Страница:
– Вот теперь, я знаю, вы хотите спросить, почему я вдруг все это именно вам рассказала? Почему молчала столько лет, а тут вдруг взяла да и выложила? А потому, что хотя эта двойная жизнь, в общем-то, уже давно началась – а все же не всегда было так. Он был все-таки другой, когда я за него выходила. Тогда не было страха, не было предчувствия, что все может рухнуть, и – боже сохрани – не придется ли расплатиться?
Она оглянулась, точно ища кого-то глазами, потом быстро открыла сумку и достала какие-то исписанные вдоль и поперек листы измятой бумаги.
– Вот это из корзины, – шепотом объяснила она.
Ей было трудно, руки дрожали. Потемневшее лицо на мгновенье стало властным, с крепко сжатым решительным ртом. Но тут же она снова оглянулась и с просящим, робким выражением протянула ко мне дрожащие руки.
– Только вы… я хочу сказать, вы не должны… Впрочем, теперь это уже безразлично. – Она положила листки на стол передо мною. – Это то, что они писали об Андрее, конечно, черновики и далеко не все, но, как видите, немало. Вы потом прочтете, когда я уйду. В общем, я подумала, что если вы будете знать, в чем его обвиняют, может быть, вы как-нибудь… – Она закрыла сумку и сразу же снова нервно открыла. – Да, вот еще. Вас могут спросить, откуда вы все это знаете? Тогда просто скажите… тогда прямо назовите меня.
Я молчала до сих пор – не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что Глафира Сергеевна говорила, почти не переводя дыхания. Теперь я встала и молча поцеловала ее. Она не ответила, и мертвенно-неподвижно было ее лицо, сурово очерченное тенью под глазами и на впадинах щек.
– Надо идти. – И она снова открыла сумку. – Вот тут у меня письма неотправленные, – сказала она как будто самой себе, но, кажется, для того, чтобы и я знала, где у нее лежат неотправленные письма. – Бог даст, все еще будет хорошо. Андрей ваш вернется. Он меня никогда не любил – и поделом. А теперь вот вы расскажите ему, как я для него постаралась. Может быть, я ему покажусь уж не так и плоха! – Она улыбнулась простодушной, осветившей лицо улыбкой, и это было мгновенье, когда ее красота сверкнула в последний раз и погасла. – А Мите передайте…
– Да что вы так говорите, Глафира Сергеевна? Вы же сами сказали, что все еще будет хорошо. Я верю, мы все еще придем к вам. И Андрей и Митя.
– Милости просим. Нет, я просто так. Не на память. У меня ведь детей нет, а жалеть кого-нибудь надо. Я и Митю очень жалела потом, когда мы уже разошлись, и раскаивалась, что так долго мучила его и терзала. А потом стала думать, что все к лучшему, потому что он ведь все равно бросил бы меня, когда я стала так безобразна. Вы скажите ему, что если я любила кого-нибудь в жизни, так его, – сказала она, подумав и грустно улыбнувшись, как будто и теперь, еще не была уверена в том, что любила Митю. – Да, его.
– Глафира Сергеевна, останьтесь у меня. Вы расстроены, устали. Побудьте со мной. Я не говорю… не могу сейчас говорить о том, как я вам благодарна. Я ваш друг теперь и очень, очень прошу – останьтесь.
Она покачала головой.
– Не могу.
– Я не отпущу вас.
– Нет, надо идти. Ваш отец спит? Пожалуйста, извинитесь за меня перед ним. Я неловко о нем рассказала.
Я закрыла за ней и не сразу вернулась, немного постояла в передней. Было уже поздно. В нашем доме сквозь тонкие стены всегда доносились какие-то звуки – то радио из соседней квартиры, то голос с лестницы, то хлопанье двери в подъезде, а сейчас все было тихо, и я стояла в передней, прислушиваясь к этой непривычной тишине, от которой стало тревожно на сердце. Отец позвал меня, я зашла к нему, но ничего не стала рассказывать и только спросила, точно ли, что он позвонил Рубакиным. Это было странно, что они не пришли. Потом вернулась в переднюю и с трудом удержалась, чтобы не открыть входную дверь – мне почему-то почудилось, что Глафира Сергеевна еще не ушла, а стоит на площадке, облокотившись о перила и беспомощно глядя в темный провал лестничной клетки. Может быть, не следовало оставлять ее одну? Но, кажется, ей не хотелось, чтобы я знала, куда она пойдет От меня. И, упрекая себя, что я все-таки не предложила ее проводить, я вдруг увидела лежавший на подзеркальнике сверток из магазина, который забыла у меня Глафира Сергеевна.
Это были немногие мгновенья, промелькнувшие в тысячу раз быстрее, чем я о них сейчас рассказала, и когда, схватив сверток, я крикнула с площадки: «Глафира Сергеевна!», у меня не было ни малейших сомнений в том, что она отзовется. Но очень тихо было на лестнице, еле освещенной синей лампочкой, горевшей на втором этаже, и только мягко и страшно темнел глубокий колодец лестничной клетки.
– Глафира Сергеевна!
Я побежала вниз и остановилась. Мне померещился стон, далекий, еле слышный.
– Глафира Сергеевна!
Тишина, я перевела дыхание. Внизу хлопнула парадная дверь. «Ушла?» – подумала я и стала торопливо спускаться. Какие-то люди шли мне навстречу, переговариваясь взволнованными голосами. И вдруг уже не стон, а дикий, бессознательный, мгновенно оборвавшийся крик раздался в подъезде. И, схватившись за перила, я замерла с обомлевшим, затрепетавшим сердцем. Люди, которые поднимались по лестнице и были уже в двух шагах от меня, повернулись и побежали вниз, а я опрометью бросилась вслед за ними.
Она лежала в нише, устроенной, должно быть, для лифта, который в нашем доме начали строить перед войной. Рубакины (это были они) прошли, не заметив ее потому, что ниша была в тени под лестницей, и еще потому, что в слабом синеватом свете видны были только неестественно раскинувшиеся полные руки. Она лежала, точно пытаясь встать, точно рванувшись куда-то, и ее можно было узнать только по этим красивым рукам, на которые я все смотрела во время нашего разговора.
ВЕРНОЕ ДЕЛО
ТАКОГО-ТО ЧИСЛА В ТАКОМ-ТО ЧАСУ
НУЖНО ЛГАТЬ
Она оглянулась, точно ища кого-то глазами, потом быстро открыла сумку и достала какие-то исписанные вдоль и поперек листы измятой бумаги.
– Вот это из корзины, – шепотом объяснила она.
Ей было трудно, руки дрожали. Потемневшее лицо на мгновенье стало властным, с крепко сжатым решительным ртом. Но тут же она снова оглянулась и с просящим, робким выражением протянула ко мне дрожащие руки.
– Только вы… я хочу сказать, вы не должны… Впрочем, теперь это уже безразлично. – Она положила листки на стол передо мною. – Это то, что они писали об Андрее, конечно, черновики и далеко не все, но, как видите, немало. Вы потом прочтете, когда я уйду. В общем, я подумала, что если вы будете знать, в чем его обвиняют, может быть, вы как-нибудь… – Она закрыла сумку и сразу же снова нервно открыла. – Да, вот еще. Вас могут спросить, откуда вы все это знаете? Тогда просто скажите… тогда прямо назовите меня.
Я молчала до сих пор – не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что Глафира Сергеевна говорила, почти не переводя дыхания. Теперь я встала и молча поцеловала ее. Она не ответила, и мертвенно-неподвижно было ее лицо, сурово очерченное тенью под глазами и на впадинах щек.
– Надо идти. – И она снова открыла сумку. – Вот тут у меня письма неотправленные, – сказала она как будто самой себе, но, кажется, для того, чтобы и я знала, где у нее лежат неотправленные письма. – Бог даст, все еще будет хорошо. Андрей ваш вернется. Он меня никогда не любил – и поделом. А теперь вот вы расскажите ему, как я для него постаралась. Может быть, я ему покажусь уж не так и плоха! – Она улыбнулась простодушной, осветившей лицо улыбкой, и это было мгновенье, когда ее красота сверкнула в последний раз и погасла. – А Мите передайте…
– Да что вы так говорите, Глафира Сергеевна? Вы же сами сказали, что все еще будет хорошо. Я верю, мы все еще придем к вам. И Андрей и Митя.
– Милости просим. Нет, я просто так. Не на память. У меня ведь детей нет, а жалеть кого-нибудь надо. Я и Митю очень жалела потом, когда мы уже разошлись, и раскаивалась, что так долго мучила его и терзала. А потом стала думать, что все к лучшему, потому что он ведь все равно бросил бы меня, когда я стала так безобразна. Вы скажите ему, что если я любила кого-нибудь в жизни, так его, – сказала она, подумав и грустно улыбнувшись, как будто и теперь, еще не была уверена в том, что любила Митю. – Да, его.
– Глафира Сергеевна, останьтесь у меня. Вы расстроены, устали. Побудьте со мной. Я не говорю… не могу сейчас говорить о том, как я вам благодарна. Я ваш друг теперь и очень, очень прошу – останьтесь.
Она покачала головой.
– Не могу.
– Я не отпущу вас.
– Нет, надо идти. Ваш отец спит? Пожалуйста, извинитесь за меня перед ним. Я неловко о нем рассказала.
Я закрыла за ней и не сразу вернулась, немного постояла в передней. Было уже поздно. В нашем доме сквозь тонкие стены всегда доносились какие-то звуки – то радио из соседней квартиры, то голос с лестницы, то хлопанье двери в подъезде, а сейчас все было тихо, и я стояла в передней, прислушиваясь к этой непривычной тишине, от которой стало тревожно на сердце. Отец позвал меня, я зашла к нему, но ничего не стала рассказывать и только спросила, точно ли, что он позвонил Рубакиным. Это было странно, что они не пришли. Потом вернулась в переднюю и с трудом удержалась, чтобы не открыть входную дверь – мне почему-то почудилось, что Глафира Сергеевна еще не ушла, а стоит на площадке, облокотившись о перила и беспомощно глядя в темный провал лестничной клетки. Может быть, не следовало оставлять ее одну? Но, кажется, ей не хотелось, чтобы я знала, куда она пойдет От меня. И, упрекая себя, что я все-таки не предложила ее проводить, я вдруг увидела лежавший на подзеркальнике сверток из магазина, который забыла у меня Глафира Сергеевна.
Это были немногие мгновенья, промелькнувшие в тысячу раз быстрее, чем я о них сейчас рассказала, и когда, схватив сверток, я крикнула с площадки: «Глафира Сергеевна!», у меня не было ни малейших сомнений в том, что она отзовется. Но очень тихо было на лестнице, еле освещенной синей лампочкой, горевшей на втором этаже, и только мягко и страшно темнел глубокий колодец лестничной клетки.
– Глафира Сергеевна!
Я побежала вниз и остановилась. Мне померещился стон, далекий, еле слышный.
– Глафира Сергеевна!
Тишина, я перевела дыхание. Внизу хлопнула парадная дверь. «Ушла?» – подумала я и стала торопливо спускаться. Какие-то люди шли мне навстречу, переговариваясь взволнованными голосами. И вдруг уже не стон, а дикий, бессознательный, мгновенно оборвавшийся крик раздался в подъезде. И, схватившись за перила, я замерла с обомлевшим, затрепетавшим сердцем. Люди, которые поднимались по лестнице и были уже в двух шагах от меня, повернулись и побежали вниз, а я опрометью бросилась вслед за ними.
Она лежала в нише, устроенной, должно быть, для лифта, который в нашем доме начали строить перед войной. Рубакины (это были они) прошли, не заметив ее потому, что ниша была в тени под лестницей, и еще потому, что в слабом синеватом свете видны были только неестественно раскинувшиеся полные руки. Она лежала, точно пытаясь встать, точно рванувшись куда-то, и ее можно было узнать только по этим красивым рукам, на которые я все смотрела во время нашего разговора.
ВЕРНОЕ ДЕЛО
Опущу другие события этой ночи. Спор с врачом неотложной помощи, бесконечное, до поздней ночи, составление протокола… Отец испугался, что меня хотят арестовать, и набросился на милиционера, который сам испугался, когда маленький взъерошенный человечек в халате, багровый, с измятыми усами, влетел в переднюю, крича, что он не допустит беззакония и что его знает весь Советский Союз.
– Да что вы, папаша, – убеждал его добродушный милиционер, – да бог с вами, папаша!
А я пока прятала от посторонних глаз бумаги, которые оставила у меня Глафира Сергеевна.
Рубакины отвезли ее домой. Лена осталась подле умирающей, Петр Николаевич поднялся, чтобы предупредить Крамова, и вернулся потрясенный – с таким самообладанием выслушал его Валентин Сергеевич. Он только болезненно сморщился и сделал несколько падающих шагов, схватившись за сердце. Рубакин подхватил его, подвел к стулу, и он посидел несколько секунд, согнувшись и втянув голову в плечи. Это было все – одна минута слабости, только одна! И вот он уже встал и, крепко ставя ноги, пошел навстречу санитарам, осторожно поднимавшим по лестнице свою страшную ношу.
Розовая девушка-лейтенант в отделении милиции, задумчиво напевавшая что-то во время допроса и, видимо, куда больше занятая событиями личной жизни, чем событием, «имевшим место ночью 15 июля в – доме No 6 по Серебряному переулку», сказала, что я могу не беспокоиться, поскольку факт самоубийства подтвержден письмами, найденными в сумке покойной.
– Покойной? Она умерла?
– Скончалась в пятом часу утра, – осторожно сказала девушка-лейтенант, видимо, не зная, как я отнесусь к этому сообщению. – Супруг звонил и, между прочим, просил освободить вас от формальностей. Но мы, конечно, не можем освободить, хотя и не сомневаемся в вашей непричастности к делу.
И формальности заняли еще добрых часа два с половиной.
Весь следующий день мы провели за чтением – точнее сказать, за изучением – тех скомканных, видимо, вырванных из большого настольного блокнота, листов бумаги, которые передала мне Глафира Сергеевна. Это были черновики какого-то, я бы сказала, доноса, если бы в каждой фразе не было сделано решительно все, чтобы в голову не пришло это слишком откровенное слово. Со всей видимостью строгой научной логики черное определялось как белое и белое как черное в этой безымянной записке, направленной неизвестно куда. Не личная, нет, государственная заинтересованность была видна в каждой строке, на каждой странице! Это был донос-шедевр, составленный в такой искренней, осторожной, тщательно обдуманной форме, что, только читая заключительные фразы, вы начинали ясно понимать, что перед вами не что иное, как беспощадный обвинительный акт.
В чем же эти люди обвиняли Андрея? Почему они сочли своим общественным и политическим долгом обратить внимание соответствующих органов на деятельность А. Д. Львова, давно внушавшего им сомнения, а в последние годы и подозрения? Под номерами следовали один за другим преступные факты. И самое поразительное, что это были подлинные факты, оставившие отчетливый след если не в истории советской эпидемиологии, так в официальной переписке Санитарно-эпидемического управления.
В 1937 году под Рязанью на химическом заводе внезапно вспыхнула и с опасной быстротой распространилась эпидемия брюшного тифа. Как это всегда бывало в трудных случаях, Малышев послал Андрея.
Первый же взгляд на карту убедил Андрея в том, что злокозненная речка, вливавшаяся в заводской водоем, не имеет никакого отношения к вспышке брюшного тифа. Нужно было опросить заболевших: что они едят, что пьют, где работают, бывают ли друг у друга?
Таким образом он установил, что почти все заболевшие работали во вредных цехах и что они, все без исключения, пили молоко, которое полагалось им как работникам вредных цехов.
Андрей поехал на ферму: белые халаты, сверкающие окна, стены, в которые можно смотреться, как в зеркало. Ни пылинки на сепараторах, холодильниках, лабораторных столах! Можно было, конечно, проверить, нет ли среди работников бациллоносителей – так называются люди здоровые, но выделяющие болезнетворные бактерии. Он сделал это, что называется, для очистки совести – и обнаружил, что бациллоносительницей была женщина, разливавшая стерилизованное молоко, которое отправлялось в столовую завода.
Вот какова была эта история, которой в свое время справедливо гордился Андрей. Как же она была рассказана в черновике доноса?
Старая, еще с институтских времен, дружба связывала Андрея с группой санитарных врачей, работавших в заводском поселке, в особенности с неким Горяиновым, шпионом и вредителем, арестованным в 1938 году, так писал Скрыпаченко. Я не сомневаюсь в том, что именно Скрыпаченко. Этот-то Горяинов и настоял на том, чтобы в заводское водохранилище была спущена речка, что само по себе было крупнейшим санитарным упущением. Знал ли доктор А. Д. Львов, что это упущение повлекло за собой человеческие жертвы, панику в заводском поселке, бегство рабочих из вредных цехов, где было особенно много заболевших? Разумеется, знал. Но, вместо того чтобы честно установить причины эпидемии, он стал «заметать следы», высказывая невероятные, сбивающие с толку предположения, и в конце концов выгородил виновных, обнаружив какое-то фантастическое «бациллоносительство» среди работников опытно-показательной фермы, известной в области своими блестящими достижениями и награжденной орденом «Знак почета».
Не стану приводить других примеров. В Пятигорске он будто бы нарочно исказил картину холерной эпидемии, утверждая, что выделенный местными эпидемиологами эмбрион является не холерным, а холероподобным. Он настоял на отмене карантина, и если бы не энергичные меры, предпринятые органами Наркомата внутренних дел, холерная пандемия распространилась бы по Северному Кавказу.
Особое место в доносе занимала недавняя, прошлогодняя, история, после которой Андрей ушел из Института профилактики. И как же отчетливо, как ясно была видна рука Скрыпаченко в любовной отделке деталей. Казалось бы, именно на этом «материале» проще всего было обвинить Андрея во вредительстве. Подумать только – сыпной тиф в институте, занимавшемся изготовлением сыпнотифозной вакцины! Страшная, заразная, эпидемическая болезнь в центре Москвы! Конечно, вредительство? Ничуть не бывало! Очень тонко, ни на чем не настаивая, авторы записки упрекали Андрея не во вредительстве – в невежестве. И, может быть, это было одно из самых опасных для него обвинений! В самом деле, если ученый, о котором идет речь, не только ничего не сделал в науке, но мгновенно обнаружил свою полную беспомощность, едва лишь перешел в исследовательский институт, – какова же цена всей его деятельности, которой он занимается чуть ли не четверть века? Все попытки убедить следствие, что Андрей самостоятельный, крупный работник (в том числе, разумеется, письмо Никольского и других), были заранее опровергнуты этим примером.
Не стану… Но уже не впервые останавливаю я себя, пересказывая эту хладнокровную, обдуманную клевету, разбитую на главы и подтвержденную множеством ссылок на авторитеты. Здесь было все – и расчет на невежество в сложных научных вопросах, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самую цель, в самое сердце. О необходимости ареста Андрея, разумеется, не говорилось ни слова. Но разве можно оставить на свободе чудовище, размахивающее оружием эпидемий? Разве можно пройти мимо поразительного факта тончайшей маскировки этого злодея под честного советского гражданина, якобы отдающего все свои силы строительству социализма?
– Да что вы, папаша, – убеждал его добродушный милиционер, – да бог с вами, папаша!
А я пока прятала от посторонних глаз бумаги, которые оставила у меня Глафира Сергеевна.
Рубакины отвезли ее домой. Лена осталась подле умирающей, Петр Николаевич поднялся, чтобы предупредить Крамова, и вернулся потрясенный – с таким самообладанием выслушал его Валентин Сергеевич. Он только болезненно сморщился и сделал несколько падающих шагов, схватившись за сердце. Рубакин подхватил его, подвел к стулу, и он посидел несколько секунд, согнувшись и втянув голову в плечи. Это было все – одна минута слабости, только одна! И вот он уже встал и, крепко ставя ноги, пошел навстречу санитарам, осторожно поднимавшим по лестнице свою страшную ношу.
Розовая девушка-лейтенант в отделении милиции, задумчиво напевавшая что-то во время допроса и, видимо, куда больше занятая событиями личной жизни, чем событием, «имевшим место ночью 15 июля в – доме No 6 по Серебряному переулку», сказала, что я могу не беспокоиться, поскольку факт самоубийства подтвержден письмами, найденными в сумке покойной.
– Покойной? Она умерла?
– Скончалась в пятом часу утра, – осторожно сказала девушка-лейтенант, видимо, не зная, как я отнесусь к этому сообщению. – Супруг звонил и, между прочим, просил освободить вас от формальностей. Но мы, конечно, не можем освободить, хотя и не сомневаемся в вашей непричастности к делу.
И формальности заняли еще добрых часа два с половиной.
Весь следующий день мы провели за чтением – точнее сказать, за изучением – тех скомканных, видимо, вырванных из большого настольного блокнота, листов бумаги, которые передала мне Глафира Сергеевна. Это были черновики какого-то, я бы сказала, доноса, если бы в каждой фразе не было сделано решительно все, чтобы в голову не пришло это слишком откровенное слово. Со всей видимостью строгой научной логики черное определялось как белое и белое как черное в этой безымянной записке, направленной неизвестно куда. Не личная, нет, государственная заинтересованность была видна в каждой строке, на каждой странице! Это был донос-шедевр, составленный в такой искренней, осторожной, тщательно обдуманной форме, что, только читая заключительные фразы, вы начинали ясно понимать, что перед вами не что иное, как беспощадный обвинительный акт.
В чем же эти люди обвиняли Андрея? Почему они сочли своим общественным и политическим долгом обратить внимание соответствующих органов на деятельность А. Д. Львова, давно внушавшего им сомнения, а в последние годы и подозрения? Под номерами следовали один за другим преступные факты. И самое поразительное, что это были подлинные факты, оставившие отчетливый след если не в истории советской эпидемиологии, так в официальной переписке Санитарно-эпидемического управления.
В 1937 году под Рязанью на химическом заводе внезапно вспыхнула и с опасной быстротой распространилась эпидемия брюшного тифа. Как это всегда бывало в трудных случаях, Малышев послал Андрея.
Первый же взгляд на карту убедил Андрея в том, что злокозненная речка, вливавшаяся в заводской водоем, не имеет никакого отношения к вспышке брюшного тифа. Нужно было опросить заболевших: что они едят, что пьют, где работают, бывают ли друг у друга?
Таким образом он установил, что почти все заболевшие работали во вредных цехах и что они, все без исключения, пили молоко, которое полагалось им как работникам вредных цехов.
Андрей поехал на ферму: белые халаты, сверкающие окна, стены, в которые можно смотреться, как в зеркало. Ни пылинки на сепараторах, холодильниках, лабораторных столах! Можно было, конечно, проверить, нет ли среди работников бациллоносителей – так называются люди здоровые, но выделяющие болезнетворные бактерии. Он сделал это, что называется, для очистки совести – и обнаружил, что бациллоносительницей была женщина, разливавшая стерилизованное молоко, которое отправлялось в столовую завода.
Вот какова была эта история, которой в свое время справедливо гордился Андрей. Как же она была рассказана в черновике доноса?
Старая, еще с институтских времен, дружба связывала Андрея с группой санитарных врачей, работавших в заводском поселке, в особенности с неким Горяиновым, шпионом и вредителем, арестованным в 1938 году, так писал Скрыпаченко. Я не сомневаюсь в том, что именно Скрыпаченко. Этот-то Горяинов и настоял на том, чтобы в заводское водохранилище была спущена речка, что само по себе было крупнейшим санитарным упущением. Знал ли доктор А. Д. Львов, что это упущение повлекло за собой человеческие жертвы, панику в заводском поселке, бегство рабочих из вредных цехов, где было особенно много заболевших? Разумеется, знал. Но, вместо того чтобы честно установить причины эпидемии, он стал «заметать следы», высказывая невероятные, сбивающие с толку предположения, и в конце концов выгородил виновных, обнаружив какое-то фантастическое «бациллоносительство» среди работников опытно-показательной фермы, известной в области своими блестящими достижениями и награжденной орденом «Знак почета».
Не стану приводить других примеров. В Пятигорске он будто бы нарочно исказил картину холерной эпидемии, утверждая, что выделенный местными эпидемиологами эмбрион является не холерным, а холероподобным. Он настоял на отмене карантина, и если бы не энергичные меры, предпринятые органами Наркомата внутренних дел, холерная пандемия распространилась бы по Северному Кавказу.
Особое место в доносе занимала недавняя, прошлогодняя, история, после которой Андрей ушел из Института профилактики. И как же отчетливо, как ясно была видна рука Скрыпаченко в любовной отделке деталей. Казалось бы, именно на этом «материале» проще всего было обвинить Андрея во вредительстве. Подумать только – сыпной тиф в институте, занимавшемся изготовлением сыпнотифозной вакцины! Страшная, заразная, эпидемическая болезнь в центре Москвы! Конечно, вредительство? Ничуть не бывало! Очень тонко, ни на чем не настаивая, авторы записки упрекали Андрея не во вредительстве – в невежестве. И, может быть, это было одно из самых опасных для него обвинений! В самом деле, если ученый, о котором идет речь, не только ничего не сделал в науке, но мгновенно обнаружил свою полную беспомощность, едва лишь перешел в исследовательский институт, – какова же цена всей его деятельности, которой он занимается чуть ли не четверть века? Все попытки убедить следствие, что Андрей самостоятельный, крупный работник (в том числе, разумеется, письмо Никольского и других), были заранее опровергнуты этим примером.
Не стану… Но уже не впервые останавливаю я себя, пересказывая эту хладнокровную, обдуманную клевету, разбитую на главы и подтвержденную множеством ссылок на авторитеты. Здесь было все – и расчет на невежество в сложных научных вопросах, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самую цель, в самое сердце. О необходимости ареста Андрея, разумеется, не говорилось ни слова. Но разве можно оставить на свободе чудовище, размахивающее оружием эпидемий? Разве можно пройти мимо поразительного факта тончайшей маскировки этого злодея под честного советского гражданина, якобы отдающего все свои силы строительству социализма?
ТАКОГО-ТО ЧИСЛА В ТАКОМ-ТО ЧАСУ
Ученый совет Наркомздрава выражает свое глубокое сочувствие профессору, доктору наук Валентину Сергеевичу Крамову по поводу безвременной кончины его жены Глафиры Сергеевны Рыбаковой-Крамовой…
Дирекция и местком Мечниковского института глубоко скорбят по поводу смерти жены и друга профессора В. С. Крамова, последовавшей…
Партком, местком, дирекция Института имени Гамалея выражают искреннее сочувствие заместителю директора института по научной части профессору Валентину Сергеевичу Крамову в связи с кончиной…
Дирекция и местком Мечниковского института сообщают, что гражданская панихида по скончавшейся 15 июля Глафире Сергеевне Рыбаковой-Крамовой состоится на квартире покойной такого-то числа в таком-то часу…
Парадная дверь старинного дома в Федотовском переулке распахнута настежь. На лестнице в прохладной полутьме пахнет духами, должно быть, от женщин, только что поднявшихся наверх, чтобы проститься с покойной. Похоронный автобус уже тут, у подъезда. Небольшая толпа любопытных ожидает выноса, прячась в тени лип от жаркого июльского солнца. Липы цветут буйно, свободно, могущественно, занятые только собой.
Женщина с усталым лицом лежит в просторной комнате с высокими овальными окнами, залитыми солнцем. Закрыты большие глаза, тени лежат на полном лице с белой повязкой, закрывшей рассеченный лоб, горькая складка у рта, как у людей, много плакавших трудными, не облегчающими сердце слезами. Не поднимет веки, не взглянет, не встанет. В молчаливом ожидании стоят вдоль стен те, кто пришел, чтобы проводить ее, и солнце медленно скользит по комнате, по цветам, установленным вдоль гроба, по сложенным крест-накрест рукам, по груди и лицу.
Маленький, в черном длинном пиджаке, с надменно поднятой лысой головкой, Валентин Сергеевич стоит у изголовья усопшей и смотрит в ее лицо не отрываясь, сосредоточенно, бесконечно долго. Заплаканная, запудренная, с измятым, накрашенным бабьим лицом, Мелкова смотрит на него скорбными обожающими глазами – любопытно, принимала ли она участие в доносе-убийстве? Другие разбойники тоже, разумеется, здесь. Изредка проводя рукой по романтической седой шевелюре, стоит у стены Крупенский, выкатив свои сумасшедшие глаза и не чувствуя ничего, – это почти написано на его худощавом лице, – кроме скуки затянувшегося ожидания. Стоит высокий, небрежно одетый, в засыпанном пеплом и перхотью пиджаке Скрыпаченко, поджав свои тонкие губы и как бы беспомощно опустив вдоль нескладного тела длинные слабые руки.
Цветов так много, что некуда положить те, которые я принесла Глафире Сергеевне. И в ту минуту, когда мне все-таки удается найти место в ногах покойницы, чтобы положить свои розы, я ловлю, поднимая глаза, быстрый, настороженный, обеспокоенный взгляд, которым обмениваются Скрыпаченко и Крупенский. В самом деле, как случилось, что Власенкова пришла на похороны Глафиры Сергеевны? Что это значит? И если это действительно самоубийство, – о чем она говорила с Власенковой, прежде чем покончить с собой? Вздор, чепуха, неосновательные предположения! Пришла, потому что ничего не знает. Пришла, потому что даже не подозревает, что это мы сделали то, что ее муж сидит в тюрьме и будет приговорен – непременно, мы надеемся, мы уверены – к расстрелу. Пришла, потому что не имеет понятия, что это мы – мы и Крамов, который нам еще нужен, – заставили ее измучиться и выбиться из сил и трепетать ежеминутно. Пришла, потому что Глафира Сергеевна была замужем за Дмитрием Львовым, и нет ничего особенного в том, что ей захотелось отдать последний долг человеку, с которым она когда-то была близко знакома. Пришла, потому что не догадывается и не догадается никогда, что мы затеяли против нее. А мы на этот раз затеяли верное дело! Мы такие, мы умные, дельные, нам много надо, мы многое можем. Мы сотрем в порошок того, кто осмелится предположить, что для нас нет ничего святого.
Долгое ожидание, неподвижность, тишина, склоненные головы, негромкие голоса. Наконец движение сперва в толпе, истомившейся от жары и все-таки ожидающей у подъезда, потом на лестнице, наконец, наверху, в доме, который постигло несчастье. Проходят за венками, скользят на ельнике, разбросанном вдоль ступеней. Пора в дорогу. Проносят цветы. Устроитель, толстый, седой, почтенный – каким и должен быть устроитель похорон супруги профессора, доктора наук, директора института и т. д. и т. п. – подкатывает на легковой машине и, устремившись наверх, на мгновенье останавливается в подъезде: пройдет ли великолепный глазетовый гроб через довольно узкие двери? Пройдет. И вот спускаются с цветами в руках друзья и знакомые – известные люди, видные деятели науки. С приличным кряхтеньем тащат тяжелый гроб друзья и знакомые покойной, а так как это люди в годах, а гроб тяжелый и взялись они за него неудобно, на помощь бросаются рабочие похоронного бюро, взявшего на себя почетную обязанность предать земле тело покойной супруги профессора, доктора наук, директора института и члена многих советских и иностранных научных обществ.
Двери автобуса распахнуты настежь, и устроитель предлагает всем желающим занять места на скамейках вдоль гроба. И находится много желающих, так что мест не хватает, и некоторым друзьям и знакомым приходится садиться в такси. Дверь захлопывается, и автобус медленно трогается с места. Медленно трогается вслед за ним траурная вереница машин. Прощальным взглядом я провожаю бедную женщину, которая прожила жизнь ложную, несвершившуюся, выпавшую из времени, не понятую ею самой.
Дирекция и местком Мечниковского института глубоко скорбят по поводу смерти жены и друга профессора В. С. Крамова, последовавшей…
Партком, местком, дирекция Института имени Гамалея выражают искреннее сочувствие заместителю директора института по научной части профессору Валентину Сергеевичу Крамову в связи с кончиной…
Дирекция и местком Мечниковского института сообщают, что гражданская панихида по скончавшейся 15 июля Глафире Сергеевне Рыбаковой-Крамовой состоится на квартире покойной такого-то числа в таком-то часу…
Парадная дверь старинного дома в Федотовском переулке распахнута настежь. На лестнице в прохладной полутьме пахнет духами, должно быть, от женщин, только что поднявшихся наверх, чтобы проститься с покойной. Похоронный автобус уже тут, у подъезда. Небольшая толпа любопытных ожидает выноса, прячась в тени лип от жаркого июльского солнца. Липы цветут буйно, свободно, могущественно, занятые только собой.
Женщина с усталым лицом лежит в просторной комнате с высокими овальными окнами, залитыми солнцем. Закрыты большие глаза, тени лежат на полном лице с белой повязкой, закрывшей рассеченный лоб, горькая складка у рта, как у людей, много плакавших трудными, не облегчающими сердце слезами. Не поднимет веки, не взглянет, не встанет. В молчаливом ожидании стоят вдоль стен те, кто пришел, чтобы проводить ее, и солнце медленно скользит по комнате, по цветам, установленным вдоль гроба, по сложенным крест-накрест рукам, по груди и лицу.
Маленький, в черном длинном пиджаке, с надменно поднятой лысой головкой, Валентин Сергеевич стоит у изголовья усопшей и смотрит в ее лицо не отрываясь, сосредоточенно, бесконечно долго. Заплаканная, запудренная, с измятым, накрашенным бабьим лицом, Мелкова смотрит на него скорбными обожающими глазами – любопытно, принимала ли она участие в доносе-убийстве? Другие разбойники тоже, разумеется, здесь. Изредка проводя рукой по романтической седой шевелюре, стоит у стены Крупенский, выкатив свои сумасшедшие глаза и не чувствуя ничего, – это почти написано на его худощавом лице, – кроме скуки затянувшегося ожидания. Стоит высокий, небрежно одетый, в засыпанном пеплом и перхотью пиджаке Скрыпаченко, поджав свои тонкие губы и как бы беспомощно опустив вдоль нескладного тела длинные слабые руки.
Цветов так много, что некуда положить те, которые я принесла Глафире Сергеевне. И в ту минуту, когда мне все-таки удается найти место в ногах покойницы, чтобы положить свои розы, я ловлю, поднимая глаза, быстрый, настороженный, обеспокоенный взгляд, которым обмениваются Скрыпаченко и Крупенский. В самом деле, как случилось, что Власенкова пришла на похороны Глафиры Сергеевны? Что это значит? И если это действительно самоубийство, – о чем она говорила с Власенковой, прежде чем покончить с собой? Вздор, чепуха, неосновательные предположения! Пришла, потому что ничего не знает. Пришла, потому что даже не подозревает, что это мы сделали то, что ее муж сидит в тюрьме и будет приговорен – непременно, мы надеемся, мы уверены – к расстрелу. Пришла, потому что не имеет понятия, что это мы – мы и Крамов, который нам еще нужен, – заставили ее измучиться и выбиться из сил и трепетать ежеминутно. Пришла, потому что Глафира Сергеевна была замужем за Дмитрием Львовым, и нет ничего особенного в том, что ей захотелось отдать последний долг человеку, с которым она когда-то была близко знакома. Пришла, потому что не догадывается и не догадается никогда, что мы затеяли против нее. А мы на этот раз затеяли верное дело! Мы такие, мы умные, дельные, нам много надо, мы многое можем. Мы сотрем в порошок того, кто осмелится предположить, что для нас нет ничего святого.
Долгое ожидание, неподвижность, тишина, склоненные головы, негромкие голоса. Наконец движение сперва в толпе, истомившейся от жары и все-таки ожидающей у подъезда, потом на лестнице, наконец, наверху, в доме, который постигло несчастье. Проходят за венками, скользят на ельнике, разбросанном вдоль ступеней. Пора в дорогу. Проносят цветы. Устроитель, толстый, седой, почтенный – каким и должен быть устроитель похорон супруги профессора, доктора наук, директора института и т. д. и т. п. – подкатывает на легковой машине и, устремившись наверх, на мгновенье останавливается в подъезде: пройдет ли великолепный глазетовый гроб через довольно узкие двери? Пройдет. И вот спускаются с цветами в руках друзья и знакомые – известные люди, видные деятели науки. С приличным кряхтеньем тащат тяжелый гроб друзья и знакомые покойной, а так как это люди в годах, а гроб тяжелый и взялись они за него неудобно, на помощь бросаются рабочие похоронного бюро, взявшего на себя почетную обязанность предать земле тело покойной супруги профессора, доктора наук, директора института и члена многих советских и иностранных научных обществ.
Двери автобуса распахнуты настежь, и устроитель предлагает всем желающим занять места на скамейках вдоль гроба. И находится много желающих, так что мест не хватает, и некоторым друзьям и знакомым приходится садиться в такси. Дверь захлопывается, и автобус медленно трогается с места. Медленно трогается вслед за ним траурная вереница машин. Прощальным взглядом я провожаю бедную женщину, которая прожила жизнь ложную, несвершившуюся, выпавшую из времени, не понятую ею самой.
НУЖНО ЛГАТЬ
Не знаю, мучился ли так еще кто-нибудь из людей, сидящих с пером в руке над чистым листом бумаги, как мучились мы, составляя письмо Генеральному Прокурору Союза. Это письмо, в котором нужно было доказать, что виновен не Андрей, а те, кто обвинил его, не должно было походить На письмо, под которым подписались Никольский и другие. Старик Кипарский был прав, утверждая, что первое письмо было рассчитано скорее на чувство, чем на логику. «Я очень рад, – сказал мне следователь, – что Андрея Дмитриевича так ценят видные деятели науки, но ведь это, в сущности, не имеет отношения к делу».
Как же писать теперь, когда в наших руках оказались неоценимые материалы, когда мы могли проделать ту же работу, которой занималось следствие, когда ложная картина, возникающая в сознании при чтении доноса, стояла теперь перед нами, и мы могли просто указать пальцем на клевету в одном месте, на тонкое, преднамеренное искажение – в другом? Но это была одна сторона дела. Была и другая: как попали к нам эти, никому, кроме следственных органов, не известные материалы? Могли ли мы откровенно сказать, что их принесла Глафира Сергеевна? И, наконец, самое сложное: черновики не подписаны. Откуда мы знаем имена авторов этого безыменного послания? Ведь стоит только обойти эти имена, и наши доказательства сразу окажутся «взятыми с потолка», приблизительными, неопределенными. Стало быть, что же? Идти напролом? Страшно – особенно если вспомнить, куда могут кинуться эти люди! И если все-таки идти напролом, упоминать ли о Крамове, с которым – это широко известно – мы уже много лет сражаемся в науке? Не придаст ли это нашему письму оттенок, который заставит Генерального Прокурора задуматься о личных счетах, и тогда письмо может обернуться против нас, а следовательно, и Андрея?
Не помню, кому в конце концов пришла в голову догадка, показавшаяся на первый взгляд почти невероятной: что, если написать всю правду, ничего не скрывая? Без дипломатии, без маневров. «Не в силе правда, а в правде сила», – вспомнил и много раз повторил эту мудрую поговорку Рубакин.
И мы поступили именно так: рассказали о том, как нежданно-негаданно ко мне явилась Глафира Сергеевна (потому что иначе невозможно было объяснить, каким образом оказался в наших руках черновик доноса), а потом разобрали самый донос – тщательно, последовательно, подробно. Мы не только опрокинули клеветническое толкование того, что было сделано Андреем в Рязани, Пятигорске, Кисловодске – всюду, где возникали вспышки заразных болезней и где под его руководством приходила в движение противоэпидемическая защита. Мы приложили данные, извлеченные из архива Санэпидуправления и, без сомнения, неизвестные следователю потому, что, по словам заведующего архивом, до нас никто не заглядывал в эти пыльные, давно забытые документы. Мы не защищали Андрея, не порочили его врагов, не утверждали, что удар направлен против меня. Но мы постарались объяснить, что этот удар является новой – и чудовищной – формой той борьбы, которая уже не первый год ведется в науке.
Как в кино, где голос лжеца рассказывает одно, а на экране перед глазами зрителей происходит другое, мы неторопливо рассказали правду, только правду, скупую правду, подтверждая ее, когда это было необходимо, официальной перепиской, сохранившейся в Санэпидуправлении. И равнодушные канцелярские справки ожили, рисуя жизнь неяркую, лишенную того пламени, которое озаряет деятельность большого таланта, но полную твердого разума, который в любое, самое запутанное дело вносил стройность логики – человеческой и неотразимой.
Письмо со всеми приложениями, которых, на мой взгляд, было слишком много, подходило к концу, и мы с Петром Николаевичем, раз десять перепечатав его на машинке, уже сочиняли последние, оказавшиеся самыми трудными, фразы, когда произошло то, что я давно ждала: ко мне позвонил и попросил зайти Валентин Сергеевич.
Он тяжело заболел вскоре после похорон Глафиры Сергеевны – должно быть, дорого далось ему самообладание, которое так поразило Рубакина! Да и не только его: о необыкновенной выдержке Валентина Сергеевича на кладбище, на гражданской панихиде, а потом на поминальном обеде много говорили в научных кругах.
Он лежал на диване, прикрытый толстым клетчатым пледом, и тотчас же, едва я вошла, извинился, что вынужден принять меня, будучи «далеко не в форме».
– Но если бы я стал дожидаться выздоровления, – бледно улыбнувшись, сказал он, – боюсь, что мы встретились бы не скоро.
Я что-то ответила вежливо, но сдержанно и, кажется, более сдержанно, чем нужно. Мне трудно было пересилить себя, и я не пошла бы к нему, если бы на этом не настоял Рубакин. Мне было трудно смотреть на него, притворяясь, что я ничего не знаю, и говорить и даже просто быть в одной комнате с ним – в этой холодной комнате, где стояла черная высокая мебель и где в тяжелых рамах висели картины, казавшиеся мне – что бы там ни было изображено на них – бесстрастными зеркалами, отражавшими бесстрастную, темную, уходящую жизнь. Мне было трудно и страшно потому что прежде, когда мы встречались – всегда враждебно, всегда в борьбе, грозившей ему или мне чувствительными поражениями, – меня никогда не оставляло уважение к нему, правда, уменьшавшееся с годами. Не все средства были тогда хороши для него, и этот оттенок уважения даже помогал мне бороться с тем Крамовым, который, несмотря ни на что, оставался человеком науки. Теперь я видела перед собой человека, дошедшего до распада души, до глубокого безвозвратного падения. И не уважение – куда уж там! – а отвращение чувствовала я, сидя подле него в мягком, удобном кресле и глядя на это замкнутое лицо с высоким лысым лбом, с иссиня-бледными щеками, лицо, напоминавшее мне заспиртованного печального урода-младенца.
Как же писать теперь, когда в наших руках оказались неоценимые материалы, когда мы могли проделать ту же работу, которой занималось следствие, когда ложная картина, возникающая в сознании при чтении доноса, стояла теперь перед нами, и мы могли просто указать пальцем на клевету в одном месте, на тонкое, преднамеренное искажение – в другом? Но это была одна сторона дела. Была и другая: как попали к нам эти, никому, кроме следственных органов, не известные материалы? Могли ли мы откровенно сказать, что их принесла Глафира Сергеевна? И, наконец, самое сложное: черновики не подписаны. Откуда мы знаем имена авторов этого безыменного послания? Ведь стоит только обойти эти имена, и наши доказательства сразу окажутся «взятыми с потолка», приблизительными, неопределенными. Стало быть, что же? Идти напролом? Страшно – особенно если вспомнить, куда могут кинуться эти люди! И если все-таки идти напролом, упоминать ли о Крамове, с которым – это широко известно – мы уже много лет сражаемся в науке? Не придаст ли это нашему письму оттенок, который заставит Генерального Прокурора задуматься о личных счетах, и тогда письмо может обернуться против нас, а следовательно, и Андрея?
Не помню, кому в конце концов пришла в голову догадка, показавшаяся на первый взгляд почти невероятной: что, если написать всю правду, ничего не скрывая? Без дипломатии, без маневров. «Не в силе правда, а в правде сила», – вспомнил и много раз повторил эту мудрую поговорку Рубакин.
И мы поступили именно так: рассказали о том, как нежданно-негаданно ко мне явилась Глафира Сергеевна (потому что иначе невозможно было объяснить, каким образом оказался в наших руках черновик доноса), а потом разобрали самый донос – тщательно, последовательно, подробно. Мы не только опрокинули клеветническое толкование того, что было сделано Андреем в Рязани, Пятигорске, Кисловодске – всюду, где возникали вспышки заразных болезней и где под его руководством приходила в движение противоэпидемическая защита. Мы приложили данные, извлеченные из архива Санэпидуправления и, без сомнения, неизвестные следователю потому, что, по словам заведующего архивом, до нас никто не заглядывал в эти пыльные, давно забытые документы. Мы не защищали Андрея, не порочили его врагов, не утверждали, что удар направлен против меня. Но мы постарались объяснить, что этот удар является новой – и чудовищной – формой той борьбы, которая уже не первый год ведется в науке.
Как в кино, где голос лжеца рассказывает одно, а на экране перед глазами зрителей происходит другое, мы неторопливо рассказали правду, только правду, скупую правду, подтверждая ее, когда это было необходимо, официальной перепиской, сохранившейся в Санэпидуправлении. И равнодушные канцелярские справки ожили, рисуя жизнь неяркую, лишенную того пламени, которое озаряет деятельность большого таланта, но полную твердого разума, который в любое, самое запутанное дело вносил стройность логики – человеческой и неотразимой.
Письмо со всеми приложениями, которых, на мой взгляд, было слишком много, подходило к концу, и мы с Петром Николаевичем, раз десять перепечатав его на машинке, уже сочиняли последние, оказавшиеся самыми трудными, фразы, когда произошло то, что я давно ждала: ко мне позвонил и попросил зайти Валентин Сергеевич.
Он тяжело заболел вскоре после похорон Глафиры Сергеевны – должно быть, дорого далось ему самообладание, которое так поразило Рубакина! Да и не только его: о необыкновенной выдержке Валентина Сергеевича на кладбище, на гражданской панихиде, а потом на поминальном обеде много говорили в научных кругах.
Он лежал на диване, прикрытый толстым клетчатым пледом, и тотчас же, едва я вошла, извинился, что вынужден принять меня, будучи «далеко не в форме».
– Но если бы я стал дожидаться выздоровления, – бледно улыбнувшись, сказал он, – боюсь, что мы встретились бы не скоро.
Я что-то ответила вежливо, но сдержанно и, кажется, более сдержанно, чем нужно. Мне трудно было пересилить себя, и я не пошла бы к нему, если бы на этом не настоял Рубакин. Мне было трудно смотреть на него, притворяясь, что я ничего не знаю, и говорить и даже просто быть в одной комнате с ним – в этой холодной комнате, где стояла черная высокая мебель и где в тяжелых рамах висели картины, казавшиеся мне – что бы там ни было изображено на них – бесстрастными зеркалами, отражавшими бесстрастную, темную, уходящую жизнь. Мне было трудно и страшно потому что прежде, когда мы встречались – всегда враждебно, всегда в борьбе, грозившей ему или мне чувствительными поражениями, – меня никогда не оставляло уважение к нему, правда, уменьшавшееся с годами. Не все средства были тогда хороши для него, и этот оттенок уважения даже помогал мне бороться с тем Крамовым, который, несмотря ни на что, оставался человеком науки. Теперь я видела перед собой человека, дошедшего до распада души, до глубокого безвозвратного падения. И не уважение – куда уж там! – а отвращение чувствовала я, сидя подле него в мягком, удобном кресле и глядя на это замкнутое лицо с высоким лысым лбом, с иссиня-бледными щеками, лицо, напоминавшее мне заспиртованного печального урода-младенца.