Ну, полно! Вернемся-ка лучше к экстракту из печени. Стало быть, он подавляет возбудителей сибирской язвы и сапа. А почему бы, собственно говоря…
   Маша спала, сложив руки на груди, и некоторое время я пристально смотрела на нее, стараясь вспомнить, о чем она меня просила. Что-то важное! Ах да! Я встала из-за стола, подошла к Маше – и забыла, зачем подошла. А почему бы, собственно говоря, не прибавить экстрат из печени к средам, через которые я провожу свою дифтерийную палочку? Если печень действительно содержит вещества, задерживающие рост возбудителей сибирской язвы и сапа…
   Наутро я отправила отцу в Лопахин письмо, в котором спрашивала: находится ли в целости и сохранности чемодан с бумагами старого доктора и нельзя ли переслать его ко мне в Ленинград с верной оказией? Отец ответил, что чемодан цел и невредим, но оказии не предвидится, разве что он сам, возможно, поедет в Ленинград, куда его давно приглашают на работу в бывший Александринский театр.
   Петя Рубакин, которому я рассказала насчет печени, насмешливо поднял брови, но помог мне приготовить экстракт. Я поставила опыт, потом второй, третий, десятый, и дифтерийная палочка стала терять свои ядовитые свойства.
   Я не верила этому до тех пор, пока Петя не сказал решительно:
   – А теперь отправляйтесь к Николаю Васильевичу! Живо!
   …Минуло полгода с тех пор, как я принялась за «анатоксин против дифтерии». Была уже весна, и старушка библиотекарша с удивлением спросила, каким образом в разгар экзаменационной сессии мне пришло в голову читать «Дон-Кихота». Было слишком сложно объяснять, что эта книга, по мнению профессора Заозерского, является прекрасным пособием для изучения дифтерии, и я ответила, что трудный предмет время от времени полезно перебивать легким чтением.
   Николай Васильевич был в своем кабинете. Постучавшись, я зашла и молча положила на стол «Дон-Кихота».
   Он открыл первую страницу и засмеялся.
   – Прочли?
   – Прочла, Николай Васильевич. – Тетрадь с итогами опытов была вложена в книгу. – И вот результаты.

ПОЛЕТ

   Эта история началась в тот день и час, когда в далекой поморской деревне в трехстах километрах от железной дороги, пятилетний мальчик проснулся ночью и почувствовал, что не может вздохнуть. Четыре дня он молча пролежал в постели с бледно-восковым лицом, с посиневшими ушами и носом, с отекшей шеей, вздувшейся, как у гремучей змеи. На пятый день он умер.
   Что произошло между этой смертью и запиской Николая Васильевича, которую я нашла на своем столе? Не знаю. «Прошу зайти», – было написано острым, крупным почерком, и Петя Рубакин, ничего не объясняя, тоже сказал, что профессор просил зайти.
   …Он сердито горбился над географической картой и у него было недоумевающее лицо с надутыми губами, когда я вошла в кабинет.
   – Садитесь. У меня к вам дело. Вы слыхали когда-нибудь о таком селе – Анзерский посад?
   Мне смутно вспомнилось, что Анзерский посад где-то на севере, на одной железной дороге с Лопахином, но очень далеко. Я так и сказала.
   – Вот, мой друг. Это более трехсот километров от железной дороги. На карте есть – взгляните. А в энциклопедии нет. Так вот, нужно доставить в этот посад дифтерийную сыворотку. Почему ее не оказалось на месте? Почему нельзя доставить из Архангельска? Не знаю. И еще одно почему…
   Он сердито почесал поросшую детским пушком голову и с унылым видом, но внимательно посмотрел на меня.
   – Почему я хочу, чтобы это сделали вы?
   Откровенно говоря, мне самой захотелось задать ему этот вопрос.
   Только что я начала летнюю практику в Свердловской больнице, а на кафедре снова стало получаться что-то «непонятное, но интересное», как сам же Николай Васильевич сказал третьего дня. Мой милый адресат, которого я просила забыть обо мне до весны, в первый же солнечный день прислал телеграмму: «Таня, весна!» А теперь кончался июнь, и мы условились в ближайший выходной день поехать на море, в Сестрорецк, а вечером – в театр. Я волновалась за Нину: ей только что объяснился в любви Васька Сметанин, и она уверилась, что «теперь-то уж это, без сомнения, серьезно». Но, кроме всех этих веселых и, в общем, необязательных дел, было одно важное: Леша Дмитриев просил меня зайти к нему, и я догадывалась, что он будет говорить о том, что у меня слишком много времени уходит на академическую работу. Лена Быстрова, которая была в курсе дела, в ответ на мой вопрос, о чем пойдет речь, ответила загадочно: "И об этом… "
   – Ага, не хочется! – не дожидаясь моего ответа, сердито возразил Николай Васильевич. – Стало быть, что же? Вы всю жизнь намерены просидеть в этом стеклянном мире?
   Стеклянный мир – это была лаборатория.
   – А с какой целью он существует, это вы себе уяснить не желаете? Нет-с, сударыня! Микробиолог, которому в наше время представляется случай своими глазами увидеть дифтерийную эпидемию и который отказывается от этой редчайшей возможности, – не микробиолог!
   – Как эпидемия? Об этом вы ничего не сказали!
   – Да, да. И сильнейшая. Смертность – сорок процентов!
   – Дифтерия?
   Страницы учебника мысленно прошли перед моими глазами, с рисунком, на котором был изображен задыхающийся ребенок, с примечанием, в котором была указана смертность до и после открытия сыворотки. Сорок процентов – это было «до».
   – Разумеется, согласна, Николай Васильевич. Когда нужно ехать?
   – Лететь!
   – Все равно лететь. Сейчас?
   – Завтра утром. И завтра же нужно быть в Анзерском посаде.
   Прямо от Николая Васильевича я отправилась искать Лешу Дмитриева – искать, потому что было еще утро, а жизнь в профкоме и ячейке начиналась обычно с четырех часов дня. Но Леша был уже на месте – энергично прикусив губу, делал выписки из какой-то книги. Я вошла и удивилась, как он переменился за последнее время – постарел, если это выражение можно было отнести к юноше двадцати трех лет с петушиным хохолком на затылке.
   – Есть разговор, Таня, – сказал он серьезно. – Только не сейчас. Зайди завтра, часа в четыре.
   – Не могу.
   – Почему?
   – Потому, что завтра я буду уже далеко.
   – Где же?
   – В Анзерском посаде.
   Я объяснила ему дело, которое поручил мне Николай Васильевич, и он выслушал не перебивая.
   – Ну что ж, счастливо, – сказал он. – Когда вернешься?
   – Смотря по обстоятельствам. Думаю, что через две-три недели.
   – Тогда и поговорим!
   Я ничего не понимаю в авиации, и очень возможно, что самолет, который был предоставлен в мое распоряжение, был результатом гениальной конструкторской мысли. Но, очевидно, это было давно, потому что при первом взгляде на него вспомнилась «Нива» времен войны 1914 года и фото воздушного боя между нашим и неприятельским «аппаратами». Это был именно аппарат – недаром с этим словом у меня всегда связывалось представление о чем-то трещащем и составленном из дощечек и палок. Но отчасти он напоминал и этажерку, которую нельзя, разумеется, назвать аппаратом. Короче говоря, я должна была лететь на «аврухе», как назвал машину дежурный по аэродрому, то есть в самолете какой-то старой конструкции.
   Мужчина атлетического сложения – даже страшно было подумать, что сейчас он вскарабкается на этажерку и тем не менее она полетит, – подошел ко мне и назвал себя вежливо, но мрачновато:
   – Табалаев.
   Николай Васильевич велел мне для солидности называть себя доктором, и я сказала, немного покраснев: «Доктор Власенкова», но сейчас же раскаялась, потому что летчик внимательно посмотрел на меня, подумал и недоверчиво крякнул.
   – Допустим, – сказал он. – Итак, чем могу быть полезен, доктор?
   Я объяснила, что необходимо доставить в Поморье два ящика с ампулами – «как видите, совсем небольшие».
   Летчик сказал: «Так-с, доктор», потом достал трубку, закурил и уставился на ящики: по-видимому, они изумили его.
   – Надо устроить, Ваня, – сказал дежурный.
   – «Авруха» же, – сказал дежурный.
   Тем не менее он, ворча, унес ящики и минуту спустя вернулся с какой-то шкурой, в которую мгновенно завернул меня как ребенка. Потом он объяснил, что в самолете две кабины – я буду сидеть во второй. Перед моими глазами будет доска приборов, а перед коленями все время будет ходить туда и назад, направо и налево рычаг, который называется «ручка». Но чтобы я, боже сохрани, не вздумала хвататься за эту «ручку»!
   Я спросила, нельзя ли, чтобы рычаг не ходил, и он, подумав, ответил, что можно.
   – Но при этом условии, доктор, – серьезно объяснил он, – самолет не летит.
   Потом дежурный сказал: «Счастливо, доктор!» – и помог мне вскарабкаться в кабину, очень тесную и состоящую из зеленых матерчатых стен, натянутых на деревянные палки. Передо мной на фюзеляже был полопавшийся туманно-желтый козырек, через который было видно такое же полопавшееся туманно-желтое небо, а под ногами отверстие для той самой «ручки», за которую мне запрещалось хвататься. Отверстие меня утешило, сквозь него был виден овальный зеленый кусок земли, которую я покидала…
   – Прекрасно, доктор, – заглянув в кабину, сказал летчик.
   Он и потом в дороге не называл меня иначе, как доктором, и хотя я уже не краснела, привыкла, видно было, что эта незатейливая шутка от души забавляет его.
   По огромному пустому полю, на котором свет белой ночи уже смешался с розовыми красками утра, мы, подпрыгивая, как на телеге, покатили вперед.
   Я закричала:
   – Товарищ, куда вы спрятали ящики?
   Страшный оглушительный рев раздался в ответ так близко, точно кто-то рванулся ко мне нарочно, чтобы стонать, выть, греметь в самые уши. Самолет качнулся назад, потом еще глубже назад, и овальный зеленый кусочек земли подо мной побежал, потом стал уходить вниз и делаться больше и больше.
   – Первое и самое главное, – сказал, прощаясь со мной, Володя Лукашевич, – не думать о полете.
   Сжавшись под шкурой, от которой почему-то пахло касторкой, ежеминутно обороняясь от «ручки», откидываясь то вперед, то назад, было довольно трудно не думать о полете. Но прошел час-другой, и, как ни странно, я поймала себя на мысли о том, что удивительно: какой у Нины в музыке превосходный вкус, а мне под коричневый костюм купила голубого шелка на блузку. Потом Николай Васильевич представился мне расхаживающим по своему кабинету, заложив за спину короткие, толстые ручки. «Не так скоро, – говорит он, когда, выслушав его, я торопливо прощаюсь. – И вот еще что: посмотрите, только ли там дифтерия? Что-то больно высокая смертность, черт побери! Нет ли там еще и ангины? Некогда я задумывался над стрептококками, усиливающими дифтерию. Ну-с, а теперь подумайте вы».
   Ладно, подумаем! Я бы уснула, если бы не ветер, со свистом врывавшийся в кабину со всех сторон и гулявший под шкурой, которую летчик недостаточно туго завязал на ногах.
   – Ну, как дела? – заорала я, стараясь перекричать этот свист, казавшийся мне громче и отвратительнее равномерного шума мотора.
   – Плохо!
   Я подумала, что ослышалась:
   – Что вы сказали?
   – Плохо! – закричал летчик. – Движок сдает. Нужно садиться…
   – Как садиться? Сегодня вечером мы должны быть в Анзерском посаде.
   Он ничего не ответил, и я стала кричать, что он не имеет права садиться, потому что везет врача, которого ждут больные. Нельзя сказать, что это было легко: обороняясь от холода, ветра и шума, сидя то на одной, то на другой замерзшей ноге, объяснять летчику значение противодифтерийной сыворотки как профилактического и лечебного средства. Но я объясняла и, должно быть, недурно, потому что вдруг почувствовала, что самолет, который уже шел на посадку, стал выравниваться и даже набрал высоту.
   Километров двести мы прошли на моем «горючем», как потом назвал лекцию летчик. Но в моторе случилось что-то еще, и нужно было уже не просто садиться, а спасаться.
   – Вы слышите меня, доктор?
   – Слышу.
   – Иду на посадку, доктор.
   Я закричала, что нужно отдать его под суд за трусость, но самолет начал равномерно уходить вниз, и вместе с ним стало отвратительно падать сердце, так что, к сожалению, пришлось замолчать.
   Зато когда мы сели и шум, холод, свист – все прекратилось сразу, я так накинулась на летчика, что даже сама удивилась: неужели это я так хрипло, сердито кричу и с таким бешенством размахиваю руками? Он молча выслушал меня и сказал, что все это так, но тем не менее дальше лететь невозможно. Он долго объяснял почему, и по его лицу, по рукам, слегка задрожавшим, когда он сдвинул шлем на затылок и стал набивать свою трубку, я поняла: да, невозможно.
   Вдалеке были видны огни какого-то городка, и я хотела сразу же нести туда ящики, но он не дал. Он посадил меня, открыл мясные консервы и разломил на куски черствую халу.
   – Нужно есть, доктор, – пробурчал он и сунул в консервы чайную ложку, – иначе все равно никому не поможете, только сами сыграете в ящик.
   Странный, дикий пейзаж с какими-то деревьями-кривулями раскинулся перед нами, холодно окрашиваясь лучами бледного солнца. Но картины природы в этот день очень мало интересовали меня.
   Все время, пока мы шли, я говорила, что от В-ска – очевидно, это городок был В-ск – до Анзерского посада больше ста километров и что достать машину будет трудно или даже почти невозможно. Летчик логично сказал, что в таком случае придется добираться пешком, верхом или на телеге. Но я опять набросилась на него, и он покорно умолк, покряхтывая – ящики были тяжелые – и посасывая потухшую трубку.
   На окраине В-ска мы постучались в первый попавшийся дом, и хозяйка, красивая, молодая, с длинной косой и голубыми глазами, напоила нас молоком, а потом сказала, что в городе только две машины: одна – горсоветовская, а другая – милицейская, которую нам все равно не дадут.
   – А если и дадут, не проедете, миленькие, не проедете.
   – Почему?
   – Анзерка разлилась. Может, ходит карбас, миленькие, а может, не ходит.
   Летчик беспокоился насчет «аврухи», но я оставила его стеречь мои ящики и отправилась в горсовет.
   …Черная собака, выбежав из подворотни, бросилась мне в ноги, я невольно вскрикнула, отшатнулась. Потом снова пошла, но вдруг почувствовала такую усталость, так захотелось лечь прямо на хлюпающие доски панели, что пришлось сделать усилие, чтобы начать думать о чем-нибудь другом.
   И я стала думать: как это смешно, что до сих пор я чувствовала себя превосходно, а теперь стало казаться, что ничего не случится, если я немного полежу на панели. Но эта смешная мысль почему-то не рассмешила меня.
   Председатель горсовета был высокий, еще не старый, с приятным лицом. Ему уже сообщили, что мы спустились недалеко от В – ска, и он послал к самолету охрану. Авто у него есть, очень хорошее, но сейчас в ремонте. Впрочем, это не беда: крытый грузовичок ГПУ довезет меня до Анзерки.
   – Но дорога, вы знаете, – сказал он, – только первые двадцать-тридцать километров хороша. А дальше – гать, сухая только по пригоркам. Ну, что в Ленинграде?
   И он стал спрашивать меня обо всем сразу: что идет в театрах, в кино? С какого аэродрома я поднималась – с Корпусного? Стало быть, видела «Электросилу»? Когда-то он работал на этом заводе. Питаются ли уже ленинградские станции энергией Волховстроя? Что я думаю о наступлении Народно-революционной армии в Китае?
   Потом мы пошли к начальнику ГПУ, и я стала доказывать этому спокойному человеку с большим лысым лбом и широкими скулами, что нельзя терять ни минуты.
   – Дорогой мой, – побагровев и почему-то в мужском роде, сказал мне начальник ГПУ, – что же, вы полагаете, я не понимаю, что дело идет о жизни и смерти? Но нет машины, вы понимаете: нет! Или, точнее, есть, но оперативная. Сегодня агент должен отвезти заключенного на очную ставку. В одной машине с заключенным отправить вас не могу, не имею права. К утру машина вернется. Одна ночь. В конце концов только одна!
   У меня задрожали губы – не потому, что захотелось плакать, а от обиды, что этот человек не хотел понять, что для дифтерийного больного не только одна ночь, а каждый час имеет большое значение.
   – Да поймите же вы, черт возьми! – сказала я с бешенством.
   Потом я вспомнила, что дважды бралась за спинку стула, очевидно, рассчитывая этим простейшим способом убедить начальника ГПУ. Не знаю, как это случилось, но он вдруг сказал:
   – Ладно. Поедете.
   – Когда?
   – Сейчас. Но я попрошу вас написать мне письмо с изложением всех обстоятельств дела. Вашу руку.
   Он крепко пожал мне руку.
   – Сейчас распоряжусь.
   Прошло несколько часов, и измученная, но полная желания немедленно пустить в ход испытанное чудо науки, я подъезжала к берегу Анзерки. Старая часовня показалась вдали, потом какие-то полуразвалившиеся домишки, должно быть, сараи, а там – широкая лента реки. У избушки паромщика шофер остановил машину и помог мне выгрузить ящики.
   – Эй, дядя! – крикнул он. – Выходи, кто живой!
   Седая бабка в тулупе вышла на крыльцо и сказала, что сегодня переправы не будет.

ПЕРЕПРАВА

   Паром снесло половодьем вместе с пристанью, как объяснила бабка, и народ пошел напрямки к порогу Крутицкому, потому что народ боится, что паром снесло в Крутицкий порог. Но если и не снесло, все равно назад его придется тащить конной тягой, и раньше чем через два дня в посад переправы не будет.
   – Ну что же, переедем на лодке, – сказал шофер.
   – Лодка-то есть. А не потонете?
   – Не потонем, бабушка! Нам некогда. Срочное дело.
   – Ой, потонете!
   Она сказала это так просто и с такой глубокой уверенностью, что мы с шофером невольно посмотрели сперва на быструю, беспокойную мутно-серую реку, потом друг на друга. Но два дня! Два дня!
   – Где лодка? – спросила я свирепо.
   …Как будто я была не я, а кто-то другой, зорко наблюдавший за мной, – с такой живописной отчетливостью рисуется передо мной эта картина: на берегу, от которого мы только что отвалили, стояла и, покачивая головой, долго смотрела нам вслед бабка в тулупе. На реке были мы, а по ту сторону, похожий на старую деревянную крепость, виднелся Анзерский посад. Поднимаясь на горку, теснясь вокруг деревянной церкви, стояли дома, такие спокойные, прочные, что трудно было представить, что почти в каждом из них лежат, борясь с тяжелой болезнью, дети.
   Сперва все шло превосходно: я правила, а шофер, оказавшийся, к сожалению, узкоплечим и щуплым, как мальчик, сидел на веслах, которые были немного тяжелы для него. Уключины были не железные, а деревянные, и только одна, а другая сломана, так что пришлось привязать весло к борту ремнем от моего рюкзака. «Но все это пустяки, – подумалось мне. – А главное то, что через полчаса я буду в Анзерском посаде».
   Мне стало весело, когда я увидела, как быстро мы приближаемся к нему, и впервые пропало острое чувство, что нужно спешить и спешить. Правда, бабка сказала: «Ой, потонете», и мне хотелось поскорей быть на том берегу, когда я вспоминала об этом. Но это было совсем другое чувство, ничуть не похожее на то нетерпеливое волнение, которое мучило меня всю дорогу.
   Все было хорошо, хотя по берегу, от которого мы отошли, можно было заметить, что лодка движется не только вперед, но и в сторону, так что посад вдруг оказался по левую руку от нас. Разумеется, это ничего не значило, течение было все-таки сильное, и нас непременно должно было отнести. Но через несколько минут я стала немного беспокоиться, потому что мне почудилось, что мы почти перестали двигаться вперед, хотя шофер с таким же нахмуренным, сердитым, энергичным лицом заносил тяжелые весла.
   Река потеряла свой прежний беспокойный оттенок, легкий тающий свет шел от воды, в которой отражались облака, еще сохранившие по краям последние краски заката. Возможно, что шофер давно заметил опасность, но молчал, не хотел тревожить меня: нас сносило вниз по Анзерке. Теперь он понял, что я догадалась, потому что стал зарывать тяжелые весла. Ему стало страшно, точно опасность увеличилась с той минуты, как я узнала о ней.
   – Не могу, устал, – пробормотал он.
   Я сделала вид, что не слышу. Мы были на середине реки, но посад ушел так далеко налево, что лучше было не смотреть на него.
   – Может быть, теперь вы немного, – снова пробормотал шофер.
   Я бросила руль и стала помогать ему, изо всех сил налегая на весла. Потом мы поменялись местами: это было трудно, потому что лодка круто поворачивала по течению, едва мы переставали грести. Но я помню, что мы поменялись, потому что вдруг стало нужно не налегать на весла, а тянуть, и я начала тянуть – сперва неровно, рывками, а потом плавно, когда догадалась взяться не за ручки весел, а ниже. Я тоже испугалась, но тут же так рассердилась на собственный страх, что даже заскрипела зубами от злости. Это было бешенство, но не слепое, когда не помнишь себя, а светлое, от которого ощущение странной лихости разлилось по телу. Потом исчезло и чувство лихости, осталось только тяжелое качание вперед и назад, и тяжелый однообразный плеск воды, и томящее желание бросить весла и лечь, которое нужно было преодолевать почти ежеминутно.
   – Далеко? – не спросила я, а простонала сквозь зубы.
   Но было уже недалеко. Лодка медленно вошла в песок, качнулась, и я упала головой вперед. Это было последнее движение на дне лодки, у ног шофера, который наклонился и о чем-то беззвучно, но настойчиво спросил у меня.
   Не знаю, сколько времени мы пролежали на мокром песке. Это была слабость, в которой было даже что-то мстительное, точно тело мстило за то, что я заставила его перейти границу, за которой начиналось то, на что прежде оно никогда не было способно. Я лежала вниз лицом, очень тихо, и думала о самых разнообразных вещах, не имевших ни малейшего отношения к тому, что произошло или могло произойти, если бы нас снесло в Крутицкий порог.
   Кухня у Львовых, освещенная слабым огнем свечи, появилась из темноты перед моими закрытыми глазами, и я увидела Митю, который вошел и не понял, кто я, а потом сказал с ласковым изумлением: «Отпустить старую знакомую, которую я однажды чуть не убил? Э, нет! Это не в моих интересах». Это было, когда он вернулся с фронта и носился по Лопахину в шлеме и кавалерийской шинели. Как он крепко сжал мои руки в своих, как был нежен со мной после маминой смерти! Неужели старый доктор был прав? Как он сказал: «Блеск ума – и слепота эгоизма?»
   Потом я стала думать, что, если бы мы не выгребли, Митя так ничего и не узнал бы обо мне. Быть может, в ту минуту, когда я лежу как мертвая, с неловко подвернутыми руками на мокром песке, он в светлой, нарядной комнате ждет гостей, открывая вино?
   Почему я думала о нем в эти минуты? Не знаю. Как будто близость смерти прогнала все, чем я жила до сих пор, и на смену из глубины души явилось то, что еще вчера, казалось, ничуть не занимало меня. Как будто тайная полузабытая мысль воспользовалась тем, что я, слабая, беспомощная, лежу без сил на мокром песке, на берегу незнакомой реки, и, подкравшись, стала распоряжаться моей душой…
   Шорох послышался за моей спиной, я обернулась. Это шофер поднялся на колени, постоял и снова улегся, свернувшись калачиком, как на постели.
   Нужно идти! Сонными, чуть живыми руками я развязала рюкзак, стала есть, и даже слезы выступили на глазах – таким удивительно вкусным показался мне бутерброд с колбасой! Шофер сказал, что нужно выпить водки; я выпила и снова легла, но ненадолго, потому что все-таки нужно было идти.
   – Ты останешься, а я пойду. – Шофер кивнул, не вставая. – Ящики береги! Скоро пришлю за ними, слышишь?
   Он опять кивнул.
   Первый дом, к которому я подошла, был, очевидно нежилой, потому что, как я ни стучалась, как ни окликала хозяев, никто не отзывался на мой охрипший голос. В соседнем доме окна были занавешены, но мне показалось, что занавеска дрогнула, когда я поднялась на крыльцо.
   – Откройте! Я врач из Ленинграда. Откройте же!
   Ни шороха, ни звука!
   – Да что вы тут, вымерли, что ли? – крикнула я и топнула ногой по крыльцу.
   Тишина. Если бы в посаде была эпидемия не дифтерии, а чумы, и тогда на этой кривой, бегущей в гору улице не могло быть более мертво и пустынно. Я села на крыльцо, и впервые за все время моего путешествия мне по-настоящему захотелось плакать. Почему-то я решила, что шофер уснул, как только я ушла, а ящики украли. И никому не нужны эти заботы и муки, и я сама, одинокая и беспомощная, зачем-то приехавшая в эту глухую деревню, никому не нужна. Все на свете к чертям, и врачом я тоже не буду! Врачи лечат, а не возят за тридевять земель ящики с сывороткой! «Нет ли там еще и ангины? Когда-то я задумывался над этим вопросом. Ну-с, а теперь подумайте вы», – вспомнилось мне. Вот и подумала!
   Со злостью, которая меня даже удивила, я вскочила и бросилась к широкому, приземистому дому напротив, почему-то показавшемуся мне особенно ненавистным.
   – Откройте же, черт возьми! – закричала я и стала бить в дверь ногами.