Наконец-то! Голоса. Шаги.
   – Кто там?
   – Врач из Ленинграда.
   Должно быть, я еще не верила, что откроют, потому что это «откройте же» я повторила раз десять. Открыли. Какая-то девушка, тоненькая, с косами, впустила меня в сени.
   – Врач из Ленинграда? – с удивлением повторила она. – Пожалуйста, войдите.
   …Духота тесной, перегороженной комнаты. Запах йода. Икона в углу, беленая печь. Высокая худая старуха в белом платке, перекрестившаяся, когда я вошла. Мужчина в халате, склонившийся над кроватью. Закинутое, белое, как бумага, лицо ребенка, мелькнувшее, когда этот мужчина, не оборачиваясь ко мне, поднял руку – как делают, когда мешает шум и хотят, чтобы вокруг стало тихо…
   Этот жест и то, что мужчина в халате – без сомнения, врач – даже не обернулся, когда я вошла, в особенности возмутили меня.
   – Изумилась, пока переправлялась через эту сумасшедшую реку! Никто не встретил! Брожу, стучусь во все дома! Ну, что вы молчите! Я вам сыворотку привезла.
   Мужчина в халате обернулся. Он сделал шаг, другой, и стетоскоп – у него в руках был стетоскоп – упал и покатился со стуком. Он стоял против света, да я не вглядывалась в его лицо, только смутно удивилась, что это усталое, широкое, но с тонкими чертами лицо, этот высокий лоб и над ним прямой белокурый ежик волос были мне когда-то знакомы.
   – Черт знает что! Неужели не знали, что я должна приехать?
   – Да, Таня, – голосом Андрея сказал мужчина в халате.
   Должно быть, я ослышалась.
   – Так что же, не могли встретить?
   – Мы ждали тебя вчера.
   «Тебя»! Я замолчала, потом взяла его за руку и потащила к окну.
   – Андрей? Андрей? Да ты ли это?

НОЧНОЙ ОБХОД

   Через час ящики с ампулами были доставлены в посад, и мы стали ходить из одного дома в другой. Мы – это были Андрей, я и Машенька – так звали тоненькую девушку с косами, оказавшуюся фельдшерицей. Я почти не могла представить, что все это происходило в тот самый день, когда мы с шофером садились в лодку и в легком свете заката еще розовели отраженные водой облака
   Потом наступила ночь. Многое казалось мне странным, и, если бы у меня было больше времени, я, без сомнения, задумалась бы над некоторыми загадками, в особенности над одной, относившейся к Машеньке, и смутно поразившей меня. Стало светать, а мы все еще ходили и впрыскивали, и что-то повелительное, вдохновенное было в этом ночном обходе, в этой невозможности отложить то, что нужно было сделать сейчас, в этих твердых, уверенных руках Андрея, освещенных слабым огнем лучин, ночников, лампад. В конце концов мне стало казаться, что мы ходим из дома в дом не для того, чтобы бороться с дифтерией, а только для того, чтобы снова увидеть эти широкие, твердые руки, разбивающие ампулу, подносящие к свету шприц. Но они делали и многое другое. Они гладили и успокаивали детей, глядевших на наши приготовления застывшими от ужаса глазами. Они бережно меняли повязку на рассеченном горле, в которое была вставлена трубочка – через нее дышал полузадушенный крупом ребенок. Они боролись с женщиной, у которой двое детей погибли от дифтерии и которая не пускала нас к третьему, исступленно клянясь, что он совершенно здоров. Они исчезали в резиновых перчатках и появлялись снова, и мы снова шли из одного дома в другой, из одного безмолвного мира, в котором не было ничего, кроме свистящего шума дыхания, в другой. И мне казалось, что всюду, где появлялся Андрей, слабый свет надежды загорался в воспаленных растерянных глазах.
   …Этот свет не появился в глазах белокурого мальчика лет семи, лежавшего безучастно, с посиневшим, сонным лицом, на котором уже устанавливалось тусклое спокойствие смерти. Должно быть, она стремилась войти в этот дом – богатый, просторный – вместе с нами, но почему-то замедлила шаги, остановилась у порога. Я взяла за кисть беспомощно повисшую ручку и нащупала слабый, ускользающий пульс.
   Свечи горели на столе, стоявшем у изголовья умирающего ребенка, и старик в очках, склонившийся над толстой книгой, не обернулся, не встал, не произнес ни слова, когда мы вошли. Потом он стал молиться громко, и я поняла, что перед лицом смерти, стоявшей у порога, он не считал нужным обращать внимание на каких-то ничтожных людей, стремившихся изменить беспощадный закон, которому обречено на земле все живое.
   – "Владыко, господи вседержителю, – громко молился старик, – душу раба твоего Алексея от всяких уз разреши и от всякия клятвы освободи, остави прегрешения ему, ведомые и неведомые, в деле и слове, исповеданные и забвенные… "
   Но доктор с усталым тонким лицом, очевидно, не соглашался отпускать к вседержителю душу бедного раба его Алексея – кстати сказать, напоминавшего мне самого доктора в те далекие времена, когда он старался узнать, есть ли у тараканов сердце. С минуту он стоял неподвижно, внимательно глядя на распростертое маленькое тело, а потом решительно сказал:
   – Нужно приготовить, Машенька.
   И Машенька открыла свой чемоданчик и достала горелку, спирт, инструменты…
   Нужно было завернуть мальчика в простыню, сесть на табурет и крепко зажать коленями его ножки. Сперва это сделала я, но Андрей почему-то велел, чтобы села Машенька, а я держала голову ребенка, и мы поменялись местами. Это была интубация, введение в гортань металлической трубки, и у Андрея, как это ни странно, был такой вид, как будто он делал это тысячу раз.
   – Таня, голову прямо и неподвижно, – сказал он. – Нет, немного вперед. Машенька, держите крепче.
   И быстрым движением руки он вставил трубку в бедное, забитое пленками горло.
   – Вот и все, – сказал он.
   Но, увы, это было далеко не все. Мальчик захрипел, открыл глаза – туманные, вздрагивающие… С силой, которую нельзя было вообразить в этом худеньком, легком теле, он рванулся, судорожно втянул воздух – и трубочка выскочила из горла и вместе с брызгами кашля полетела прямо в лицо Андрею.
   – Ах!
   Машенька вскрикнула, хотела подняться… Я почувствовала, как она задрожала.
   – Спиртом, скорее!
   – Не вставайте! – повелительно сказал Андрей.
   Он наскоро вытер лицо спиртом, и все началось сначала.
   – «Земнии бо от земли создахомся и в землю тую же пойдем, яко же повелел еси создавый мя… – читал старик. – Яко земля еси и в землю отыйдеши».
   – Так, готово, – сказал Андрей.
   И тотчас же послышался шум дыхания, свистящий, с металлическим оттенком – верный признак, что трубочка попала в гортань.
   Это было странно – видеть, как жизнь, казалось уже покинувшая это худенькое, покорное тело, вернулась, окрасила мертвенно-бледные щеки и точно за руку привела глубокий, успокоительный сон.
   Было совсем светло, когда, шатаясь, мы вышли из этого дома. Усталость совершенно прошла, по крайней мере у меня, так что я не понимала, почему меня все-таки тянет прилечь и приходится время от времени следить за ногами. Я шла и смотрела на Андрея, и мне ясно вдруг стало, что он мог стать только таким – с этими неторопливо-задумчивыми движениями рук, свертывающих папиросу, с этими ясными, прямыми глазами.
   – Таня, неужели это все-таки ты? – спросил он. – Все некогда было посмотреть, чтобы убедиться, что это действительно ты. Смешно, правда?
   Я хотела сказать, что, конечно, смешно, но у меня закружилась голова, и я подумала, что станет лучше, если пересилить себя и идти. Но лучше не стало. Андрей подхватил меня… Он нес меня на руках, а я говорила, чтобы он отпустил меня, потому что все хорошо, и удивлялась, что говорю громко, почти кричу, а он не слышит, не слышит.

МАШЕНЬКА

   Я проспала почти сутки и, открыв глаза, не поняла, где я и что со мной. Потолок был так близко, что его можно было достать рукой, вниз шли широкие ступени, и я лежала на самой верхней из них. На окне и на самодельных полочках, висевших вдоль бревенчатых стен, стояли чашки Петри, штативы с пробирками, колбочки. Тонкие ослепительные полоски солнца, перекрещиваясь, играли на стекле. Это была лаборатория. Но на самом деле это была просто деревенская банька – недаром два пышных березовых веника висели в углу под потолком.
   Машенька сидела на табурете у окна, вполоборота ко мне, и несколько минут я смотрела на нее, не показывая, что проснулась.
   У нее было приятное лицо, очень молодое. Косы, аккуратно заплетенные, как у девочки, волосок к волоску, тоже молодили ее. Она была тонкая, прямая, и, едва взглянув на эти нежные щеки, на маленькие уши, видневшиеся под косами, переходившими в гладкую прическу с пробором, можно было сказать, что у Машеньки мягкие движения, тихий никуда не торопящийся голос.
   – Доброе утро.
   – Ах, вы проснулись? – Она встала и подошла ко мне. – Шофер заходил, просил вам кланяться. Он уехал. Как ваше здоровье?
   – Хорошо, спасибо.
   – Как же вышло, что мы с Андреем Дмитриевичем не встретили вас на том берегу? Нам сообщили, что сыворотка выслана самолетом, а прошел день – нет и нет! Мы думали, где же может спуститься самолет? И решили, что на Черной Поляне, – здесь есть такое место, километрах в пяти.
   Я рассказала о том, как самолет долетел только до В – ска, как мы чуть не утонули в Анзерке. Машенька слушала, широко открыв глаза; видно было, что она не только глубоко сочувствует мне, но от всей души желает, чтобы со мной ничего подобного больше никогда не случалось.
   – Как жалко, что Андрея Дмитриевича нет! – сказала она. – Не слышит вас. А ведь второй раз вы не захотите рассказывать, правда?
   Я засмеялась. Она с удивлением взглянула на меня, покраснела и тоже стала смеяться.
   Теперь была моя очередь спрашивать, и я начала с эпидемии: давно ли она началась, и как случилось, что в посаде не оказалось сыворотки.
   – Ах, нет, оказалась, – возразила Машенька. – Из Архангельска вскоре прислали, но Андрей Дмитриевич сказал, что не годится, потому что ее, по-видимому, в очень холодном помещении держали. Она промерзла и потеряла активность. А дифтерия началась сразу во многих домах, и в такой тяжелой, знаете, форме. Если бы локализованная, ну, как обычно бывает, а то ведь почти сплошь токсическая, и все с крупом, все с крупом!
   Машенька рассказывала обстоятельно, с учеными словами, звучавшими немного странно в ее простодушной речи. Но именно их-то она и выговаривала особенно неторопливо.
   – А круп – вы вчера видели, какая картина? На третий день начинают задыхаться. Что делать? Вы подумайте только, как это страшно! Смотришь на ребенка с отчаянием и думаешь: чем же помочь? Андрей Дмитриевич все говорил, что мы попали сразу в девятнадцатый век. Хорошо, что он такой образованный, знает, как лечили дифтерию в девятнадцатом веке. Вы не поверите – ведь он трубочкой пленку высасывал.
   – Как трубочкой?
   – А вот как: вставит трубочку в горло ребенка и высасывает. И еще смеется. Говорит: «Это вам, Машенька, наглядный экскурс в историю медицины».
   – Но ведь это же очень опасно!
   – Ну, как же! Очень. Вы читали Чехова «Попрыгунья»? Там рассказывается, как один прекрасный врач высасывал пленки и умер. Теперь, разумеется, так никто не лечит. Но, с другой стороны, ведь сил же не хватает смотреть, как задыхаются дети! Мы им горло разными дезинфицирующими смазывали – да ведь это разве поможет? Андрей Дмитриевич в шести случаях трахеотомию сделал, а сам же мне говорил, что прежде – только один раз, и то студентом, на трупе! И потом, вы знаете какая здесь обстановка? Про все болезни говорят: «Кровь мучит», – и сейчас же кровопускание. В Судже знахарка живет, я ее видела, так она первой весенней водой лечит. И заговорами: "На море, на окияне, на острове Буяне лежит камень Алатырь, на том камне сидят три старца, идут к ним навстречу двенадцать сестер-лихорадок – трясея да знобея, хрипуша да огнея… " – и Машенька досказала заговор до конца. – Вас зовут Татьяна Петровна?
   – Просто Таня. А я вас – Машенька, хорошо?
   – Да меня еще никто и не называл иначе!
   – Вы постоянно живете в посаде?
   – Да. Я могла поехать в Сальск. Я родом из Сальска. Но не захотела. Я сама выбрала такую глушь… – добавила она и снова немного покраснела. – Но нисколько не жалею, нисколько.
   – Почему?
   – Ну, как же – почему? А Андрей Дмитриевич? Ведь я только здесь поняла, зачем и вообще-то училась! Мне казалось, чтобы зарабатывать побольше да жить получше. И все! А когда я приехала… Но вы не подумайте, что он со мной говорил об этом, хотя я сразу поняла, что это человек идейный. Он просто жил здесь, вот в этой баньке, и работал. А когда я приехала, его ни в один дом даже на порог не пускали.
   – Как не пускали?
   – А вот так! Привыкли к знахарке и говорят: «Она нас лучше всякого доктора лечит». Конечно, она их подговаривала, тем более что здесь все-таки кулаков много.
   Машенька говорила то «идейный», то «партийный», очевидно понимая под этими словами одно и то же.
   – Но, знаете, случай помог, уже когда я приехала. Тут соль варят в таких специальных варницах. И вот однажды приводят такого солевара – ослеп! Андрей Дмитриевич посмотрел, подумал, да и капнул ему на конъюнктиву несколько капель кокаина. Солевар поморгал – и бух ему в ноги! Прозрел!
   Машенька рассмеялась – тихо, но от всей души.
   – А у него от дыма просто слизистая очень распухла. Вот после этого случая Андрея Дмитриевича стали ценить.
   – А теперь?
   – А теперь одни его ненавидят, а другие – ну, просто готовы за него в огонь и в воду!
   – За что же ненавидят?
   – А за то, что он такой волевой. Он ведь очень волевой и всегда своего добьется, если захочет.
   Я слушала с интересом.
   – А чего же приходится добиваться?
   – Ну, как же! Всего! Тут ведь кулаков много, и нам в медицинской практике приходится с ними бороться.
   Мы с Машенькой болтали все утро, потом нагрели воду, и я умылась с наслаждением, в котором было даже что-то дикарское. Машенька помогала мне и смеялась.

БОЛЬШОЙ РАЗГОВОР

   Говорят, что борьба с эпидемиями напоминает войну: те же разведки, прорывы, отступления, атаки. Но ничего похожего на войну не было в той тщательной однообразной работе, которой мы занимались днем и ночью – ночью потому, что нужно было не только лечить, но и ухаживать за больными.
   И лишь в одном отношении наш труд напоминал войну: мы не могли предсказать потери. Так погиб, несмотря на огромные дозы сыворотки, белокурый мальчик, напомнивший мне Андрея. Погиб третий ребенок у женщины, потерявшей двух, и она часами стояла у нашей баньки, простоволосая, страшная, качая завернутое в тряпку полено.
   Бай-бай, да усни,
   Да большой вырастай.
   На оленя гонец,
   На тетеру стрелец, —
   пела она, и нельзя было выйти, чтобы не встретить ее тусклого взгляда.
   Ты на елке тетерку имай,
   На озерке гагарку стреляй.
   Еще на море уточку,
   На песочке лебедушку.
   Машенька не боялась ее, а я боялась и каждый раз, выходя из баньки, должна была сделать усилие, чтобы не побежать со всех ног.
   Есть что-то неуверенное в отношениях людей, знавших и любивших друг друга в юности и встречающихся, когда миновали в разлуке не дни и месяцы, а годы. Была ли эта разлука полным забвением или все же не переставало звенеть в душе воспоминание о том, что казалось забытым? Кто знает? Расстаются в юности, когда удивительно близки впечатления и размышления. Встречаются не очень или очень охладевшими и, сравнивая две жизни, поражаются, сочувствуют, негодуют.
   Нужно было что-то переломить в душе, чтобы между Андреем и мной возникли прежние отношения – не прежние, другие, но которые были невозможны без прежних. То, что было между нами в Лопахине, теперь представлялось мне чем-то легким, тонким, похожим на первую сквозящую зелень вязов, когда ночью мы шли на Пустыньку после школьного бала.
   Солнце заходило, бледно-желтый шар без лучей уже коснулся зубчатой линии кряжей, когда, посмотрев больную девочку лоцмана, жившего в крайнем доме посада, мы вышли и, одновременно вздохнув, пошли не налево – домой, а направо – вдоль пологого берега Анзерки.
   Мы шли, и я думала, что в здешнем закате нет теплоты, как у нас… я мысленно чуть не сказала – в России, как будто здесь, в Анзерском посаде, была не Россия. Вокруг не лежал теплый, желтый отсвет уходящего дня, а лишь холодно сверкала каменистая тропинка, которая вела к солевым варницам, раскинутым среди извилистых оврагов.
   Мы долго шли и молчали, но это было уже не прежнее молчание от усталости, а совсем другое. И Андрей, как всегда первый, назвал то, о чем мы молчали.
   – Почему мы перестали переписываться, Таня? Ты обиделась на то письмо, в котором я упрекал тебя… Ты знаешь, о чем я говорю?
   Это было сказано совершенно как в детстве, когда мы угадывали мысли друг друга.
   – Знаю.
   Он сдвинул шапку на затылок, и у него стал расстроенный, но решительный вид.
   – Скажи, это правда, что, когда Глафира Сергеевна с мамой уехали из Лопахина, она поручила тебе… Это правда, что ты взяла на себя заботы о дяде?
   Я остановилась от неожиданности. Но он взял меня под руку, и мы быстро пошли по неудобной, покатой тропинке к оврагам – туда, где виднелся черный навес на столбах и в глубине, под навесом, вспыхивало дымное пламя. Это были варницы.
   – Конечно, ты была девочкой и они не должны были оставлять его на твое попечение. Но ведь ты предложила сама? Это правда? Я понимаю, ты предложила не из-за денег…
   Андрей прикусил губу и с ужасом взглянул на меня. Я потом поняла, что он не хотел упоминать о деньгах и проговорился нечаянно.
   – Я много думал о нем все эти годы. Я понял, что с преступной небрежностью относился к нему – преступной, потому что он искал среди нас того, кому мог бы передать свой труд, свои мысли. А я даже не знаю, где остались его работы? У тебя?
   – Да.
   Теперь варницы были недалеко, а через распахнутые настежь ворота, на фоне дымно-красного вырывающегося откуда-то пламени, можно было рассмотреть темные фигуры неподвижных людей.
   – И ведь он много сделал для тебя, я часто думал об этом, – снова заговорил он. – И вот, когда он остался один… Разумеется, это вздор, что он умер из-за кого бы то ни было, – сказал он поспешно. – Но ты понимаешь… мне было очень трудно, и, когда ты не ответила, я решил больше тебе не писать.
   Мы подошли к варницам. Под развалившимся навесом женщины качали воду из колодца, и вдоль деревянного желоба она бежала в варницу через дворик. Черный, мохнатый мужчина с палкой в руке стоял подле котла, в котором варилась соль, и все вокруг было озарено мрачным отблеском пламени.
   Это было только начало нашего разговора, оборвавшегося потому, что я была так ошеломлена, что в первую минуту не нашлась, что ответить Андрею. Зачем Глафира Сергеевна оклеветала меня? Она сочинила целую историю, будто я долго умоляла ее оставить Павла Петровича на мое попечение, уверяя, что буду беречь его. А потом, когда старый доктор после ее отъезда остался один, я ни разу даже не зашла к нему, и он тяжело болел и умер без теплого слова, без помощи и без друзей. Все это она узнала будто бы от одного лопахинца, который был возмущен моим поведением.
   Поверила ли этой выдумке Агния Петровна? Оказывается, поверила. Это меня поразило! Все-таки Агния Петровна знала и любила маму, и я привыкла уважать ее, хотя и чувствовала, что в глубине души она слабый человек и легко поддается чужому влиянию. А Митя? Поверил ли Митя?
   Не помню, когда еще в жизни я с подобной энергией обрушивалась на кого-нибудь, как в ту ночь – была уже ночь – на Андрея.
   Я рассказала все – никогда не думала, что у меня такая хорошая память!
   Я рассказала, как Глафира Сергеевна потребовала, чтобы Агния Петровна немедленно переехала в Москву, разумеется, чтобы развязать себе руки. Как, жадно поглядывая по сторонам, она снимала с антресолей всякую рухлядь и потом долго торговалась со старьевщиком, который даже плюнул, уходя, и сказал, что такую выжигу он встречает впервые. Как старый доктор молодел от надежды, освещавшей его лицо, когда он читал мне письмо, начинавшееся словами: «Дорогой Владимир Ильич». Как он был потрясен отзывом какого-то Коровина. Как ему стало «некогда жить» и как перед смертью он манил кого-то слабой рукой, но не было с ним той, кого он манил, а была только одинокая девочка, не знавшая, чем облегчить его последние минуты.
   Я замолчала. У меня щеки горели, и было такое чувство, что температура не меньше тридцати девяти. Мы ничего не ели с обеда, я хотела сварить кофе (мы вернулись в баньку). Но Андрей почему-то не дал, и мы молча, грустно съели страшно соленую селедку, после которой так захотелось пить, что я все-таки сварила кофе.
   Андрей заговорил, и наступила моя очередь слушать его – слушать и волноваться, потому что то, что он рассказал, глубоко взволновало и заинтересовало меня.
   Мне думалось, что это очень трудно – найти объяснение тому, что произошло четыре года назад в семействе Львовых, но оказалось, что совсем нетрудно! Нужно было только одно: знать Глафиру Сергеевну, а Андрей знал ее теперь куда лучше, чем я. Это был конец прежней семьи во главе с Агнией Петровной и начало новой, в которой главную роль Глафира Сергеевна, разумеется, отводила себе. Тогда, в Лопахине, она лишь приступила к своей задаче, может быть, немного решительнее, чем требовали обстоятельства, – приступила и, совершив ошибку, немедленно свалила вину на меня. Андрей рассказывал об этом немного иначе. Я угадывала каждый его намек с полуслова. Он нарисовал портрет изменившейся, постаревшей – «не узнать!» – Агнии Петровны, и за этим «не узнать» я увидела Глафиру Сергеевну, уверенную, вежливо улыбавшуюся, в то время как глаза оставались неподвижно-мрачными на красивом, бледном лице: "Что касается ваших, мамочка, дел… " Теперь она вела дом – и вела, по словам Андрея, в высшей степени толково и властно. Митя слушался ее, только в одном вопросе она встретила решительное сопротивление и уступила после долгой борьбы. Глафира Сергеевна настаивала, чтобы он работал в частной лечебнице, которую открыл на Тверской какой-то крупный доктор-делец. Но Митя отказался, объявив, что будет заниматься наукой. Он обработал свои материалы по сыпному тифу, собранные во время войны, и выступил с докладом, очень хорошим, так что ему предложили работать сразу в двух институтах. И теперь Глафира Сергеевна даже довольна, что он решил заниматься наукой, потому что он быстро выдвинулся и в прошлом году защитил диссертацию.
   – И ты знаешь, что о нем говорили? – с детским удивлением сказал Андрей, как будто ему самому никогда не пришло бы в голову то, что говорили о Мите. – Что со времени Мечникова никто еще не нарисовал с такой смелостью картину будущего развития медицинской науки.
   В общем, оказалось, что Митя – талант, но Андрей думал, что из него тем не менее едва ли получится толк, потому что Митя разбрасывается и в конечном счете не знает, что ему делать со своим талантом.
   Я слушала, и у меня было странное чувство, что Митя и Андрей поменялись местами, что Митя теперь стал младшим братом, а Андрей – старшим. Никогда прежде он не сказал бы, что Мите больше всего «мешает то обстоятельство, что он прекрасный оратор» и что «у него слишком много времени уходит на шум».
   – Но постой, – вспомнил Андрей. – Ведь он же непременно хотел найти тебя в Ленинграде.
   – Зачем?
   – Я пересказал ему одну из дядиных лекций – помнишь, об Ивановском, и он хотел узнать, сохранились ли у тебя дядины бумаги.
   Он замолчал. На окне стояла консервная банка, из которой торчали пробирки. Он машинально взял одну из них и посмотрел на свет. Потом положил обратно, но остался у окна. Это продолжалось долго – он стоял и смотрел в окно, за которым из белого сумрака северной ночи уже вставал рассеянный утренний свет, а я сидела на табурете, у стола, и молча рисовала рожи.
   Андрей обернулся. У него было веселое лицо с сияющими глазами, удивительно светлыми, как всегда, когда он волновался.
   – Ах, не все ли равно? – сказал он. – В конце концов что нам до Глафиры Сергеевны? Мне стыдно, что я мог поверить ей, но ты понимаешь…
   Мне захотелось поцеловать его, но я только встала и протянула руки.
   Мы вышли. Розовое утро вставало над горизонтом, и все вокруг – деревенская улица, поднимающаяся в гору, церковь, и церковная ограда, и женщины, развешивающие на ограде белье, – все было окрашено в розовый цвет всех оттенков – от нежного, чуть тронувшего неподвижные, воздушные облака, до темного, начинавшегося у наших ног и уходящего к далекой зубчатой линии кряжей. Я взглянула на Андрея: полузакрыв глаза, подняв голову, улыбаясь с детски торжественным, добрым выражением, он смотрел туда, где поднимался утренний, чистый, как будто умывшийся шар восходящего солнца.

БОЛЬШОЙ РАЗГОВОР
(Продолжение)

   Все, что я услышала от Андрея, показалось мне каким-то «сдвинутым» – фотографы называют это «не в фокусе». Должно быть, и вообще наши отношения с той минуты, как мы встретились в Анзерском посаде, были «не в фокусе», хотя мы, занятые с утра до вечера, лишь смутно замечали это. Теперь все стало на место.
   Новых больных давно не было, старые поправлялись. Теперь мы с Андреем довольно часто гуляли, и он, можно сказать, показывал мне Анзерский посад. Почти все дома были украшены резьбой, коньками, теремками, и на некоторых были ставни, расписанные необычайно искусно. Андрей успел познакомиться с северным народным искусством и так интересно рассказывал о нем, что можно было заслушаться, тем более что я в этих вещах всегда разбиралась слабо. Он собирал коллекцию – прялки, покрытые орнаментом из звездочек и крестиков, переходящих в фигурки сказочных птиц, костяные ящички с крышками, вырезанными как тончайшее кружево. Теперь ему вдруг вздумалось подарить всю эту коллекцию мне, но я взяла только вышитое полотенце, понравившееся мне своим простым, изящным рисунком.