Позвонил телефон, я сняла трубку и не сразу узнала Коломнина: у него был непривычно бодрый и даже легкомысленный голос.
   – Дела на ять, – весело сказал он. – И, кроме того, не все же заниматься делами!
   – Иван Петрович, что случилось? – Признаться, мне пришло в голову, что наш вечно хмурый, сумрачный Коломнин хватил лишнего. Это случалось с ним последнее время.
   – Со мной? Решительно ничего, дорогая Татьяна Петровна. Вы лучше спросите, что с так называемым Скрыпаченко?
   – А что с Скрыпаченко?
   – То самое.
   – Арестован?!
   – Нет еще, к сожалению, но вроде. Исключен из партии – это во-первых. Уже не директор Института профилактики – это во-вторых.
   – Быть не может!
   Григорий Григорьевич вскочил, подбежал ко мне, и, прикрыв трубку ладонью, я торопливо сообщила ему необычайную новость.
   – Это верно?
   – Как пуля. Я хочу сказать, он вылетел, как пуля. Вам это нравится?
   – Очень.
   – Вот видите, есть, оказывается, правда на земле. И даже, может быть, выше. Не сердитесь на меня, это я на радостях хлопнул. Я, между прочим, вас люблю, честное слово.
   Это было невероятно – услышать от Коломнина подобное признание. Я тоже сказала, что очень люблю и уважаю его. И мы простились, пожелав друг другу доброй ночи.
   – Лю-бо-пыт-но, – значительно подняв брови, сказал по слогам Рамазанов. Он ничего не знал о письме, которое мы с Рубакиным послали Генеральному Прокурору, но он, разумеется, прекрасно знал о непреодолимой склонности Скрыпаченко к «анонимной литературе» и, вероятно, не раз подумывал о том, что эта склонность сыграла заметную роль в аресте Андрея.
   – Да, любопытно.
   Отец вопросительно посмотрел на меня, должно быть, надеясь на пространный объяснительный комментарий, но я только прибавила:
   – И очень.
   – Григорий Григорьевич, кто это Скрыпаченко? – негромко спросил Павлик, когда Рамазанов вернулся к шахматам и вечер пошел своим чередом.
   – Это, брат, очень плохой человек.
   – А плохой человек ведь не должен быть членом партии, верно?
   – Еще бы. Твой ход.
   "Ох, какой сегодня, должно быть, переполох среди разбойников, какое смятение! Крупенский уже, без сомнения, бросился к шефу, а шеф не в форме, шеф болен. Одно огорчение за другим. Жена есть жена, и все-таки неприятно, когда жена, какова бы она ни была, бросается в пролет лестницы и разбивается насмерть. Теперь Скрыпаченко. Что значит это крушение? В чем он промахнулся, с кем не поладил? А впрочем, шеф не особенно удивлен, что этот сомнительный и всегда производивший какое-то неприятное впечатление субъект исключен из партии и снят с поста директора института. Скрыпаченкам не место в науке. И Крупенский, нервно сощурившись, зажигая папиросу от папиросы, смотрит на шефа: «Что ты сделаешь, если надо мной разразится гроза? Тоже продашь? Попробуй! Обойдется дороже».
   «Да, это внушает надежду – то, что мне сообщил Коломнин. Лиха беда начало, как говорится. Взялись за Скрыпаченко, доберутся и до других. Ох, поскорей бы! А что, если его исключили из партии в связи с делом Андрея? Здесь нет ничего невозможного. Прокурор мог переслать наше письмо в ЦК, и не то что мог, а был обязан, потому что мы опирались на проверенные, неопровержимые факты».
   Совершенно забыв о плане подготовки института к зиме, я принялась шагать из угла в угол, крепко сжимая виски. «Но почему, собственно говоря, я думаю, что это так? Разве мало было за Скрыпаченко и других преступлений?»
   Нужно было ложиться, Павлик учился в первой смене, и ему нравилось – я это знала, – когда не дед, а я провожала его.
   Я умылась, надела халатик и пошла к нему – взглянуть и поцеловать, если он еще не уснул. В комнате было не очень темно. Дед с внуком спали при открытой форточке, и на ночь приходилось поднимать бумажную штору. Мне показалось, что у Павлика чуть-чуть дрогнули веки, когда я наклонилась над ним – не спит? Но он ровно дышал, и я подумала, что ошиблась.
   Вот и ночь! Я лежала с закрытыми глазами и уговаривала себя не принимать снотворного: «Ну, еще хоть час. Лучше помучиться, чем проснуться с туманной, тупой головой».
   И я помучилась, а потом, должно быть, все же уснула, потому что мне почудился легкий звон – такой легкий и нежный, как это бывает только во сне. Он был нисколько не похож на звонок у парадной, и мне стало смешно, потому что это был не звонок у парадной, а родник, бьющийся в зеленой ложбине. Но он повторился, и как ни жаль было расставаться со сном, а приходилось, потому что отец проснулся и стоял в дверях моей комнаты, испуганный, в большом, запахнутом вдвое халате Андрея.
   – Открыть?
   – Подожди, я сама.
   Руки немного дрожали, когда я одевалась. Три часа ночи! Что за поздний визит? Отец хотел зажечь свет в передней, я остановила его и, прислушиваясь, постояла у двери. Тишина. Нет, шепот. Кто-то негромко разговаривал на площадке, и мне, быть может, удалось бы расслышать – дверь была тонкая, – если бы сердце не билось так непростительно громко. Тишина. Потом снова звонок. Голоса.
   Женский. Никого.
   Мужской. Ох, не пугай!
   Женский. Вот видишь, нужно было дать телеграмму.
   Мужской. Если спросят, ответишь ты. Хорошо?
   Митя? Или все это снится мне – взволнованные голоса на площадке и то, что я стою босиком, прислушиваясь и стараясь унять стучавшее, как колокол, сердце.
   – Кто там?
   – Ох, слава богу! Таня, это мы, мы!
   – Митя?
   – Да, да, это я, это мы. Откройте же. Мы напугали вас? Я говорил Лизе, что нужно было подождать до утра.
   Они вошли на цыпочках, встревоженные, загорелые, большие – я забыла, какие они большие – и, едва войдя, стали, перебивая друг друга, расспрашивать об Андрее.
   – Неужели это правда? Нам в самолете сказал один врач. Когда? Почему вы не написали нам? Лиза приехала бы, она давно освободилась, в июне!
   – Все расскажу. Ох, как хорошо, что вы приехали! Как хорошо, если б вы только знали!
   Я обнимала их, милых, загорелых, обветренных, точно прилетевших на крыльях, чтобы помочь мне, и теперь тревожно хлопотавших вокруг меня, потому что я все-таки не удержалась и немного всплакнула.
   – Ничего, будем надеяться, что все обойдется. Я надеюсь, и очень. Что же вы стоите, раздевайтесь, идите сюда, скорее, скорее!
   В столовой стояли открытые чемоданы; на диване, на стульях – повсюду было что-то набросано, и уже невозможно было вообразить, что только что была ночь и все в доме спали. Правда, ночь еще продолжалась, и нужно было прежде всего устроить гостей, тем более что Елизавета Сергеевна проговорилась, что ей было нехорошо в самолете. Но это была уже совсем другая ночь и другой дом – дом с Митей и Елизаветой Сергеевной. Я выпроводила Агашу на кухню, уложила отца, и мы, наконец, остались втроем – я и милые нежданные гости, на которых я не могла наглядеться,
   Целой ночи не хватило бы, чтобы рассказать все, что случилось, и я начала с конца, потому что это было, без сомнения, важнее всего. Мне хотелось, чтобы Митя и Елизавета Сергеевна поняли и оценили все предположения, мелькнувшие передо мной, когда позвонил Коломнин.
   – Нет, все-таки с начала. Хоть самое главное! – взмолился Митя.
   И я стала рассказывать самое главное. Но что же не было главным в том, что касалось судьбы самого близкого на земле человека? Все было связано, переплетено – вольно и невольно – и, упомянув, что Рубакин две недели ходил с перевязанной правой рукой, я должна была подробно рассказать о том, что произошло в институте. Но о чем бы я ни рассказывала, как в стену, упиралась я в ту ночь, когда ко мне приехала Глафира Сергеевна. Может быть, лучше было не говорить Мите о том, что случилось в ту ночь, или сказать в другой раз? Должно быть, Елизавета Сергеевна почувствовала, что нам нужно остаться наедине, потому что вдруг ушла – сперва в ванную, а потом, вернувшись, не дала мне хозяйничать и сама принялась устраивать постель на диване в столовой. Она хотела поднять чемодан, Митя шумно сорвался со стула, отнял, отнес – и я поняла, почему она так смутилась, упомянув, что ей было дурно в дороге. Елизавета Сергеевна ждала ребенка.
   Митя слушал, не шевелясь, прикусив губу, и у него было усталое лицо, энергично-хмурое, со сдвинутыми бровями.
   – Умерла? – немного побледнев, спросил он.
   Я кивнула. Мы помолчали.
   – Да, Танечка, я слушаю. – Митя сказал это так же строго, как покойная Глафира Сергеевна говорила о нем. – Когда я был у нее перед отъездом, у меня мелькнула мысль, что все это кончится плохо. Это был пустой дом, и пустота была угнетающей, безнадежной. Тогда она сказала мне, что прочитала рассказ, не помню чей, в котором мордвин, чтобы отомстить обидчику, вешается у него на воротах. И прибавила, что ведь, в сущности, это только кажется, что нужно жить во что бы то ни стало.
   «Вы передайте Мите, что если я любила кого-нибудь в жизни, так его, – припомнилось мне, – насколько, впрочем, была способна любить». Сказать? Но дверь в столовую была открыта, и, взглянув на Елизавету Сергеевну, которая, постелив на диване, прошлась по комнате еще по-прежнему плавной, но потяжелевшей походкой, я промолчала.
   – Ну, ложитесь, завтра доскажу, вы устали с дороги. Мы будем говорить еще много. Митя, я совсем забыла. Что случилось у вас в экспедиции? Очень странные слухи донеслись до Москвы. Мне даже казалось одно время, что все вокруг знают что-то о вас, а мне не хотят говорить. Что это было?
   Он рассеянно смотрел на меня, думая о другом. Потом пробормотал:
   – А, вздор!
   – У вас среди сотрудников был случай чумы?
   – Да, заболела одна сотрудница, – ответил он и засмеялся. – К счастью, оказалось, что это была не чума, а туляремия. Напугала до смерти. – Он глазами показал на жену.
   Я уложила гостей, потому что все еще была ночь, и легла сама, не надеясь больше уснуть, а только дожидаясь уже недалекого утра. И нежданно-негаданно поплыли сонные, неторопливые мысли. Я не одна. Приехал Митя с женой, такие хорошие, загорелые, большие. Удобно ли им вдвоем на диване? Ждут ребеночка, как хорошо. Я не одна. Что они будут делать теперь? Оба в армии, и ничего за душой. Митя поседел, оба черные, как индусы. Ну да, ведь там очень жарко, наверное. Как обрадовался бы ему Андрей! Еще обрадуется, я надеюсь, надеюсь. Может быть, они долго пробудут в Москве? Едва ли. Митя уедет, а Елизавета Сергеевна останется у меня. Она милая, гордая, я ее люблю, останется непременно. У Мити не было детей, а как у него всегда светлело лицо, когда он говорил о детях!
   Уже подумалось о чем-то другом, вдруг о летней даче, сухой, пронизанной солнцем, с чьими-то быстрыми детскими шажками на открытой террасе. И в подступающем сне я уже радостно, раскинув руки, бежала навстречу этим милым стучащим шажкам, когда точно что-то толкнуло меня, и я с ужасом, с трепетом открыла глаза: Павлик слышал наш разговор! Он не спал. Не может быть, чтобы он не проснулся!
   И, сдерживая дыхание, я прошла к нему, стараясь осторожно ступать босыми ногами.
   В комнате был уже слабый утренний свет. Дед похрапывал, лежа на спине. С каждым вздохом его седые усы поднимались и опускались. И Павлик спал так бесшумно, что мне, как всегда, стало немного страшно, и я наклонилась к его лицу, чтобы послушать дыхание. Я наклонилась, чтобы быть поближе к нему, и снова, как тогда, мне почудилось, что у него дрогнули веки. Осторожно, чтобы не разбудить, если он все-таки спал, я встала подле него на колени. Он не спал. Веки дрожали. Он чувствовал меня рядом с собой. И со слезами, с гордостью, от которой сердце сжалось больно и сладко, я поняла, что он слышал наш разговор и теперь не хочет, чтобы я догадалась об этом. Не хочет, потому что ему кажется, что мне станет еще тяжелее, если я догадаюсь. Потому что для меня лучше так: лучше думать, что он ничего не знает.
   Я вернулась в свою комнату, и снова пошли чередой ночные беспокойные мысли и чувства. Все те же, но и еще одно: гордость за сына. И не ради себя, нет, ради него я вдруг потребовала – сама не знаю у кого, у судьбы, – чтобы дверь распахнулась и вошел Андрей, такой же, как всегда, с плащом, переброшенным через плечо, в старом сером костюме, который, казалось, сейчас треснет на его сильных плечах, в кепке, из-под которой виднелось его доброе лицо, с твердыми, соскучившимися глазами. Пусть он войдет, если есть на свете справедливость и честь! Пусть он войдет, или дайте мне умереть, потому что я не хочу больше жить, обманываясь и теряясь и трепеща от страха, что может победить подлость – подлость и ложь.

Эпилог

ИЗ ДНЕВНИКА ПОСЛЕВОЕННЫХ ЛЕТ

   Могильная тишина стояла в погибших городах, страшные, почерневшие поднимались к небу остовы разрушенных зданий. Запах тления стоял над землей, и в сердцах людей, вернувшихся в родные места и ютившихся в жалких бараках, становилось пусто и холодно, когда ветер доносил до них сладкий, тошнотворный запах беды.
   Полстраны нужно было поднять из развалин, и, так же как сотни тысяч других, я упорно работала в эти тяжкие годы, отгоняя от себя горькие мысли и стараясь обойти все, что мешало работе. Пенициллин с каждым годом становился все совершеннее, и среди множества усилий, которые отдавали ему ученые всего мира, свое место заняли наши усилия. Из института он ушел на заводы, и новые препараты заняли его место на лабораторных столах.
   Перед странной задачей остановились мы в послевоенные годы – доказать, что наша медицинская наука развивается с необычайной быстротой или, по меньшей мере, быстрее, чем наука других стран или всего мира. Нам, и никому другому, принадлежали все медицинские открытия XIX и XX веков – это утверждалось в книгах и статьях, в кино и театре. И никто не замечал, что наряду с защитой придуманного, мнимого первенства мы теряли подлинное, добытое в мучительных трудах и исканиях. Существовали десятки причин, по которым мы теряли это реальное первенство, но самая главная из них заключалась в том, что никто из нас не имел права делиться своими открытиями даже с лабораторией соседа.
   О, эта мнимая тайна, этот сумрак, в котором мы едва различали друг друга. Еще и сейчас – я пишу это в 1956 году – не расквитались мы с тем невежественным вздором, с той таинственной чепухой, вокруг которой городились опутанные колючей проволокой заборы и которые после рабочего дня хранились в запечатанных сейфах! Сколько ловких людей, не имеющих никакого отношения к науке, получили высокие звания под покровом этой искусственной тайны, без которой почему-то невозможно было ни работать, ни жить.
   Мнимая, выдуманная наука нуждалась в мнимом оживлении – и широкие дискуссии были организованы, чтобы показать всему миру блеск творчества, столкновения мнений. Но под этим искусственным светом становились видны лишь потрепанные декорации готовых представлений, подсказанных мыслей.
   Конечно, это была победа Крамова – победа, всего страшного значения которой он, может быть, и сам не предвидел.
   Я жила в кабинете Андрея, почти пустом; война помешала нам купить мебель для новой квартиры. Но письменный стол мы все же купили, и теперь он очень пригодился мне – этот прекрасный, покрытый зеленым сукном вместительный стол. Три ящика были набиты бумагами, и все это были бумаги, прямо или косвенно связанные с «делом» Андрея. Здесь хранились копии заявлений, которые я посылала в Комиссариат внутренних дел, доказательства невиновности Андрея, свидетельства его порядочности и нравственной чистоты. Здесь были акты, протоколы, доклады, выступления – все, что касалось его работы в Анзерском посаде, в Сталинграде, в Москве, все отчеты о его бесчисленных поездках в Среднюю Азию и на Дальний Восток, все черновики его книги, все письма, проекты – осуществленные и неосуществленные, все, что он думал о своем тяжелом и незаметном деле – словом, вся его жизнь. Нетрудно было изучить ее – день за днем, год за годом, и если бы следователю пришла в голову эта мысль, он легко убедился бы в том, что в этом тесном ряду дней и лет, полных труда, просто некуда поместить преступления, которые тоже требуют работы и мысли. Но в те годы следователь не был обязан и не хотел листать какие-то бумаги, на которых не было даже входящего номера, не говоря уже о подписи и печати. Это было опасно – ведь за бумагами он мог, чего доброго, рассмотреть человека. А что может быть опаснее человека? С упорством, почти маниакальным, в сотнях писем и заявлений я доказывала, что Андрей не участвовал в контрреволюционных заговорах, не способствовал эпидемиям, не вербовал шпионов, не занимался вредительством и не писал книг, подрывающих основы советского строя. Это была работа неустанная, непрерывная и казавшаяся решительно всем, кроме меня, безнадежной. Но она продолжалась.
   Весной 1951 года я поехала в Сталинград на сессию Академии медицинских наук, и Митя присоединился ко мне, хотя то, что должно было произойти на этой санитарно-эпидемиологической сессии, не имело к нему ни малейшего отношения. Впрочем, у него, как это выяснилось по дороге, была совсем особая, важная цель: в Сталинграде жил Алфеевский, мировой специалист по культуре тканей, и он надеялся уговорить его переехать в Москву – иными словами, встать под знамя, на котором было написано «вирусная теория» и которое поднималось все выше. Этим он и занялся, пропадая в лаборатории Алфеевского дни и ночи, а я, заглянув на сессию (мой доклад был назначен на последние дни), принялась бродить по Сталинграду, разыскивая места, памятные по грозному лету 1942 года.
   Покровский, так и оставшийся заместителем председателя Сталинградского исполкома, предложил мне посетить Горную Поляну. Именно там производился бактериофаг, которым мы усердно поили сталинградцев. Мы отправились, и Покровский остановил машину на высоком холме, с которого открывался широкий поворот Волги к Каспийскому морю. Горьковатый запах полыни неподвижно стоял в нагретом воздухе; я нагнулась, чтобы сорвать скромный серо-зеленый пучок, и увидела в траве незаметные на первый взгляд осколки снарядов. Они лежали повсюду, куда ни взглянешь, ржавые, полуприкрытые землей, большие и маленькие, острые и тупые. Ими был усеян каждый шаг – можно было подумать, что железный дождь сутками, без устали, лил на этот затерянный в степи невысокий холмик.
   Постепенно я стала различать заросшие, почти сровнявшиеся с землей маленькие рвы, за которыми лежали бойцы. Покровский поднял обрывок пулеметной ленты, сломанный штык – и безыменный уголок Сталинградской обороны стал оживать перед нами. Здесь был передний край. Отсюда началось наступление, перешедшее в общее великое наступление, освободившее Кавказ, разгромившее фашистские армии под Воронежем, Курском. Отсюда пошел на запад русский солдат – по дорогам и бездорожью, под палящим солнцем и в зимнюю стужу, – вперед, пока твердой рукой не вывел на почерневшей стене рейхстага: «Мы пришли из Сталинграда»
   Каждый вечер, сбежав с заседания, я шла вдоль набережной и подолгу сидела на скамейке у памятника Хользунову. Здесь было место особенное, и когда ко мне присоединялся кто-нибудь из товарищей, я старалась уйти от него под любым предлогом, чтобы наедине с собой посидеть на этой скамейке. Отсюда видны заводы – новые, построенные после войны, и старые, которые стали богаче, чем прежде; караваны с грузами шли по реке; рыбаки тащили сети, и, как осколки стекла, блестела рыба в лучах вечернего солнца. Здесь мы с Володей Лукашевичем встретились после долгой разлуки. Тогда тихо и пусто было на набережной, только девушка с красной повязкой на рукаве и солдат прошли мимо нас с серьезными счастливыми лицами. Началась тревога, но мы не ушли.
   Перед отъездом в Сталинград я получила от Володи нежное, дружеское письмо. Он по-прежнему служил на Северном флоте, женился и был, кажется, счастлив.
   Четыре дня продолжается сессия. Говорят о том, как предохранить строителей Волго-Донского канала от эпидемий, которые всегда могут возникнуть в тех местах, где на новые земли приходят одновременно десятки тысяч рабочих, – и ни слова о том, кто всю жизнь сражался против эпидемий. Рассказывают о том, как поставлена медико-санитарная служба на других гидроузлах, – и ни слова о том, кто лучше всех в Советском Союзе мог бы поставить эту медико-санитарную службу. Спорят о том, как наилучшим образом предупредить малярию и дизентерию, – и не слышат того, чей голос был бы самым веским в затянувшемся споре.
   «Что ты сделал для фронта?» – гласит полустершаяся надпись на стене одного из немногих уцелевших домов довоенного Сталинграда. «Неужели напрасен наш труд, наши жертвы, наш подвиг?» – вот о чем спрашивала теперь эта надпись.
   Не напрасен. Никто не говорит со мной об Андрее. Он вычеркнут из мира действующих, думающих, живущих. Он – никто, человек без имени. Но я слышу его голос в шуме молодых листьев на будущей Аллее Героев. В стуке молотка плотника. В шуршании лопатки, которой проводит по кирпичу штукатур. В смехе детей, играющих в Пионерском саду.

Эпилог

ВЕСТИ НИОТКУДА

   "Глубокоуважаемая Татьяна Петровна!
   Это пишет вам человек незнакомый, хотя и не совсем, поскольку Андрей Дмитрич не однажды рассказывал мне о вас. Мне 60 лет, я по профессии слесарь-инструментальщик и недавно вернулся с Печоры, где мы с Андреем Дмитриевичем встретились и провели около трех лет. Считаю своим долгом написать вам о нем, поскольку он вам, возможно, не сообщает того, что я намереваюсь вам сообщить. Вам, безусловно, известно, что он работает врачом в больнице, но вы, наверно, не знаете, как много несчастных, находящихся в безвыходном положении людей обязано ему своей жизнью. Как врач – это одна сторона. Но он изобрел такой способ разводить дрожжи в огромных количествах, о котором на Печоре до сей поры не имели даже представления. Между тем в местных условиях – это все, потому что его дрожжи спасли и продолжают спасать буквально сотни людей, тяжело страдающих от цинги и пеллагры. Я лично находился в настолько безнадежном положении, что окружающие уже махнули на меня рукой, но Андрей Дмитрич поил меня из собственных рук и выходил, как ребенка.
   Теперь подробности, касающиеся его здоровья и внешнего вида. Он здоров, хотя иногда мучается головными болями, впрочем привязавшимися к нему, по его словам, еще на воле. Одет он аккуратно, чисто, рваного ничего нет. Валенки я ему самолично подшил, а на минувших праздниках нам выдали теплое обмундирование, то есть бушлат, рукавицы, шапку и ватные брюки. Андрей Дмитрич не пал духом, спокоен, много читает, то есть насколько это возможно, и если в чем и нуждается, так разве только в махорке, которой у нас была постоянная недостача.
   Вот я пишу «была», дорогая Татьяна Петровна, и твердо надеюсь, что и вы с мужем вскоре станете вспоминать об этой печальной жизни врозь, как о прошлом. Не горюйте и не отчаивайтесь. Желаю вам здоровья и скорого оправдания Андрея Дмитрича, а следовательно, счастья. Остаюсь всецело ваш
   Алексей Морозов".

Эпилог. 1956

   Прошло около трех лет с того раннего июньского утра 1953 года, когда вернулся Андрей. Он написал мне, что дело пересматривается, я ждала его каждый день, а когда он наконец приехал, вышло так, что мы его не хотели пускать и ему, как он потом говорил, пришлось брать приступом собственную квартиру.
   …Первая вскочила Агаша – должно быть, не спала, размышляя о мирской суете и предаваясь благочестивым размышлениям. Толстая, простоволосая, в каком-то страшном капоте, она вышла в переднюю и застыла, выкатив глаза и расставив руки и ноги. Звонок повторился. Это была, очевидно, молочница, которая иногда приносила молоко очень рано.
   Я спросила:
   – Кто там?
   – Откройте, пожалуйста, – отвечал мужской незнакомый голос.
   Нет, не молочница! Я хотела открыть, но Агаша, бессвязно причитая, вцепилась в меня и не пустила. Теперь вскочили все: отец, Митя – он ночевал у нас, – и в маленькой передней сразу стало тесно. Митя, босой, сонный, в пижаме, вышел с бешеным лицом, точно решив наконец рассчитаться за все, что произошло в этом доме.
   – Кто там? – спросил он сквозь зубы.
   – Откройте, будьте добры. Я приехал с Андреем Дмитриевичем.
   – С каким Андреем Дмитриевичем? – прорычал Митя, как будто впервые в жизни услышал это имя.
   – Он сейчас поднимется. Возьмите, пожалуйста, его чемодан.
   – Вот когда поднимется, тогда и возьмем.
   За дверью засмеялись.
   – Можно и так.
   Послышались удаляющиеся шаги, очевидно вниз по лестнице, и все утихло.
   – Это очень странно, – прошептал Митя.
   – Митя, откройте. Это Андрей, кто-то приехал с ним. Он вернулся! Я знаю, что это он. Почему странно?
   – Ш-ш-ш…
   Агаша снова начала причитать, но Митя слегка двинул ее, и она затихла. Все стояли взволнованные, растрепанные, полуодетые и прислушивались. Опять шаги, на этот раз торопливые, легкие. Кто-то не шел, а летел вверх по лестнице, прыгая через ступеньку. Звонок, стук в дверь, голос – на этот раз можно было не сомневаться, что именно Андрей стоит за дверью и требует, чтобы его впустили.
   – Татьянушка, это я. Не веришь? Честное слово.
   Он остолбенел, увидев в передней толпу полуодетых людей, и сержант, которому, по-видимому, было поручено помочь Андрею добраться до дому, тоже удивленно остановился на пороге с чемоданом в руках.
   – Милый мой, дорогой! – Я бросилась к нему, обняла. Сердце замерло, потом покатилось куда-то и на мгновенье стало страшно, что сейчас я умру… Сейчас, когда он держит меня в своих объятиях и, не отпуская меня, с изумленным сияющим взглядом протягивает руку Мите и видит показавшегося на пороге сына – дрожащего, в ночной рубашке, с вдруг вспыхнувшим, потрясенным лицом…