Страница:
Нет, я не в деревне! И не в городе.
Быть может, Николай Васильевич прав. Но как же взяться за дело? С какой стороны подойти?
Тихо в пустом, пахнущем известью доме, неоконченное письмо лежит на столе.
Сосед по квартире заходит на кухню, умывается, потом на площадке лестницы отряхивает и чистит пальто, и все это аккуратно, неторопливо. Когда я впервые увидела инженера Маслова по дороге в зерносовхоз, мне и в голову не пришло, что он будет жить в одной квартире со мной.
– Доктор, вы дома? Откройте!
Я открываю. Незнакомая девушка, босая, в косынке, наброшенной на плечи, стоит в темном подъезде. Ноги ее до колен залеплены грязью.
– Что случилось?
– Сестренка умирает.
– Чья сестренка?
– Моя.
Девушка плачет.
– Где она?
– В столовой ИТР. Она с лесов упала. Вы придете, доктор?
– Да, да.
– Я побегу, хорошо?..
С чемоданчиком, в котором лежит почти вся моя аптека, я выхожу на проспект и останавливаюсь, потому что для того, чтобы попасть в столовую, нужно перейти этот проспект, а перейти его невозможно. Грязь лежит на нем – черная, блестящая, густая. Мне случалось воевать с грязью, особенно в детстве, в Лопахине. Но разве можно сравнивать с добродушной лопахинской слякотью эту дикую, злобную, хватающую за ноги грязь? Я делаю шаг, и нога медленно уходит по щиколотку – удача! Следовательно, мне удалось попасть на помост, – где-то здесь был дощатый помост. Хуже, если это доска, которую накануне подкладывали шоферы под застрявшую подле моей «лекарни» машину. Еще шаг – да, доска! Нога уходит до колена, и я с трудом возвращаюсь в исходное положение. Что делать?
Между тем кто-то большой, шумно дышащий, быстро шагающий надвигается на меня из темноты. Это инженер Репнин. Он в комбинезоне, в резиновых сапогах выше колен, в широкополой шляпе. Веревка, переброшенная через шею, привязана к ушкам его сапог, и я вспоминаю, как еще сегодня в той же столовой он громко хвастался своим изобретением, а я сказала, что он похож на человека, которого собрались повесить.
– Это вы, доктор?
– Да.
– Попались?
– Да, плохо дело.
– Потому что девушкам по ночам нужно спать.
– Полно болтать глупости. Лучше помогли бы.
С хохотом он делает один огромный шаг и, прежде чем я успеваю опомниться, подхватывает меня, переносит через улицу и осторожно ставит на землю.
– Спасибо, товарищ Репнин!
– Нет, серьезно, доктор, куда вы идете?
– А вы? Домой?
– Да.
– Будьте добры, разбудите фельдшера и передайте, что я его жду.
Мой фельдшер Леонтий Кузьмич – сосед Репнина.
– Где?
– В столовой ИТР.
– В столовой? Что там случилось?
– Еще не знаю.
Я уже далеко от него. На той стороне – панель, и через несколько минут давешняя заплаканная девушка встречает меня на пороге столовой.
В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни.
Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы?
Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять – десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос «что делать?», а затем «как делать?». Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору – никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание?
Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол – между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым?
– Снимите комбинезон! Да скорее же!
Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз – так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста…
Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы – время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают:
– Ш-ш! Тише!
И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа – размеренная, утомительная, однообразная работа…
Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать!
Женщины столпились вокруг – значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два!
– Померла.
– Царство небесное!
– Вечный покой.
Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два… Вот когда нужно всерьез приниматься за дело.
– Так, превосходно! Свету побольше! Воды!
Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: «Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!»
Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты – это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина.
– Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось?
Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела – это было новостью – залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных «подарки». Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным?
– Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали.
– Опоздали?
Отогнув ухо – он глуховат, – фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться.
Вот и «лекарня».
– Доброй ночи.
– Доброй ночи, доктор! Спасибо!
– Да за что же?
– За Лушу!
…Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич… " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать.
И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что – не могу догадаться.
Проходит еще три месяца. Начало весны.
…Разговор уже был – очень короткий, – но я не ушла, и директор – маленький, рыжеватый – сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, – есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов – секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете.
Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед «таборной системой», еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза – добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его – больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова.
– Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а?
Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве.
– Это получается – кто кого? На манер борьбы между кооперацией и частным капиталом?
– Не вижу сходства.
Правой рукой Иван Иванович – так зовут директора – энергично растирает левую. Болезнь или привычка?
– Так, Татьяна Петровна. Сосчитаемся, как говорится. Не сделал ли я для вас все, о чем вы меня просили? Хирургические инструменты выписаны?
– Да.
– Лечебные сыворотки, согласно вашему списку, в количестве, значительно превышающем потребность, выписаны?
– Да. В необходимом количестве.
– Выставка-лубок по охране материнства и младенчества, над которой весь зерносовхоз смеется, выписана?
– Да. Смеются, потому что детей мало. Но будет много.
– На прошлой неделе вы потребовали у меня какой-то аппарат, который, как выяснилось, без микроскопа вообще пригодиться не может. Выписан?
– Да. Микроскоп у нас есть, Иван Иваныч. А вы знаете, что в «Гиганте» с февраля работают хирургический, терапевтический и зубной кабинеты? Аптека великолепная, с полным набором лекарств. Для стационара строится отдельное здание.
– На то он и «Гигант», Татьяна Петровна. Да-с. А теперь вы снова являетесь ко мне и просите, – да куда там! – настаиваете, чтобы я отобрал комнату у инженера Маслова на том основании, что эта комната понадобилась вам для устройства стационара, который, насколько мне известно, никто вас устраивать не просил!
– Иван Иваныч, ничего Маслову не сделается, если он проведет лето на одном из участков. Дайте ему комнату на Сухой Балке. В конце концов, не из Главного же Хутора он будет наблюдать за работой комбайнов!
– Это не ваше дело, Татьяна Петровна, судить о том, откуда ему удобнее наблюдать за работой комбайнов. И я вас прошу…
– Иван Иваныч, вспомните весну прошлого года! У меня двенадцать больных, из них четыре тяжелых. Я отвечаю за них. Вот вы, умный человек, скажите же, что мне делать?
Муравьев встает и медленно подходит к окну. Уже давно я заметила, что он побледнел, но в эту минуту он кажется мне особенно бледным. Он распахивает окно. Зачем? Ветер врывается в комнату, бумаги летят со стола на пол. Он не подбирает их. Растерянно улыбаясь, он составляет стулья, и я с ужасом смотрю на него. К двум стульям он, тяжело дыша, приставляет третий. Как будто стараясь вспомнить о чем-то, он проводит рукой по лбу, потом, негромко охнув, садится – нет, ложится на стулья.
– Иван Иваныч, что с вами?
Директор едва переводит дыхание.
– Боже мой, что я наделала! Я замучила вас!
Он молчит, долго, минут двадцать – все время, пока я прикладываю к сердцу мокрое полотенце, ищу и нахожу в письменном столе склянку с моей микстурой, ругаю его за то, что он даже не открыл эту склянку, и себя за то, что довела его до припадка.
– Что за дура! Вам нужно было просто выгнать меня!
Постепенно бледность проходит, лицо оживает. Директор пытается встать, я не даю.
– Ну, ну! Нет, Татьяна Петровна, сдаюсь! Поднимаю руки! Будет вам стационар! Будет!
ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ
Быть может, Николай Васильевич прав. Но как же взяться за дело? С какой стороны подойти?
Тихо в пустом, пахнущем известью доме, неоконченное письмо лежит на столе.
Сосед по квартире заходит на кухню, умывается, потом на площадке лестницы отряхивает и чистит пальто, и все это аккуратно, неторопливо. Когда я впервые увидела инженера Маслова по дороге в зерносовхоз, мне и в голову не пришло, что он будет жить в одной квартире со мной.
– Доктор, вы дома? Откройте!
Я открываю. Незнакомая девушка, босая, в косынке, наброшенной на плечи, стоит в темном подъезде. Ноги ее до колен залеплены грязью.
– Что случилось?
– Сестренка умирает.
– Чья сестренка?
– Моя.
Девушка плачет.
– Где она?
– В столовой ИТР. Она с лесов упала. Вы придете, доктор?
– Да, да.
– Я побегу, хорошо?..
С чемоданчиком, в котором лежит почти вся моя аптека, я выхожу на проспект и останавливаюсь, потому что для того, чтобы попасть в столовую, нужно перейти этот проспект, а перейти его невозможно. Грязь лежит на нем – черная, блестящая, густая. Мне случалось воевать с грязью, особенно в детстве, в Лопахине. Но разве можно сравнивать с добродушной лопахинской слякотью эту дикую, злобную, хватающую за ноги грязь? Я делаю шаг, и нога медленно уходит по щиколотку – удача! Следовательно, мне удалось попасть на помост, – где-то здесь был дощатый помост. Хуже, если это доска, которую накануне подкладывали шоферы под застрявшую подле моей «лекарни» машину. Еще шаг – да, доска! Нога уходит до колена, и я с трудом возвращаюсь в исходное положение. Что делать?
Между тем кто-то большой, шумно дышащий, быстро шагающий надвигается на меня из темноты. Это инженер Репнин. Он в комбинезоне, в резиновых сапогах выше колен, в широкополой шляпе. Веревка, переброшенная через шею, привязана к ушкам его сапог, и я вспоминаю, как еще сегодня в той же столовой он громко хвастался своим изобретением, а я сказала, что он похож на человека, которого собрались повесить.
– Это вы, доктор?
– Да.
– Попались?
– Да, плохо дело.
– Потому что девушкам по ночам нужно спать.
– Полно болтать глупости. Лучше помогли бы.
С хохотом он делает один огромный шаг и, прежде чем я успеваю опомниться, подхватывает меня, переносит через улицу и осторожно ставит на землю.
– Спасибо, товарищ Репнин!
– Нет, серьезно, доктор, куда вы идете?
– А вы? Домой?
– Да.
– Будьте добры, разбудите фельдшера и передайте, что я его жду.
Мой фельдшер Леонтий Кузьмич – сосед Репнина.
– Где?
– В столовой ИТР.
– В столовой? Что там случилось?
– Еще не знаю.
Я уже далеко от него. На той стороне – панель, и через несколько минут давешняя заплаканная девушка встречает меня на пороге столовой.
В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни.
Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы?
Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять – десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос «что делать?», а затем «как делать?». Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору – никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание?
Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол – между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым?
– Снимите комбинезон! Да скорее же!
Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз – так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста…
Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы – время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают:
– Ш-ш! Тише!
И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа – размеренная, утомительная, однообразная работа…
Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать!
Женщины столпились вокруг – значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два!
– Померла.
– Царство небесное!
– Вечный покой.
Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два… Вот когда нужно всерьез приниматься за дело.
– Так, превосходно! Свету побольше! Воды!
Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: «Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!»
Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты – это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина.
– Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось?
Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела – это было новостью – залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных «подарки». Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным?
– Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали.
– Опоздали?
Отогнув ухо – он глуховат, – фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться.
Вот и «лекарня».
– Доброй ночи.
– Доброй ночи, доктор! Спасибо!
– Да за что же?
– За Лушу!
…Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич… " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать.
И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что – не могу догадаться.
Проходит еще три месяца. Начало весны.
…Разговор уже был – очень короткий, – но я не ушла, и директор – маленький, рыжеватый – сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, – есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов – секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете.
Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед «таборной системой», еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза – добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его – больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова.
– Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а?
Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве.
– Это получается – кто кого? На манер борьбы между кооперацией и частным капиталом?
– Не вижу сходства.
Правой рукой Иван Иванович – так зовут директора – энергично растирает левую. Болезнь или привычка?
– Так, Татьяна Петровна. Сосчитаемся, как говорится. Не сделал ли я для вас все, о чем вы меня просили? Хирургические инструменты выписаны?
– Да.
– Лечебные сыворотки, согласно вашему списку, в количестве, значительно превышающем потребность, выписаны?
– Да. В необходимом количестве.
– Выставка-лубок по охране материнства и младенчества, над которой весь зерносовхоз смеется, выписана?
– Да. Смеются, потому что детей мало. Но будет много.
– На прошлой неделе вы потребовали у меня какой-то аппарат, который, как выяснилось, без микроскопа вообще пригодиться не может. Выписан?
– Да. Микроскоп у нас есть, Иван Иваныч. А вы знаете, что в «Гиганте» с февраля работают хирургический, терапевтический и зубной кабинеты? Аптека великолепная, с полным набором лекарств. Для стационара строится отдельное здание.
– На то он и «Гигант», Татьяна Петровна. Да-с. А теперь вы снова являетесь ко мне и просите, – да куда там! – настаиваете, чтобы я отобрал комнату у инженера Маслова на том основании, что эта комната понадобилась вам для устройства стационара, который, насколько мне известно, никто вас устраивать не просил!
– Иван Иваныч, ничего Маслову не сделается, если он проведет лето на одном из участков. Дайте ему комнату на Сухой Балке. В конце концов, не из Главного же Хутора он будет наблюдать за работой комбайнов!
– Это не ваше дело, Татьяна Петровна, судить о том, откуда ему удобнее наблюдать за работой комбайнов. И я вас прошу…
– Иван Иваныч, вспомните весну прошлого года! У меня двенадцать больных, из них четыре тяжелых. Я отвечаю за них. Вот вы, умный человек, скажите же, что мне делать?
Муравьев встает и медленно подходит к окну. Уже давно я заметила, что он побледнел, но в эту минуту он кажется мне особенно бледным. Он распахивает окно. Зачем? Ветер врывается в комнату, бумаги летят со стола на пол. Он не подбирает их. Растерянно улыбаясь, он составляет стулья, и я с ужасом смотрю на него. К двум стульям он, тяжело дыша, приставляет третий. Как будто стараясь вспомнить о чем-то, он проводит рукой по лбу, потом, негромко охнув, садится – нет, ложится на стулья.
– Иван Иваныч, что с вами?
Директор едва переводит дыхание.
– Боже мой, что я наделала! Я замучила вас!
Он молчит, долго, минут двадцать – все время, пока я прикладываю к сердцу мокрое полотенце, ищу и нахожу в письменном столе склянку с моей микстурой, ругаю его за то, что он даже не открыл эту склянку, и себя за то, что довела его до припадка.
– Что за дура! Вам нужно было просто выгнать меня!
Постепенно бледность проходит, лицо оживает. Директор пытается встать, я не даю.
– Ну, ну! Нет, Татьяна Петровна, сдаюсь! Поднимаю руки! Будет вам стационар! Будет!
ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ
Механик заболел вечером одиннадцатого июня и, пока я на попутной машине добиралась до Цыганского участка, чуть не «отдал концы», как сообщила мне расстроенная повариха. Когда я вошла, он лежал в комнате опытно-испытательного отдела и ругался. Доброе лицо с большими ушами, придававшими ему сходство со слоном, побледнело и смялось. Каждые пять минут он страшным голосом кричал кухарке: «Маша, уходи!» – и, хватаясь за живот, сползал с койки все по одной и той же весьма серьезной причине.
Я осмотрела его, и мне не понравилось, что у него была холодная кожа. Это наблюдается при многих желудочных заболеваниях, но у него она была какая-то очень уж холодная и влажная, как у лягушки. Зрачки были расширены, пульс замедлен, в икрах, как он утверждал, «стреляло». Я поставила градусник – тридцать пять и семь.
Это было похоже на пищевое отравление, например отравление колбасой, о котором я помнила только, что оно чем-то отличается от отравления грибами. Точность моего диагноза подтверждалась тем обстоятельством, что накануне болезни Бородулин провожал племянницу и на проводах были поданы как раз колбаса и грибы. Таким образом, в происхождении болезни можно было, кажется, не сомневаться.
Была уже ночь, когда, дождавшись обратной машины, я перевезла механика в Главный Хутор и положила в «больницу» – стационара тогда еще не было, – состоявшую из двух палаток, каждая на одиннадцать человек. К счастью, в той палатке, куда я поместила Бородулина, было немного больных – только трое.
По-прежнему он стонал и кряхтел, жаловался, что ему холодно, и время от времени кричал медсестре страшным голосом: «Уходи, Катя!»
В общем, ему все-таки становилось легче. Температура поднялась до нормальной, бледное доброе лицо оживилось. Он уже беспокоился, как без него справятся с ремонтом, ругал какого-то Бесштанько, который был, по его словам, «мастером простоя», и успел сообщить сестре, что «в жизни был одинок». Все это были очевидные признаки выздоровления, и, вернувшись к себе, я даже задумалась: стоит ли ставить анализ? У меня тогда еще не было термостата, а маленькую кладовку, которую я приспособила под термостатную комнату, приходилось по меньшей мере часа три согревать керосинкой, чтобы поднять температуру до 36-37°. Причем поднять температуру – это было еще полдела. Нужно было поддерживать ее на том же уровне все время, пока не вырастут микробы – утомительное занятие после дня, полного забот, волнений и двух поездок – туда и назад – на далекий Цыганский участок! Но все-таки я сделала посев и всю ночь сонно тыкалась в кладовую, ругая керосинку, которая ни с того ни с сего начинала коптить. Прошло десять часов – этого было достаточно, чтобы в питательной среде появились первые колонии микробов. Главное чувство, с которым я рассматривала появившуюся на пептонной воде нежную пленку, было любопытство, тем более что механик (как мне сообщила, заглянув на минуточку, Катя) чувствовал себя значительно лучше. Я сделала мазок, сунула его под линзу микроскопа, и так же отчетливо, как в эту минуту бегут перед моими глазами одна за другой черные строчки по белому листу бумаги, я увидела на предметном стекле короткие «запятые» холерного вибриона…
Этому невозможно было поверить, и я не поверила, оторвавшись от микроскопа и взглянув вокруг себя с недоумением: все было на своих местах – две полки с книгами и лабораторной посудой, аптечный шкаф, койка, покрытая простыней, на которой я выслушивала больных. Все по-старому, ничего не переменилось! Но под микроскопом, если верить глазам, были типичные холерные «запятые».
Дрожащей рукой я сменила препарат – все то же! Снова сменила… В «лекарне» было тепло, даже жарко, но внезапный холод прохватил меня с головы до ног, даже застучали зубы. Что же я сделала?
– Что же я сделала? – схватившись за голову, повторила я вслух.
В Главный Хутор я отправила механика на рейсовой машине, какие-то женщины подсаживались дорогой, было темно, и я не запомнила их одежды и лиц. Я не спросила, как зовут его племянницу, в каком направлении она уехала, кто был на проводах. Даже не спросила, – в то время как обязана была телеграфно потребовать, чтобы ее сняли с поезда и немедленно отправили в изолятор! В изолятор (которого, кстати сказать, не было в нашем зерносовхозе) полагалось отправить всех, с кем находился в контакте больной, и прежде всего самого больного, а я преспокойно положила его в одну палатку с двумя астматиками и мальчиком, сломавшим ключицу! Я ничего не сделала, чтобы помешать распространению страшной болезни, которая давно была совершенно ликвидирована в Советском Союзе. Напротив, все, что я сделала, как нарочно, было полно таких грубых, преступных ошибок, как будто я сознательно стремилась лишь к одному – превратить в эпидемию отдельный случай холеры.
…Стараясь справиться с дрожью, время от времени пробегавшей вдоль спины, я прежде всего отправилась к директору и доложила ему о положении дел. На этот раз мы говорили минут двадцать, и тем не менее еще через двадцать на Цыганский участок уже мчалась машина с лизолом, карболкой и т. д., а в километре от Главного Хутора уже разбивали палатки – изолятор на тридцать шесть человек. Инструкция по борьбе с холерой, сложенная вчетверо и лежавшая до сих пор в прошлогоднем «Календаре для врачей», вдруг ожила и стала главным предметом моих размышлений…
Механик сидел на койке в вязаном лыжном шлеме и рассказывал мальчику со сломанной ключицей содержание кинофильма «Кастусь Калиновский». На коленях у него спала кошка – упоминаю об этом потому, что эту кошку после некоторых колебаний я тоже отправила в изолятор.
Я осмотрела механика очень внимательно и ничего не нашла. Правда, время от времени он еще отлучался из палатки, но куда реже, чем накануне. Температура была нормальная. Лекарства, которые я ему прописала, он за ночь «полностью приел», как он сообщил мне, весело улыбаясь. Бесштанько, как полагал больной, уже запорол новый трактор, который недавно прислали на Цыганский участок, и лучше уж сразу везти с Главного Хутора запасные части. Один тракторист, у которого была подобная история с желудком, выпил двести пятьдесят граммов, закусил селедкой и поправился – правда ли, доктор, что современная медицина в отдельных случаях рекомендует сильные средства? Когда можно приступить к работе? Хорошо бы завтра! Дело в том, что послезавтра Бесштанько выходной, а ему, Бородулину, непременно нужно застукать его на простое. «Вы не знаете, что это за человек, доктор! Хитрый, как муха». Племянница, как он надеялся, уже доехала до Ростова – кстати сказать, прекрасная девушка, зубной техник, сирота и большая любительница литературы и театра…
Он был почти здоров, но что это значило в сравнении со страшной картиной, открывшейся на предметном стеклышке под моим микроскопом?
Очень осторожно я предложила ему перейти в другую палатку. Там ему будет удобнее, палатка маленькая, сестра будет ухаживать только за ним. Он почти выздоровел, но мне хочется последить за ним, потому что лабораторный анализ показал очень редкое заболевание, совершенно безопасное для жизни, но зато в научном отношении представляющее большой интерес.
Не помню, что еще я сочинила ему, но он вдруг увял, побледнел, лег на койку и, помолчав, жалобно сказал, что сам чувствует, что заболевание еще далеко не прошло.
Часа в четыре заведующий Сельским райздравом с целым штатом санитаров и сестер приехал в «Зерносовхоз-5» и вежливо, но решительно объявил мне, что берет на себя всю организационную сторону дела.
Это был старый врач, много лет служивший на флоте и под старость поселившийся в Сальске, откуда был родом. Он и был похож на моряка, но не на современного, а из романов приключений – маленький, красный, седой, говорящий низким, хриплым голосом, не выпуская из зубов коротенькой черной трубки. И распоряжения его по своей краткости и решительности напоминали морскую команду. Потом, когда мы познакомились ближе, я сказала ему, что мне все мерещилось, что он сейчас скажет: «Свистать всех наверх», и все полезут куда-то наверх и будут торопливо делать что-то морское. Он засмеялся, сделал страшное лицо и прохрипел:
– И полезут!
Он сидел за столом в кабинете директора, а я стояла перед ним навытяжку и докладывала довольно связно, хотя голос неприятно зазвенел два-три раза. К тому времени у меня уже были результаты посева на твердой питательной среде, к сожалению, те же. Обычно сообщения о ходе работы даются по схеме, и мой первый предварительный ответ был. «Вибрион обнаружен, исследование продолжается».
Второй ответ я могла дать лишь после так называемой реакции агглютинации; в результате этой реакции вибрионы должны были склеиться в беловатые хлопья. Но у меня не было сыворотки. По правилам, наш медпункт должен был располагать полным набором сывороток, я тысячу раз говорила об этом Ивану Ивановичу Муравьеву и писала в Сальск. Но оттуда ничего не прислали, и, воспользовавшись случаем, я теперь сказала об этом заведующему райздравом. Он проворчал:
– Привезли сыворотку.
Я сказала:
– В таком случае сегодня ночью вы получите второй предварительный ответ.
В общем, с той минуты, как доктор Дроздов – заведующий райздравом – появился в совхозе и до меня стали доноситься, как эхо, его оглушительные морские команды, противоэпидемическая сторона дела перестала беспокоить меня.
Правда, иногда это было немного странное эхо. Каждые два-три часа, например, Катюша, очень хорошая и на редкость смешливая девушка, забегала ко мне с очередным сообщением:
– Проехала Кущевку. Кланялась.
Или еще через два-три часа:
– Проехала Батайск. Будьте здоровы.
Эти и многие другие станции Северо-Кавказской железной дороги проезжала племянница Бородулина, зубной техник и любительница литературы и театра, которую, несмотря на энергичные телеграммы доктора Дроздова, никак не удавалось поймать. Наконец поймали уже в Ростове и, хотя она была совершенно здорова, на шесть дней отправили в изолятор.
Совершенно здоровы были и двадцать семь человек, смотревших одновременно с Бородулиным картину «Кастусь Калиновский», привезенную накануне его болезни на Цыганский участок. Совершенно здоровы до сих пор были кухарка, ухаживавшая за механиком, астматики и мальчик со сломанной ключицей – бок о бок с ними в одной палате механик пролежал десять с половиной часов. Здоровы были женщины, которые ночью подсаживались в машину и которых с большим трудом удалось разыскать. Что касается самого Бородулина – и он тоже чувствовал себя превосходно, хотя, едва я входила, начинал кряхтеть и делал уныло-озабоченное лицо, как и полагалось больному, который стал объектом научного наблюдения.
Но если никто не заболел, если это была не холера, что за чудо произошло в моей «термостатной»? Откуда взялись на жидких, а потом и на твердых питательных средах характерные прозрачные колонии холерного вибриона?
Я рассказала о том, что необходимо было сделать для проверки этого факта: поставить реакцию агглютинации. По всем правилам я поставила эту реакцию, и ничего не получилось. Как ни искала я на предметном стеклышке беловатые хлопья, ничего не было видно, картина оставалась совершенно такой же, как прежде.
Взволнованная, растерянная, я помчалась в изолятор, нашла доктора Дроздова и откровенно сказала ему, что у меня ничего не выходит. Он проворчал:
– Ничего, докторенок, все будет в порядке.
Я спросила:
– Что же мне делать?
– Продолжать в том же духе, милый друг, тем более что вы, кажется, питаете к этому делу тайную склонность.
Маленький, красный, седой, он расхаживал по изолятору – много палаток стояло в поле на равном расстоянии одна от другой – и с довольным видом пыхтел своей трубкой. В палатках сидели скучные, совершенно здоровые комбайнеры, трактористы, киномеханик, какие-то бабы и, между прочим, «мастер простоя» Бесштанько, который, оказывается, успел удобно расположиться в комнатке опытного отдела после того, как я увезла оттуда Бородулина. Не скучала и не ругала бедного механика, кажется, одна только кошка.
У меня не было уверенности в том, что доктор Дроздов лучше меня разбирается в сложном вопросе о природе холерного вибриона, недаром же в ответ на мои расспросы он ответил только, что уже затребовал эпидемиолога из Ростова и ждет его с минуты на минуту. Поэтому я вернулась домой и, немного подумав, вновь принялась за работу:
В общем, ясно было только одно – что ту же реакцию теперь следовало проделать с чистой культурой.
Я осмотрела его, и мне не понравилось, что у него была холодная кожа. Это наблюдается при многих желудочных заболеваниях, но у него она была какая-то очень уж холодная и влажная, как у лягушки. Зрачки были расширены, пульс замедлен, в икрах, как он утверждал, «стреляло». Я поставила градусник – тридцать пять и семь.
Это было похоже на пищевое отравление, например отравление колбасой, о котором я помнила только, что оно чем-то отличается от отравления грибами. Точность моего диагноза подтверждалась тем обстоятельством, что накануне болезни Бородулин провожал племянницу и на проводах были поданы как раз колбаса и грибы. Таким образом, в происхождении болезни можно было, кажется, не сомневаться.
Была уже ночь, когда, дождавшись обратной машины, я перевезла механика в Главный Хутор и положила в «больницу» – стационара тогда еще не было, – состоявшую из двух палаток, каждая на одиннадцать человек. К счастью, в той палатке, куда я поместила Бородулина, было немного больных – только трое.
По-прежнему он стонал и кряхтел, жаловался, что ему холодно, и время от времени кричал медсестре страшным голосом: «Уходи, Катя!»
В общем, ему все-таки становилось легче. Температура поднялась до нормальной, бледное доброе лицо оживилось. Он уже беспокоился, как без него справятся с ремонтом, ругал какого-то Бесштанько, который был, по его словам, «мастером простоя», и успел сообщить сестре, что «в жизни был одинок». Все это были очевидные признаки выздоровления, и, вернувшись к себе, я даже задумалась: стоит ли ставить анализ? У меня тогда еще не было термостата, а маленькую кладовку, которую я приспособила под термостатную комнату, приходилось по меньшей мере часа три согревать керосинкой, чтобы поднять температуру до 36-37°. Причем поднять температуру – это было еще полдела. Нужно было поддерживать ее на том же уровне все время, пока не вырастут микробы – утомительное занятие после дня, полного забот, волнений и двух поездок – туда и назад – на далекий Цыганский участок! Но все-таки я сделала посев и всю ночь сонно тыкалась в кладовую, ругая керосинку, которая ни с того ни с сего начинала коптить. Прошло десять часов – этого было достаточно, чтобы в питательной среде появились первые колонии микробов. Главное чувство, с которым я рассматривала появившуюся на пептонной воде нежную пленку, было любопытство, тем более что механик (как мне сообщила, заглянув на минуточку, Катя) чувствовал себя значительно лучше. Я сделала мазок, сунула его под линзу микроскопа, и так же отчетливо, как в эту минуту бегут перед моими глазами одна за другой черные строчки по белому листу бумаги, я увидела на предметном стекле короткие «запятые» холерного вибриона…
Этому невозможно было поверить, и я не поверила, оторвавшись от микроскопа и взглянув вокруг себя с недоумением: все было на своих местах – две полки с книгами и лабораторной посудой, аптечный шкаф, койка, покрытая простыней, на которой я выслушивала больных. Все по-старому, ничего не переменилось! Но под микроскопом, если верить глазам, были типичные холерные «запятые».
Дрожащей рукой я сменила препарат – все то же! Снова сменила… В «лекарне» было тепло, даже жарко, но внезапный холод прохватил меня с головы до ног, даже застучали зубы. Что же я сделала?
– Что же я сделала? – схватившись за голову, повторила я вслух.
В Главный Хутор я отправила механика на рейсовой машине, какие-то женщины подсаживались дорогой, было темно, и я не запомнила их одежды и лиц. Я не спросила, как зовут его племянницу, в каком направлении она уехала, кто был на проводах. Даже не спросила, – в то время как обязана была телеграфно потребовать, чтобы ее сняли с поезда и немедленно отправили в изолятор! В изолятор (которого, кстати сказать, не было в нашем зерносовхозе) полагалось отправить всех, с кем находился в контакте больной, и прежде всего самого больного, а я преспокойно положила его в одну палатку с двумя астматиками и мальчиком, сломавшим ключицу! Я ничего не сделала, чтобы помешать распространению страшной болезни, которая давно была совершенно ликвидирована в Советском Союзе. Напротив, все, что я сделала, как нарочно, было полно таких грубых, преступных ошибок, как будто я сознательно стремилась лишь к одному – превратить в эпидемию отдельный случай холеры.
…Стараясь справиться с дрожью, время от времени пробегавшей вдоль спины, я прежде всего отправилась к директору и доложила ему о положении дел. На этот раз мы говорили минут двадцать, и тем не менее еще через двадцать на Цыганский участок уже мчалась машина с лизолом, карболкой и т. д., а в километре от Главного Хутора уже разбивали палатки – изолятор на тридцать шесть человек. Инструкция по борьбе с холерой, сложенная вчетверо и лежавшая до сих пор в прошлогоднем «Календаре для врачей», вдруг ожила и стала главным предметом моих размышлений…
Механик сидел на койке в вязаном лыжном шлеме и рассказывал мальчику со сломанной ключицей содержание кинофильма «Кастусь Калиновский». На коленях у него спала кошка – упоминаю об этом потому, что эту кошку после некоторых колебаний я тоже отправила в изолятор.
Я осмотрела механика очень внимательно и ничего не нашла. Правда, время от времени он еще отлучался из палатки, но куда реже, чем накануне. Температура была нормальная. Лекарства, которые я ему прописала, он за ночь «полностью приел», как он сообщил мне, весело улыбаясь. Бесштанько, как полагал больной, уже запорол новый трактор, который недавно прислали на Цыганский участок, и лучше уж сразу везти с Главного Хутора запасные части. Один тракторист, у которого была подобная история с желудком, выпил двести пятьдесят граммов, закусил селедкой и поправился – правда ли, доктор, что современная медицина в отдельных случаях рекомендует сильные средства? Когда можно приступить к работе? Хорошо бы завтра! Дело в том, что послезавтра Бесштанько выходной, а ему, Бородулину, непременно нужно застукать его на простое. «Вы не знаете, что это за человек, доктор! Хитрый, как муха». Племянница, как он надеялся, уже доехала до Ростова – кстати сказать, прекрасная девушка, зубной техник, сирота и большая любительница литературы и театра…
Он был почти здоров, но что это значило в сравнении со страшной картиной, открывшейся на предметном стеклышке под моим микроскопом?
Очень осторожно я предложила ему перейти в другую палатку. Там ему будет удобнее, палатка маленькая, сестра будет ухаживать только за ним. Он почти выздоровел, но мне хочется последить за ним, потому что лабораторный анализ показал очень редкое заболевание, совершенно безопасное для жизни, но зато в научном отношении представляющее большой интерес.
Не помню, что еще я сочинила ему, но он вдруг увял, побледнел, лег на койку и, помолчав, жалобно сказал, что сам чувствует, что заболевание еще далеко не прошло.
Часа в четыре заведующий Сельским райздравом с целым штатом санитаров и сестер приехал в «Зерносовхоз-5» и вежливо, но решительно объявил мне, что берет на себя всю организационную сторону дела.
Это был старый врач, много лет служивший на флоте и под старость поселившийся в Сальске, откуда был родом. Он и был похож на моряка, но не на современного, а из романов приключений – маленький, красный, седой, говорящий низким, хриплым голосом, не выпуская из зубов коротенькой черной трубки. И распоряжения его по своей краткости и решительности напоминали морскую команду. Потом, когда мы познакомились ближе, я сказала ему, что мне все мерещилось, что он сейчас скажет: «Свистать всех наверх», и все полезут куда-то наверх и будут торопливо делать что-то морское. Он засмеялся, сделал страшное лицо и прохрипел:
– И полезут!
Он сидел за столом в кабинете директора, а я стояла перед ним навытяжку и докладывала довольно связно, хотя голос неприятно зазвенел два-три раза. К тому времени у меня уже были результаты посева на твердой питательной среде, к сожалению, те же. Обычно сообщения о ходе работы даются по схеме, и мой первый предварительный ответ был. «Вибрион обнаружен, исследование продолжается».
Второй ответ я могла дать лишь после так называемой реакции агглютинации; в результате этой реакции вибрионы должны были склеиться в беловатые хлопья. Но у меня не было сыворотки. По правилам, наш медпункт должен был располагать полным набором сывороток, я тысячу раз говорила об этом Ивану Ивановичу Муравьеву и писала в Сальск. Но оттуда ничего не прислали, и, воспользовавшись случаем, я теперь сказала об этом заведующему райздравом. Он проворчал:
– Привезли сыворотку.
Я сказала:
– В таком случае сегодня ночью вы получите второй предварительный ответ.
В общем, с той минуты, как доктор Дроздов – заведующий райздравом – появился в совхозе и до меня стали доноситься, как эхо, его оглушительные морские команды, противоэпидемическая сторона дела перестала беспокоить меня.
Правда, иногда это было немного странное эхо. Каждые два-три часа, например, Катюша, очень хорошая и на редкость смешливая девушка, забегала ко мне с очередным сообщением:
– Проехала Кущевку. Кланялась.
Или еще через два-три часа:
– Проехала Батайск. Будьте здоровы.
Эти и многие другие станции Северо-Кавказской железной дороги проезжала племянница Бородулина, зубной техник и любительница литературы и театра, которую, несмотря на энергичные телеграммы доктора Дроздова, никак не удавалось поймать. Наконец поймали уже в Ростове и, хотя она была совершенно здорова, на шесть дней отправили в изолятор.
Совершенно здоровы были и двадцать семь человек, смотревших одновременно с Бородулиным картину «Кастусь Калиновский», привезенную накануне его болезни на Цыганский участок. Совершенно здоровы до сих пор были кухарка, ухаживавшая за механиком, астматики и мальчик со сломанной ключицей – бок о бок с ними в одной палате механик пролежал десять с половиной часов. Здоровы были женщины, которые ночью подсаживались в машину и которых с большим трудом удалось разыскать. Что касается самого Бородулина – и он тоже чувствовал себя превосходно, хотя, едва я входила, начинал кряхтеть и делал уныло-озабоченное лицо, как и полагалось больному, который стал объектом научного наблюдения.
Но если никто не заболел, если это была не холера, что за чудо произошло в моей «термостатной»? Откуда взялись на жидких, а потом и на твердых питательных средах характерные прозрачные колонии холерного вибриона?
Я рассказала о том, что необходимо было сделать для проверки этого факта: поставить реакцию агглютинации. По всем правилам я поставила эту реакцию, и ничего не получилось. Как ни искала я на предметном стеклышке беловатые хлопья, ничего не было видно, картина оставалась совершенно такой же, как прежде.
Взволнованная, растерянная, я помчалась в изолятор, нашла доктора Дроздова и откровенно сказала ему, что у меня ничего не выходит. Он проворчал:
– Ничего, докторенок, все будет в порядке.
Я спросила:
– Что же мне делать?
– Продолжать в том же духе, милый друг, тем более что вы, кажется, питаете к этому делу тайную склонность.
Маленький, красный, седой, он расхаживал по изолятору – много палаток стояло в поле на равном расстоянии одна от другой – и с довольным видом пыхтел своей трубкой. В палатках сидели скучные, совершенно здоровые комбайнеры, трактористы, киномеханик, какие-то бабы и, между прочим, «мастер простоя» Бесштанько, который, оказывается, успел удобно расположиться в комнатке опытного отдела после того, как я увезла оттуда Бородулина. Не скучала и не ругала бедного механика, кажется, одна только кошка.
У меня не было уверенности в том, что доктор Дроздов лучше меня разбирается в сложном вопросе о природе холерного вибриона, недаром же в ответ на мои расспросы он ответил только, что уже затребовал эпидемиолога из Ростова и ждет его с минуты на минуту. Поэтому я вернулась домой и, немного подумав, вновь принялась за работу:
В общем, ясно было только одно – что ту же реакцию теперь следовало проделать с чистой культурой.