Страница:
– Мы испытали ваш препарат на безнадежном случае септической скарлатины, – сказал он, – и были свидетелями картины, которую смело можно назвать «возвращением с того света».
В этот день мы заглянули далеко вперед.
А потом стали приходить письма. Каждое утро они нетерпеливо врывались в дом, требуя, чтобы их прочитали. Они слетались со всех концов страны, свернутые треугольниками, в самодельных конвертах – иные больше месяца проводили в дороге. Они лежали вокруг меня на столе, на окнах, на диване, на откидной крышке бюро – так что Андрей, вернувшийся в конце марта из Сталинграда, сказал, что я «вписана» в этот эпистолярный пейзаж, как шишкинские медведи в пейзаж соснового леса. Это были письма-просьбы, письма-исповеди, письма-признания.
Среди этого ливня, который нежданно-негаданно обрушился на меня, попадались письма, которые нельзя было читать без улыбки: некий гражданин со странной фамилией Непейпиво спрашивал меня, не помогает ли наш препарат при выпадении волос. Он, Непейпиво, недавно вторично женился и теперь до крайности озабочен тем, что «самый факт ускорившегося за последнее время выпадения» может неблагоприятно отразиться на отношении к нему молодой супруги.
Счетный работник из Кунгура интересовался, замужем ли я, и упоминал, между строк, что, потеряв в 1935 году супругу, с которой благополучно прожил более двух десятков лет, подумывает о том, что недурно бы вновь сочетаться браком.
И только в большом светлом доме, занимающем чуть ли не половину Рахмановского переулка, никто не интересуется нашим «Большим экзаменом», как назвал клинические испытания дед.
На неделю раньше назначенного срока мы с Коломниным приходим к заместителю наркома, и с грубоватой снисходительностью принимает нас сей государственный муж.
Входят и выходят бесшумные, хорошо одетые секретарши, негромкими почтительными голосами разговаривают заведующие отделами и подотделами, которых по разным вопросам, не имеющим отношения ни к русскому, ни к английскому пенициллину, вызывает заместитель наркома. Поросшая толстыми рыжими волосами рука нажимает звонок, и является тот, кому надлежит, и произносит то, что надлежит. Все совершается быстро, свободно, легко – но совершается ли? Легкий оттенок непрочности, шаткости сопровождает решительно все, что происходит в этом просторном, богатом, устланном большим ковром кабинете. И на самой коренастой фигуре хозяина лежит этот оттенок, даром, что он сидит за таким внушительным письменным столом, на котором стоит такой внушительный малахитовый прибор с чашей-чернильницей, вокруг которой обвилась змея – символ мудрейшей из наук, медицины. Можно подумать, что кроме нас здесь присутствует какой-то неведомый и невидимый дух, и, прежде чем ответить на любой вопрос, заместитель наркома безмолвно советуется с этим духом, да не советуется, а с унизительной покорностью прислушивается к каждому его слову. «Что ты думаешь по этому поводу, глубокоуважаемый дух?» – как будто спрашивает нарком, и дух отвечает или молчит, и если он молчит, заместитель наркома тоже молчит, предоставляя нам понимать его молчание так или иначе.
Кто же этот дух, эти флюиды, рассеянные в воздухе, невидимые, но обладающие магической силой? Боязнь ответственности, страх перед начальством, попытка угадать, что скажет тот или подумает этот? Кто знает! Но почти все, что мы слышим, говорит этот дух, а на долю заместителя наркома остается очень немногое, почти ничего.
Я завожу вопрос о расширении производственной лаборатории – количество пенициллина, которое мы выпускаем, ничтожно, а потребность велика и растет с каждым днем. Начальство соглашается, но будет ли разрешена лаборатория, остается неясным.
Недобро поблескивая глазами, Коломнин спрашивает, известно ли уважаемому Павлу Ильичу, что в Англии уже приступили к строительству пенициллинового завода. Павел Ильич соглашается – пора подумать и нам. Но, по-видимому, невидимый дух, с которым он ежеминутно советуется, еще не принял решения по этому вопросу. Поэтому, сказав «пора и нам», заместитель наркома умолкает и лишь произносит неопределенный звук, когда мы спрашиваем, когда будут вызваны руководители колбасных фабрик, на базе которых можно временно наладить массовый выпуск пенициллина.
Не в очень веселом настроении покидаем мы просторный кабинет с высокими окнами, с тяжелым письменным столом, за которым сидит человек, от которого, к сожалению, зависит очень многое в огромной системе советского здравоохранения.
– Стоило ли сходить с ума, не спать ночами! Он даже не поблагодарил нас.
Коломнин бледен, расстроен, зол.
– А вы ради его благодарности не спали ночами?
– Нет, конечно! Но все-таки… Грубиян. Вы заметили, он не встал, когда мы уходили?
– Еще вставать! Не огорчайтесь, дорогой Иван Петрович. Не в нашей власти назначать наркомов.
– К сожалению.
– Если бы на месте Максимова был настоящий человек – талантливый, образованный, смелый… Каков был бы наш разговор? Помечтаем.
И всю дорогу от Рахмановского до Ленинградского шоссе мы утешаемся тем, что придумываем этот несостоявшийся разговор.
СЛУХИ
ЗНАЧИТ, Я НЕ УБИТ!
ДЕЛА И ВРАГИ
В этот день мы заглянули далеко вперед.
А потом стали приходить письма. Каждое утро они нетерпеливо врывались в дом, требуя, чтобы их прочитали. Они слетались со всех концов страны, свернутые треугольниками, в самодельных конвертах – иные больше месяца проводили в дороге. Они лежали вокруг меня на столе, на окнах, на диване, на откидной крышке бюро – так что Андрей, вернувшийся в конце марта из Сталинграда, сказал, что я «вписана» в этот эпистолярный пейзаж, как шишкинские медведи в пейзаж соснового леса. Это были письма-просьбы, письма-исповеди, письма-признания.
Среди этого ливня, который нежданно-негаданно обрушился на меня, попадались письма, которые нельзя было читать без улыбки: некий гражданин со странной фамилией Непейпиво спрашивал меня, не помогает ли наш препарат при выпадении волос. Он, Непейпиво, недавно вторично женился и теперь до крайности озабочен тем, что «самый факт ускорившегося за последнее время выпадения» может неблагоприятно отразиться на отношении к нему молодой супруги.
Счетный работник из Кунгура интересовался, замужем ли я, и упоминал, между строк, что, потеряв в 1935 году супругу, с которой благополучно прожил более двух десятков лет, подумывает о том, что недурно бы вновь сочетаться браком.
И только в большом светлом доме, занимающем чуть ли не половину Рахмановского переулка, никто не интересуется нашим «Большим экзаменом», как назвал клинические испытания дед.
На неделю раньше назначенного срока мы с Коломниным приходим к заместителю наркома, и с грубоватой снисходительностью принимает нас сей государственный муж.
Входят и выходят бесшумные, хорошо одетые секретарши, негромкими почтительными голосами разговаривают заведующие отделами и подотделами, которых по разным вопросам, не имеющим отношения ни к русскому, ни к английскому пенициллину, вызывает заместитель наркома. Поросшая толстыми рыжими волосами рука нажимает звонок, и является тот, кому надлежит, и произносит то, что надлежит. Все совершается быстро, свободно, легко – но совершается ли? Легкий оттенок непрочности, шаткости сопровождает решительно все, что происходит в этом просторном, богатом, устланном большим ковром кабинете. И на самой коренастой фигуре хозяина лежит этот оттенок, даром, что он сидит за таким внушительным письменным столом, на котором стоит такой внушительный малахитовый прибор с чашей-чернильницей, вокруг которой обвилась змея – символ мудрейшей из наук, медицины. Можно подумать, что кроме нас здесь присутствует какой-то неведомый и невидимый дух, и, прежде чем ответить на любой вопрос, заместитель наркома безмолвно советуется с этим духом, да не советуется, а с унизительной покорностью прислушивается к каждому его слову. «Что ты думаешь по этому поводу, глубокоуважаемый дух?» – как будто спрашивает нарком, и дух отвечает или молчит, и если он молчит, заместитель наркома тоже молчит, предоставляя нам понимать его молчание так или иначе.
Кто же этот дух, эти флюиды, рассеянные в воздухе, невидимые, но обладающие магической силой? Боязнь ответственности, страх перед начальством, попытка угадать, что скажет тот или подумает этот? Кто знает! Но почти все, что мы слышим, говорит этот дух, а на долю заместителя наркома остается очень немногое, почти ничего.
Я завожу вопрос о расширении производственной лаборатории – количество пенициллина, которое мы выпускаем, ничтожно, а потребность велика и растет с каждым днем. Начальство соглашается, но будет ли разрешена лаборатория, остается неясным.
Недобро поблескивая глазами, Коломнин спрашивает, известно ли уважаемому Павлу Ильичу, что в Англии уже приступили к строительству пенициллинового завода. Павел Ильич соглашается – пора подумать и нам. Но, по-видимому, невидимый дух, с которым он ежеминутно советуется, еще не принял решения по этому вопросу. Поэтому, сказав «пора и нам», заместитель наркома умолкает и лишь произносит неопределенный звук, когда мы спрашиваем, когда будут вызваны руководители колбасных фабрик, на базе которых можно временно наладить массовый выпуск пенициллина.
Не в очень веселом настроении покидаем мы просторный кабинет с высокими окнами, с тяжелым письменным столом, за которым сидит человек, от которого, к сожалению, зависит очень многое в огромной системе советского здравоохранения.
– Стоило ли сходить с ума, не спать ночами! Он даже не поблагодарил нас.
Коломнин бледен, расстроен, зол.
– А вы ради его благодарности не спали ночами?
– Нет, конечно! Но все-таки… Грубиян. Вы заметили, он не встал, когда мы уходили?
– Еще вставать! Не огорчайтесь, дорогой Иван Петрович. Не в нашей власти назначать наркомов.
– К сожалению.
– Если бы на месте Максимова был настоящий человек – талантливый, образованный, смелый… Каков был бы наш разговор? Помечтаем.
И всю дорогу от Рахмановского до Ленинградского шоссе мы утешаемся тем, что придумываем этот несостоявшийся разговор.
СЛУХИ
Правда ли, что на заседании Московского хирургического общества профессор Власенкова была вынуждена огласить записку, автор которой спрашивал: сделала ли она соответствующие выводы из того обстоятельства, что ее препарат послужил непосредственной причиной гибели генерал-лейтенанта, лежавшего в клинике Бурденко? Генерал-лейтенанта? Да, известного, его имя часто упоминалось в приказах!
Расстроенная лаборантка приходит на работу и под строжайшим секретом спрашивает Виктора Мерзлякова: «Правда ли, что Татьяну Петровну отдают под суд за то, что она дала больному непроверенный препарат?» – «Кто вам это сказал?» – «Лаборантка из соседнего института».
Взволнованная Лена Быстрова звонит из Казани: «Правда ли, что наш препарат спешно изымается из всех лабораторий, госпиталей и клиник?» – «Что за вздор! Почему изымается?» – «Да тут все говорят, что Фармакологический комитет взял назад свое одобрение!»
Старый знакомый, которого вы знаете вот уже добрых двадцать лет, вдруг смущается и переводит разговор, когда вы начинаете рассказывать ему о своих удачах. У него становятся виноватые глаза, и вы догадываетесь, что хотя он сочувствует вам, но, к сожалению, не верит.
Соединяясь самым причудливым образом, упорно повторяются эти темные слухи. То уходят – и тогда начинает казаться, что это был просто мираж, на который не стоит, разумеется, обращать никакого внимания. Мало ли о чем говорят? То возвращаются – и вместе с ними возвращается тревожная мысль о том, что все это не случайно, что кому-то на руку эта игра.
Рубакин приезжает из Казани, и мы часа на три запираемся в моем кабинете. Он изменился за годы войны, похудел, постарел, и уже трудно представить себе, что в молодости он был розовый, круглый и чем-то походил на доброго, лохматого пса. Теперь стали особенно заметны его маленький рост, седина. Характерные убегающие вверх брови поросли большими толстыми волосами. Но способность сомневаться осталась такой же и даже стала, мне кажется, еще острее, чем прежде.
– Крамов? Ну, нет! Он все-таки крупнее, Татьяна.
– Не он, так его окружение.
– Новое дело всегда обрастает слухами. На вашем месте я не обращал бы на них никакого внимания.
– Пробовала. Не выходит. Теперь он в сто раз опаснее, чем до войны, когда на институтской конференции осмелился однажды признаться в том, что работает мало и плохо. Теперь он совсем не работает – вот почему он будет держаться за свое положение зубами! Вы читали его письмо Сталину в сегодняшней «Правде»?
– Нет.
– Прочтите.
Я протянула Рубакину газету. Крамов писал, что он жертвует сто тысяч рублей в фонд Главного командования.
– Кому пришло бы в голову воспользоваться подобным письмом, чтобы еще раз утвердить себя как главу направления. Это дороже ста тысяч. И еще одно. Вы думаете, он простил себе, что рукопись Лебедева пятнадцать лет пролежала в его архиве? Он прекрасно понимает, что если бы у него хватило чутья, он сам занялся бы плесенью и прежде нас добился бы успеха. Как он, должно быть, ругал себя! Как мучила его досада!
Я говорила очень быстро и задохнулась и засмеялась, когда Петр Николаевич молча налил стакан воды и поставил его передо мной.
– Успокойтесь, Татьяна. Все верно. И все-таки при чем же здесь слухи?
– Теперь поговорим о слухах. К чему они сводятся, если отбросить частности, найти основное? Основное заключается в том, что Власенкова и Коломнин обманывают государство, и это плохо кончится не только для них, но и для тех, кто их поддерживает! Если Крамов при всех его качествах был человеком науки и еще смутно помнит об этом, так ведь у его последователей нет прошлого, нет ничего, кроме того, чему он их научил. Эти люди способны на преступление.
Расстроенная лаборантка приходит на работу и под строжайшим секретом спрашивает Виктора Мерзлякова: «Правда ли, что Татьяну Петровну отдают под суд за то, что она дала больному непроверенный препарат?» – «Кто вам это сказал?» – «Лаборантка из соседнего института».
Взволнованная Лена Быстрова звонит из Казани: «Правда ли, что наш препарат спешно изымается из всех лабораторий, госпиталей и клиник?» – «Что за вздор! Почему изымается?» – «Да тут все говорят, что Фармакологический комитет взял назад свое одобрение!»
Старый знакомый, которого вы знаете вот уже добрых двадцать лет, вдруг смущается и переводит разговор, когда вы начинаете рассказывать ему о своих удачах. У него становятся виноватые глаза, и вы догадываетесь, что хотя он сочувствует вам, но, к сожалению, не верит.
Соединяясь самым причудливым образом, упорно повторяются эти темные слухи. То уходят – и тогда начинает казаться, что это был просто мираж, на который не стоит, разумеется, обращать никакого внимания. Мало ли о чем говорят? То возвращаются – и вместе с ними возвращается тревожная мысль о том, что все это не случайно, что кому-то на руку эта игра.
Рубакин приезжает из Казани, и мы часа на три запираемся в моем кабинете. Он изменился за годы войны, похудел, постарел, и уже трудно представить себе, что в молодости он был розовый, круглый и чем-то походил на доброго, лохматого пса. Теперь стали особенно заметны его маленький рост, седина. Характерные убегающие вверх брови поросли большими толстыми волосами. Но способность сомневаться осталась такой же и даже стала, мне кажется, еще острее, чем прежде.
– Крамов? Ну, нет! Он все-таки крупнее, Татьяна.
– Не он, так его окружение.
– Новое дело всегда обрастает слухами. На вашем месте я не обращал бы на них никакого внимания.
– Пробовала. Не выходит. Теперь он в сто раз опаснее, чем до войны, когда на институтской конференции осмелился однажды признаться в том, что работает мало и плохо. Теперь он совсем не работает – вот почему он будет держаться за свое положение зубами! Вы читали его письмо Сталину в сегодняшней «Правде»?
– Нет.
– Прочтите.
Я протянула Рубакину газету. Крамов писал, что он жертвует сто тысяч рублей в фонд Главного командования.
– Кому пришло бы в голову воспользоваться подобным письмом, чтобы еще раз утвердить себя как главу направления. Это дороже ста тысяч. И еще одно. Вы думаете, он простил себе, что рукопись Лебедева пятнадцать лет пролежала в его архиве? Он прекрасно понимает, что если бы у него хватило чутья, он сам занялся бы плесенью и прежде нас добился бы успеха. Как он, должно быть, ругал себя! Как мучила его досада!
Я говорила очень быстро и задохнулась и засмеялась, когда Петр Николаевич молча налил стакан воды и поставил его передо мной.
– Успокойтесь, Татьяна. Все верно. И все-таки при чем же здесь слухи?
– Теперь поговорим о слухах. К чему они сводятся, если отбросить частности, найти основное? Основное заключается в том, что Власенкова и Коломнин обманывают государство, и это плохо кончится не только для них, но и для тех, кто их поддерживает! Если Крамов при всех его качествах был человеком науки и еще смутно помнит об этом, так ведь у его последователей нет прошлого, нет ничего, кроме того, чему он их научил. Эти люди способны на преступление.
ЗНАЧИТ, Я НЕ УБИТ!
Должно быть, у меня был расстроенный голос, когда в два часа ночи я позвонила Малышеву, потому что он тотчас же тревожно спросил:
– Что случилось?
– Михаил Алексеевич, сегодня я получила письмо от старого друга. Он тяжело ранен, лежит в госпитале. По-видимому, безнадежен. Как узнать, где находится госпиталь?
– По номеру почты.
Я назвала номер.
– Как его фамилия?
– Лукашевич.
– Впрочем, это не важно. Не отходите от телефона… Этот госпиталь – в Москве, – сказал он через две-три минуты. – Ну-с, еще чем помочь?
– Как в Москве?
– Очень просто. Беговая, четыре.
– Так что же он не написал, что лежит в Москве?
Малышев засмеялся.
– Вот уж не знаю, – сказал он. – Как Андрей?
– Спасибо, хорошо.
– Кланяйтесь ему. Впрочем, он скоро вернется.
– Да? А я и не знала!
– А вам и не положено. Вот приедет вдруг – и сразу выяснится, как вы тут себя ведете без мужа.
Я говорила с Малышевым, смеялась, а сама думала: «Без ночного пропуска как добраться до госпиталя? Подождать до утра? Но застану ли я Володю, если подожду до утра?»
Темно на московских улицах, так непроглядно темно, что первые минуты я иду ощупью, протянув перед собой руки. На дне непроглядной осенней ночи, за плотными шторами, за окнами, переклеенными крест-накрест бумагой, спит, бодрствует, трудится Москва.
Дождь моросит, плохая погода. Патруль останавливает меня на улице Горького и пропускает, узнав, что я тороплюсь к больному.
– А в чемоданчике что?
– Лекарство и инструменты.
Девушка в пожарном костюме стоит у ворот, и, должно быть, очень скучно стоять у ворот в эту длинную, дождливую, осеннюю ночь, потому что она окликает меня:
– Промокнете, переждите.
– Спасибо, некогда. Тороплюсь к больному.
Пропадает вдалеке одинокий свет фонаря, снова темнота, пустота.
Кончаются темные громады домов, щиты у окон, витрины, заваленные мешками с песком, – Ленинградское шоссе наконец-то! Оказывается, есть на свете небо – я вижу его над Ленинградским шоссе.
Слава богу, теперь недалеко! Поворот на Беговую. Асфальт кончается. Ноги скользят по грязи. Снова патруль. Бесконечная, прыгающая под ногами дощатая панель вдоль низких заборов. Неоштукатуренное кирпичное здание за железной решеткой. Школа. Кажется, здесь!
Меня не пустили бы в госпиталь, если бы дежурный врач, совсем молодой, лет двадцати пяти, с тонкой юношеской шеей, торчавшей из халата, не был на моем докладе в Обществе микробиологов перед самой войной. У него стало серьезное лицо, когда я спросила о Володе.
– А вы ему кем приходитесь? Жена, сестра?
Я объяснила.
Он интересовался микробиологией, слышал о пенициллине, но не слышал ничего хорошего: «Разве уже испытывали в клиниках? А мне сказали, что с этим делом что-то не вышло!» Рассказывая о состоянии Володи, он употреблял без нужды множество иностранных слов и покраснел, когда я машинально поправила одно ударение.
– У него множественное осколочное ранение левого предплечья, осложнившееся остеомиелитом лопатки и обеих костей предплечья. Высокая температура. Словом, тяжелый сепсис. В настоящее время… – Он замялся и не договорил.
– Могу ли я пройти к нему?
– Конечно, пожалуйста. Но мне хочется предупредить вас…
– Я все понимаю.
Володя лежал, отгороженный ширмой, ночник стоял на столе, слабый свет падал на закинутую голову с широко открытыми, блестящими глазами. Сиделка дремала на табурете подле койки. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась с койки, лицо было белое, задумчивое, с медленно двигающимися, что-то шепчущими губами. Мы вошли, он повернул голову, шепот стал громче.
– А вот и Таня, – сказал он, точно ждал меня и был уверен, что я непременно приду. – Здравствуй. Почему ты так смотришь на меня? Я изменился, да? Это пустяки, просто грипп, я скоро поправлюсь.
Я подсела к нему, взяла его руку в свои. Он говорил без умолку, облизывая пересохшие губы.
– А помнишь, как было хорошо в Сталинграде? Я спросил: «Ты счастлива?», и ты промолчала. Понимаешь, командование не в курсе, а то ведь мне бы попало за то, что я перенес тебя на руках.
Сиделка негромко сказала что-то врачу.
– Что я еще хотел узнать у тебя? – взглянув на них невидящими глазами и тотчас же отвернувшись, спросил Володя. – Ах, да! Ты знаешь, иногда мне приходило в голову разыскать тебя, но я думал: зачем? А теперь уже поздно, темно. Галки кричат, – вдруг сказал он упавшим голосом. – Ох, как кричат! Таня, это ты? Почему ты плачешь? Ведь все хорошо?
– Все хорошо, Володя.
– Скажи им, чтобы они не кричали!
До сих пор мы еще не пробовали вводить такие огромные дозы – у Левитова, с которым я встретилась на другой день, глаза полезли на лоб, когда я сказала, что за двенадцать часов больному впрыснули почти миллион единиц. Токсическое (отравляющее) действие пенициллина еще не было полностью изучено в те годы, и ни один человек на земле не имел никакого представления о том, убьют ли эти дозы Володю или вернут ему жизнь.
Но терять было нечего – и, договорившись с начальником госпиталя, я начала этот, казавшийся почти фантастическим, курс.
Кто не знает русской сказки о мертвой и живой воде? Невозможно было не вспомнить о ней, наблюдая те удивительные превращения, которые на моих глазах стали происходить с приговоренным к смерти человеком.
Можно было точно предсказать, когда произойдет эта смерть, когда закроются глаза, остановится сердце. Ничего нельзя было сделать, даже если бы самые гениальные врачи всех времен и народов собрались у постели Володи Лукашевича и приложили все усилия, чтобы спасти ему жизнь. С неумолимой последовательностью шел процесс умирания, и не было до сих пор в мире такой силы, которая могла бы остановить или сделать обратимым этот процесс.
Но вот врач бросает щепотку желтого порошка в раствор поваренной соли, вливает эту жидкость в кровь приговоренного к смерти, и через несколько часов исчезает изнуряющий озноб, ослабевают боли, приходит счастье глубокого, ровного сна. Незаметно, исподволь прекращается мучительная борьба тела с надвигающимся прекращением жизни. Еще день, и сиделка убирает ширму, стоявшую между жизнью и смертью.
Я приезжала к Володе почти каждый день, и он радостно встречал меня, невероятно худой, старательно причесанный, с провалившимися, улыбающимися глазами. «Я буду жить» – это чувствовалось в каждом движении, в каждом слове. Только при взгляде на его виски становилось немного страшно, точно в этих темных, впалых висках с прилипшими волосками еще сохранилось воспоминание о смерти. Он старался принарядиться к моему приходу – сложная задача, если вспомнить, что весь наряд состоял из бязевых кальсон, шлепанцев и халата! – и однажды рассердился на сестру, которая сказала, что недаром капитан волновался, дойдет ли до него очередь бриться?
Я приезжала ненадолго – хорошо еще, что от института до госпиталя было недалеко. Дела не радовали, и Володя узнавал это с первого взгляда.
– Опять Максимов? – спрашивал он сердито.
О пенициллине я прочитала ему целую лекцию, но она ему не понравилась – неясно.
– А ты не можешь с самого начала?
– То есть?
– Ну, то есть с вопроса о том, какое место занимает плесень в природе?
Обо всем ему нужно было знать с самого начала.
– А знаешь, все-таки странно, что ты – это ты, – однажды сказал он. – То есть что ты – ученый человек, доктор наук. Ведь это, в сущности, на тебя не похоже.
– Ну, вот еще!
– Честное слово! С тобой легко, хотя ты всегда немного грустная и чуть что – сразу начинаешь огорчаться, волноваться. Простая, а мне люди науки всегда казались сложными, необыкновенными. Я как-то еще до войны ехал в одном купе с академиком – так полночи не мог заснуть от уважения. Он храпел, и я чувствовал, что даже к его храпу отношусь как-то иначе, чем к обыкновенному ненаучному храпу. Кроме того, ты все-таки женщина.
– И что же?
– Ну как же! Дом и семья, а тут нужно думать о препаратах. И тебе, наверно, особенно трудно, потому что ты как раз очень женщина.
– Что это значит?
– Не понимаешь? Ну, бывают не очень женщины, а ты… Другое дело, если б ты была сухарем…
– Я – сухарь.
– Нет.
Я засмеялась.
– Правда, все это у тебя на втором плане, – немного покраснев, добавил Володя. – Но сегодня на втором, а завтра… Кажется, это Павлов сказал, что наука требует от человека всей его жизни?
– Да.
– На его месте я бы сделал оговорку, – серьезно сказал Володя. – Специально для женщин.
Я знала теперь о нем несравненно больше, чем после нашей сталинградской встречи, но первое впечатление душевной тонкости, неожиданной для прежнего лопахинского Володи, осталось и даже стало еще сильнее. И эта тонкость соединялась в нем с мальчишеским прямодушием, которое особенно сказывалось в манере говорить, не выбирая слов, быстро спрашивать, не дожидаясь ответа. Несмотря на свои тридцать восемь лет, он производил впечатление еще несложившегося человека. Полная определенность чувствовалась в нем, только когда речь заходила о флоте – моряк он был, по-видимому, превосходный. Но едва Володя «выходил на сушу», как эта определенность мгновенно покидала его, и за опытным моряком вдруг показывался юноша, застенчивый и немного путающийся в собственных мнениях. Он много читал и Третьяковку, например, знал куда лучше, чем я. Но начитанность была беспорядочная, неровная. Однажды в разговоре я упомянула Мечникова.
– Это капли Мечикова? – спросил Володя и смутился, когда я в ужасе замахала руками.
Он расспрашивал меня об Андрее, и в этих подробных расспросах, касавшихся подчас того, что понятно без всяких расспросов, был виден человек стосковавшийся, одинокий. Как-то я вспомнила и пересказала ему несколько строк из дневника Павлика – он захохотал так, что обеспокоенная сестра пришла и объявила, что ему вредно так громко смеяться.
– Ну, какой Павлик? Ты еще ничего не рассказала о нем.
– Не знаю. Хороший.
– Похож на Андрея?
Я подумала.
– Да. А может быть, нет.
– Вот видишь! Это к нашему давешнему разговору. Нет, нет! Женщинам нельзя заниматься наукой. О собственном сыне – «да, а может быть, нет»!
– О собственном трудно.
– Слишком близко, да?
– Вот именно.
– Если бы у меня был сын, я бы знал, что о нем рассказать. Или тогда пускай в науке работают только необыкновенные женщины.
– Вздор, Володя.
– Я хочу сказать: не по таланту, а в том смысле, что их душевная жизнь должна быть широкой. Чтобы хватило на все – и на дом, и на любовь, и на науку.
Не прошло и двух недель с той ночи, когда капитан второго ранга Лукашевич получил – впервые в истории человечества – фантастическую дозу в один миллион единиц, а мы в госпитале на Беговой стали своими людьми – не только шумный, вечно острящий Зубков, но и тихий, неторопливый Ракита, о котором Володя сказал, что он впервые видит человека, который был бы так необыкновенно похож на собственную фамилию. Мы перезнакомились с ранеными, подружились с врачами и внушили подавляющему большинству персонала безусловную, непререкаемую веру в чудесные свойства плесневого грибка. Только главный врач, угрюмый толстяк, с тяжелым лицом и грубыми, красными, виртуозными, – как я не раз убеждалась, – руками, скептически покряхтывал, просматривая «наши» истории болезни. Он верил только в одно лекарство – хирургический нож.
– Видали мы эти панацеи! Гравидан, симпатомиметин. Приходят и уходят. А это, – и толстым пальцем он толкнул ланцет, – остается.
Это было после лекции, которую я по просьбе раненых прочитала в палате, где лежал Володя. Я подошла к нему проститься, и вдруг он стал горячо благодарить меня.
– Спасибо тебе, спасибо!
Я удивилась.
– За что?
– За все. Ведь это только кажется, что просто, а на самом деле… Подумать только, ты спасла меня. И Грушина, и Трофимова, и этого лейтенанта-казаха, который все просил ничего не писать матери, когда он умрет.
У него были горячие руки, блестящие взволнованные глаза, и я стала беспокоиться, не поднялась ли температура.
– Полно, это совсем не то. Если и поднялась, не опасно. Послушай, вот ты говорила о старом докторе. Поразительно, как несправедливо обошлась с ним жизнь! Почему так бывает, что самые лучшие, чистые, добрые люди несчастны, а счастливы другие, жестокие, холодные, думающие только о себе?
– Павел Петрович был счастлив.
– Да, может быть. Потому что он был гениален. Ты знаешь, а мне он казался просто скучным стариком, на которого я сердился, потому что ты пропадала у него целыми днями. Но потом я стал жалеть его. Я видел, как однажды, когда он сидел на крыльце, какая-то женщина подошла и подала ему двадцать копеек. Он крикнул: «Сударыня, вернитесь. Вы ошиблись». Она извинилась, взяла деньги, ушла. А он… У него было такое лицо… После этого случая я перестал сердиться, что ты у него пропадаешь.
– Ну ладно. Вот ужин несут. Поешь и усни.
– Не хочу.
Володя сел на постели. Одеяло сползло, он нервно поправил его и с тоской оглянулся вокруг.
– Ох, устал! Скорее бы в полк.
– Да что с тобой сегодня?
– Ничего. Не думай обо мне. Все хорошо.
И все-таки я заставила его померить температуру – нормальная. Он поужинал при мне, мы простились, и я ушла, успокоенная, хотя и не очень.
Должно быть, Володя заразил меня своим непонятным волнением, потому что, вернувшись домой и просидев полчаса над какой-то упрямой фразой (мы с Коломниным готовили статью о крустозине), я отложила рукопись и принялась бродить из угла в угол.
Смешно повязавшись моим передником, отец хозяйничал у «буржуйки» – варил суп "по методе Марии Ределин «Дом и хозяйство». Об этом супе, который некая Мария Ределин рекомендовала варить, когда в доме, «по случаю или необходимости, нет продовольственного запаса», он толковал давно.
…А ведь среди лопахинских мальчиков Володя был дальше всех от меня! Вечно он гудел свои басовые партии, и казалось, что геликон, на котором он играл в школьном оркестре, был чем-то похож на него – такой же большой, простодушный и добрый. Он искренне огорчался, что не может одолеть «Дэвида Копперфилда», и в журналах и газетах читал только о флоте. Все мальчики объяснялись в любви. Однажды объяснился и он. Это было на Власьевской, Володя провожал меня из школы, и мне нравилось, что мы так чинно разговаривали, точно заранее условились, что скажу я, а что он…
Отец пожаловался, что вчера по промтоварным единичкам выдавали игрушки, и он хотел взять для Павлика, но раздумал, потому что игрушки (очевидно, за неимением красок) были белые, а это, по его мнению, легко могло испортить мальчику вкус.
– Вообще фантасмагория, – пожав плечами, сказал он. – Все белое – чулки, шнурки, пуговицы, пряжки.
От супа, который варил отец, почему-то пахло селедкой, я хотела попробовать, но он не позволил – рано. Метода, по его мнению, была верна, и ошибки быть не должно, разве только относительно вкуса. «Это случалось и прежде, – продолжала я думать. – Володя волновался, встречая меня, – ну и что же! Откуда же сегодня эта тоска и „скорее бы в полк!“, и растерянность, от которой мне стало неловко и страшно?»
Наш разговор в Сталинграде вспомнился мне, тишина прохладного вечера, пустынная набережная, свет прожекторов, тревога. Он сказал тогда: «Я не сомневался ни одной минуты, что со мною ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангел во плоти, несчастна».
Я засмеялась, и отец с удивлением посмотрел на меня.
«Ах, вздор! И нужно работать! Съесть суп Марии Ределин, если это возможно, – и за работу! Написать Андрею, что жду его к празднику, – и за работу!»
– Что случилось?
– Михаил Алексеевич, сегодня я получила письмо от старого друга. Он тяжело ранен, лежит в госпитале. По-видимому, безнадежен. Как узнать, где находится госпиталь?
– По номеру почты.
Я назвала номер.
– Как его фамилия?
– Лукашевич.
– Впрочем, это не важно. Не отходите от телефона… Этот госпиталь – в Москве, – сказал он через две-три минуты. – Ну-с, еще чем помочь?
– Как в Москве?
– Очень просто. Беговая, четыре.
– Так что же он не написал, что лежит в Москве?
Малышев засмеялся.
– Вот уж не знаю, – сказал он. – Как Андрей?
– Спасибо, хорошо.
– Кланяйтесь ему. Впрочем, он скоро вернется.
– Да? А я и не знала!
– А вам и не положено. Вот приедет вдруг – и сразу выяснится, как вы тут себя ведете без мужа.
Я говорила с Малышевым, смеялась, а сама думала: «Без ночного пропуска как добраться до госпиталя? Подождать до утра? Но застану ли я Володю, если подожду до утра?»
Темно на московских улицах, так непроглядно темно, что первые минуты я иду ощупью, протянув перед собой руки. На дне непроглядной осенней ночи, за плотными шторами, за окнами, переклеенными крест-накрест бумагой, спит, бодрствует, трудится Москва.
Дождь моросит, плохая погода. Патруль останавливает меня на улице Горького и пропускает, узнав, что я тороплюсь к больному.
– А в чемоданчике что?
– Лекарство и инструменты.
Девушка в пожарном костюме стоит у ворот, и, должно быть, очень скучно стоять у ворот в эту длинную, дождливую, осеннюю ночь, потому что она окликает меня:
– Промокнете, переждите.
– Спасибо, некогда. Тороплюсь к больному.
Пропадает вдалеке одинокий свет фонаря, снова темнота, пустота.
Кончаются темные громады домов, щиты у окон, витрины, заваленные мешками с песком, – Ленинградское шоссе наконец-то! Оказывается, есть на свете небо – я вижу его над Ленинградским шоссе.
Слава богу, теперь недалеко! Поворот на Беговую. Асфальт кончается. Ноги скользят по грязи. Снова патруль. Бесконечная, прыгающая под ногами дощатая панель вдоль низких заборов. Неоштукатуренное кирпичное здание за железной решеткой. Школа. Кажется, здесь!
Меня не пустили бы в госпиталь, если бы дежурный врач, совсем молодой, лет двадцати пяти, с тонкой юношеской шеей, торчавшей из халата, не был на моем докладе в Обществе микробиологов перед самой войной. У него стало серьезное лицо, когда я спросила о Володе.
– А вы ему кем приходитесь? Жена, сестра?
Я объяснила.
Он интересовался микробиологией, слышал о пенициллине, но не слышал ничего хорошего: «Разве уже испытывали в клиниках? А мне сказали, что с этим делом что-то не вышло!» Рассказывая о состоянии Володи, он употреблял без нужды множество иностранных слов и покраснел, когда я машинально поправила одно ударение.
– У него множественное осколочное ранение левого предплечья, осложнившееся остеомиелитом лопатки и обеих костей предплечья. Высокая температура. Словом, тяжелый сепсис. В настоящее время… – Он замялся и не договорил.
– Могу ли я пройти к нему?
– Конечно, пожалуйста. Но мне хочется предупредить вас…
– Я все понимаю.
Володя лежал, отгороженный ширмой, ночник стоял на столе, слабый свет падал на закинутую голову с широко открытыми, блестящими глазами. Сиделка дремала на табурете подле койки. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась с койки, лицо было белое, задумчивое, с медленно двигающимися, что-то шепчущими губами. Мы вошли, он повернул голову, шепот стал громче.
– А вот и Таня, – сказал он, точно ждал меня и был уверен, что я непременно приду. – Здравствуй. Почему ты так смотришь на меня? Я изменился, да? Это пустяки, просто грипп, я скоро поправлюсь.
Я подсела к нему, взяла его руку в свои. Он говорил без умолку, облизывая пересохшие губы.
– А помнишь, как было хорошо в Сталинграде? Я спросил: «Ты счастлива?», и ты промолчала. Понимаешь, командование не в курсе, а то ведь мне бы попало за то, что я перенес тебя на руках.
Сиделка негромко сказала что-то врачу.
– Что я еще хотел узнать у тебя? – взглянув на них невидящими глазами и тотчас же отвернувшись, спросил Володя. – Ах, да! Ты знаешь, иногда мне приходило в голову разыскать тебя, но я думал: зачем? А теперь уже поздно, темно. Галки кричат, – вдруг сказал он упавшим голосом. – Ох, как кричат! Таня, это ты? Почему ты плачешь? Ведь все хорошо?
– Все хорошо, Володя.
– Скажи им, чтобы они не кричали!
До сих пор мы еще не пробовали вводить такие огромные дозы – у Левитова, с которым я встретилась на другой день, глаза полезли на лоб, когда я сказала, что за двенадцать часов больному впрыснули почти миллион единиц. Токсическое (отравляющее) действие пенициллина еще не было полностью изучено в те годы, и ни один человек на земле не имел никакого представления о том, убьют ли эти дозы Володю или вернут ему жизнь.
Но терять было нечего – и, договорившись с начальником госпиталя, я начала этот, казавшийся почти фантастическим, курс.
Кто не знает русской сказки о мертвой и живой воде? Невозможно было не вспомнить о ней, наблюдая те удивительные превращения, которые на моих глазах стали происходить с приговоренным к смерти человеком.
Можно было точно предсказать, когда произойдет эта смерть, когда закроются глаза, остановится сердце. Ничего нельзя было сделать, даже если бы самые гениальные врачи всех времен и народов собрались у постели Володи Лукашевича и приложили все усилия, чтобы спасти ему жизнь. С неумолимой последовательностью шел процесс умирания, и не было до сих пор в мире такой силы, которая могла бы остановить или сделать обратимым этот процесс.
Но вот врач бросает щепотку желтого порошка в раствор поваренной соли, вливает эту жидкость в кровь приговоренного к смерти, и через несколько часов исчезает изнуряющий озноб, ослабевают боли, приходит счастье глубокого, ровного сна. Незаметно, исподволь прекращается мучительная борьба тела с надвигающимся прекращением жизни. Еще день, и сиделка убирает ширму, стоявшую между жизнью и смертью.
Я приезжала к Володе почти каждый день, и он радостно встречал меня, невероятно худой, старательно причесанный, с провалившимися, улыбающимися глазами. «Я буду жить» – это чувствовалось в каждом движении, в каждом слове. Только при взгляде на его виски становилось немного страшно, точно в этих темных, впалых висках с прилипшими волосками еще сохранилось воспоминание о смерти. Он старался принарядиться к моему приходу – сложная задача, если вспомнить, что весь наряд состоял из бязевых кальсон, шлепанцев и халата! – и однажды рассердился на сестру, которая сказала, что недаром капитан волновался, дойдет ли до него очередь бриться?
Я приезжала ненадолго – хорошо еще, что от института до госпиталя было недалеко. Дела не радовали, и Володя узнавал это с первого взгляда.
– Опять Максимов? – спрашивал он сердито.
О пенициллине я прочитала ему целую лекцию, но она ему не понравилась – неясно.
– А ты не можешь с самого начала?
– То есть?
– Ну, то есть с вопроса о том, какое место занимает плесень в природе?
Обо всем ему нужно было знать с самого начала.
– А знаешь, все-таки странно, что ты – это ты, – однажды сказал он. – То есть что ты – ученый человек, доктор наук. Ведь это, в сущности, на тебя не похоже.
– Ну, вот еще!
– Честное слово! С тобой легко, хотя ты всегда немного грустная и чуть что – сразу начинаешь огорчаться, волноваться. Простая, а мне люди науки всегда казались сложными, необыкновенными. Я как-то еще до войны ехал в одном купе с академиком – так полночи не мог заснуть от уважения. Он храпел, и я чувствовал, что даже к его храпу отношусь как-то иначе, чем к обыкновенному ненаучному храпу. Кроме того, ты все-таки женщина.
– И что же?
– Ну как же! Дом и семья, а тут нужно думать о препаратах. И тебе, наверно, особенно трудно, потому что ты как раз очень женщина.
– Что это значит?
– Не понимаешь? Ну, бывают не очень женщины, а ты… Другое дело, если б ты была сухарем…
– Я – сухарь.
– Нет.
Я засмеялась.
– Правда, все это у тебя на втором плане, – немного покраснев, добавил Володя. – Но сегодня на втором, а завтра… Кажется, это Павлов сказал, что наука требует от человека всей его жизни?
– Да.
– На его месте я бы сделал оговорку, – серьезно сказал Володя. – Специально для женщин.
Я знала теперь о нем несравненно больше, чем после нашей сталинградской встречи, но первое впечатление душевной тонкости, неожиданной для прежнего лопахинского Володи, осталось и даже стало еще сильнее. И эта тонкость соединялась в нем с мальчишеским прямодушием, которое особенно сказывалось в манере говорить, не выбирая слов, быстро спрашивать, не дожидаясь ответа. Несмотря на свои тридцать восемь лет, он производил впечатление еще несложившегося человека. Полная определенность чувствовалась в нем, только когда речь заходила о флоте – моряк он был, по-видимому, превосходный. Но едва Володя «выходил на сушу», как эта определенность мгновенно покидала его, и за опытным моряком вдруг показывался юноша, застенчивый и немного путающийся в собственных мнениях. Он много читал и Третьяковку, например, знал куда лучше, чем я. Но начитанность была беспорядочная, неровная. Однажды в разговоре я упомянула Мечникова.
– Это капли Мечикова? – спросил Володя и смутился, когда я в ужасе замахала руками.
Он расспрашивал меня об Андрее, и в этих подробных расспросах, касавшихся подчас того, что понятно без всяких расспросов, был виден человек стосковавшийся, одинокий. Как-то я вспомнила и пересказала ему несколько строк из дневника Павлика – он захохотал так, что обеспокоенная сестра пришла и объявила, что ему вредно так громко смеяться.
– Ну, какой Павлик? Ты еще ничего не рассказала о нем.
– Не знаю. Хороший.
– Похож на Андрея?
Я подумала.
– Да. А может быть, нет.
– Вот видишь! Это к нашему давешнему разговору. Нет, нет! Женщинам нельзя заниматься наукой. О собственном сыне – «да, а может быть, нет»!
– О собственном трудно.
– Слишком близко, да?
– Вот именно.
– Если бы у меня был сын, я бы знал, что о нем рассказать. Или тогда пускай в науке работают только необыкновенные женщины.
– Вздор, Володя.
– Я хочу сказать: не по таланту, а в том смысле, что их душевная жизнь должна быть широкой. Чтобы хватило на все – и на дом, и на любовь, и на науку.
Не прошло и двух недель с той ночи, когда капитан второго ранга Лукашевич получил – впервые в истории человечества – фантастическую дозу в один миллион единиц, а мы в госпитале на Беговой стали своими людьми – не только шумный, вечно острящий Зубков, но и тихий, неторопливый Ракита, о котором Володя сказал, что он впервые видит человека, который был бы так необыкновенно похож на собственную фамилию. Мы перезнакомились с ранеными, подружились с врачами и внушили подавляющему большинству персонала безусловную, непререкаемую веру в чудесные свойства плесневого грибка. Только главный врач, угрюмый толстяк, с тяжелым лицом и грубыми, красными, виртуозными, – как я не раз убеждалась, – руками, скептически покряхтывал, просматривая «наши» истории болезни. Он верил только в одно лекарство – хирургический нож.
– Видали мы эти панацеи! Гравидан, симпатомиметин. Приходят и уходят. А это, – и толстым пальцем он толкнул ланцет, – остается.
Это было после лекции, которую я по просьбе раненых прочитала в палате, где лежал Володя. Я подошла к нему проститься, и вдруг он стал горячо благодарить меня.
– Спасибо тебе, спасибо!
Я удивилась.
– За что?
– За все. Ведь это только кажется, что просто, а на самом деле… Подумать только, ты спасла меня. И Грушина, и Трофимова, и этого лейтенанта-казаха, который все просил ничего не писать матери, когда он умрет.
У него были горячие руки, блестящие взволнованные глаза, и я стала беспокоиться, не поднялась ли температура.
– Полно, это совсем не то. Если и поднялась, не опасно. Послушай, вот ты говорила о старом докторе. Поразительно, как несправедливо обошлась с ним жизнь! Почему так бывает, что самые лучшие, чистые, добрые люди несчастны, а счастливы другие, жестокие, холодные, думающие только о себе?
– Павел Петрович был счастлив.
– Да, может быть. Потому что он был гениален. Ты знаешь, а мне он казался просто скучным стариком, на которого я сердился, потому что ты пропадала у него целыми днями. Но потом я стал жалеть его. Я видел, как однажды, когда он сидел на крыльце, какая-то женщина подошла и подала ему двадцать копеек. Он крикнул: «Сударыня, вернитесь. Вы ошиблись». Она извинилась, взяла деньги, ушла. А он… У него было такое лицо… После этого случая я перестал сердиться, что ты у него пропадаешь.
– Ну ладно. Вот ужин несут. Поешь и усни.
– Не хочу.
Володя сел на постели. Одеяло сползло, он нервно поправил его и с тоской оглянулся вокруг.
– Ох, устал! Скорее бы в полк.
– Да что с тобой сегодня?
– Ничего. Не думай обо мне. Все хорошо.
И все-таки я заставила его померить температуру – нормальная. Он поужинал при мне, мы простились, и я ушла, успокоенная, хотя и не очень.
Должно быть, Володя заразил меня своим непонятным волнением, потому что, вернувшись домой и просидев полчаса над какой-то упрямой фразой (мы с Коломниным готовили статью о крустозине), я отложила рукопись и принялась бродить из угла в угол.
Смешно повязавшись моим передником, отец хозяйничал у «буржуйки» – варил суп "по методе Марии Ределин «Дом и хозяйство». Об этом супе, который некая Мария Ределин рекомендовала варить, когда в доме, «по случаю или необходимости, нет продовольственного запаса», он толковал давно.
…А ведь среди лопахинских мальчиков Володя был дальше всех от меня! Вечно он гудел свои басовые партии, и казалось, что геликон, на котором он играл в школьном оркестре, был чем-то похож на него – такой же большой, простодушный и добрый. Он искренне огорчался, что не может одолеть «Дэвида Копперфилда», и в журналах и газетах читал только о флоте. Все мальчики объяснялись в любви. Однажды объяснился и он. Это было на Власьевской, Володя провожал меня из школы, и мне нравилось, что мы так чинно разговаривали, точно заранее условились, что скажу я, а что он…
Отец пожаловался, что вчера по промтоварным единичкам выдавали игрушки, и он хотел взять для Павлика, но раздумал, потому что игрушки (очевидно, за неимением красок) были белые, а это, по его мнению, легко могло испортить мальчику вкус.
– Вообще фантасмагория, – пожав плечами, сказал он. – Все белое – чулки, шнурки, пуговицы, пряжки.
От супа, который варил отец, почему-то пахло селедкой, я хотела попробовать, но он не позволил – рано. Метода, по его мнению, была верна, и ошибки быть не должно, разве только относительно вкуса. «Это случалось и прежде, – продолжала я думать. – Володя волновался, встречая меня, – ну и что же! Откуда же сегодня эта тоска и „скорее бы в полк!“, и растерянность, от которой мне стало неловко и страшно?»
Наш разговор в Сталинграде вспомнился мне, тишина прохладного вечера, пустынная набережная, свет прожекторов, тревога. Он сказал тогда: «Я не сомневался ни одной минуты, что со мною ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангел во плоти, несчастна».
Я засмеялась, и отец с удивлением посмотрел на меня.
«Ах, вздор! И нужно работать! Съесть суп Марии Ределин, если это возможно, – и за работу! Написать Андрею, что жду его к празднику, – и за работу!»
ДЕЛА И ВРАГИ
Нетрудно было убедить Рубакина в том, что клеветнические слухи идут если не от самого Крамова, так из его окружения. Рубакин был единственным в своем роде «знаток» Крамова, уж он-то прекрасно понимал, что значат два-три слова, сказанные в надлежащее время и надлежащем месте! Кто же, если не он, мог помочь мне в этой сложной, завязывающейся схватке, пугавшей меня, потому что бороться приходилось, в сущности, с призраками и тенями?
Но увы! Петр Николаевич вернулся в Казань, и я осталась лицом к лицу с намеками, брошенными между прочим, с шутками, невинными на первый взгляд, а на деле подрывающими доверие, с железной осторожностью чиновников, ловящих на лету каждое движение начальства. А начальство медлило, взвешивало, сомневалось…
Но увы! Петр Николаевич вернулся в Казань, и я осталась лицом к лицу с намеками, брошенными между прочим, с шутками, невинными на первый взгляд, а на деле подрывающими доверие, с железной осторожностью чиновников, ловящих на лету каждое движение начальства. А начальство медлило, взвешивало, сомневалось…