табака, от которого свежему человеку могло сделаться дурно, да необъяснимого пристрастия Виктора к песочным штанам, которые он носил не первое десятилетие, упорно отказываясь заменить их другими, несмотря на все мои уговоры.
   Норкросс приехал. Это был еще совсем молодой человек, веселый, долговязый и слегка смахивающий на лошадь, быть может потому, что он внезапно, как будто очнувшись, встряхивал пепельными, падавшими на лоб волосами. Он долго тряс моим сотрудникам руки с одинаковым выражением веселого дружелюбия, по которому было нетрудно догадаться, что их имена он слышит впервые. Но когда очередь дошла до Коломнина, он произнес непередаваемое английское «оу» и сказал, что счастлив познакомиться с великолепным химиком, работы которого еще в юности поразили его воображение. Краска удовольствия проступила на худом лице Коломнина, а наркомздравцы, приехавшие с Норкроссом, растерянно заулыбались – очевидно, не имели понятия о том, что у них под носом работает «великолепный химик».
   Мы прошли по лабораториям, и начался разговор, в общем весьма содержательный, потому что на обмен любезностями ушло не более четверти часа, а потом гость перешел к препарату, который он из любезности называл по всей форме: «пенициллин-крустозин ВИЭМ».
   Мне понравилось, что он вел себя без всякой торжественности. Передача «некоторого количества английского препарата», о которой столь внушительно предупредил меня заместитель наркома, произошла так быстро, что ее можно было и не заметить. Продолжая спрашивать меня о чем-то, Норкросс просто положил на стол коробку с ампулами, а потом, попросив халат, стал показывать нам свой так называемый чашечный метод.