Страница:
Я задремала, кажется, на пять минут, а открыла глаза – и оказалось, что слабый утренний свет уже бродит где-то далеко в степи.
Катя постучала – это значило, что привезли Борисову…
Только что я осмотрела Клаву и сидела подле нее, думая, что хорошо бы все-таки еще хоть часок подремать, очень довольная, что мое лечение помогло и что почти наверно удастся избежать ампутации или в самом крайнем случае придется отнять один палец, – когда за окном послышался шум подъехавшей машины. Раздались приглушенные голоса: «Да поворачивай же! Слева поддержи! Осторожно!»
Потом внесли Данилу Степаныча – на тенте, с перекатывающейся головой, с открытыми, ничего не видящими глазами.
КОРОЧКА ХЛЕБА
О ЛЮБВИ
Катя постучала – это значило, что привезли Борисову…
Только что я осмотрела Клаву и сидела подле нее, думая, что хорошо бы все-таки еще хоть часок подремать, очень довольная, что мое лечение помогло и что почти наверно удастся избежать ампутации или в самом крайнем случае придется отнять один палец, – когда за окном послышался шум подъехавшей машины. Раздались приглушенные голоса: «Да поворачивай же! Слева поддержи! Осторожно!»
Потом внесли Данилу Степаныча – на тенте, с перекатывающейся головой, с открытыми, ничего не видящими глазами.
КОРОЧКА ХЛЕБА
Это было к вечеру. Я вытирала Даниле Степанычу руки одеколоном и вдруг почувствовала, что пальцы его руки дрогнули и слабо пожали мои.
Темная майка была наброшена на абажур переносной лампы, чтобы свет не беспокоил больного. Я откинула майку и нагнулась над ним. Глаза были открыты.
– Данила Степаныч!
Это было так, будто, спотыкаясь, с трудом узнавая давно покинутый мир, он ощупью возвращался откуда-то издалека.
– Данила Степаныч, это я, Таня. Вы слышите меня?
Молчание.
– Вы были больны, а теперь поправляетесь.
Я стала читать ему вслух и вдруг заметила, что он не слушает, думает о чем-то своем.
– Хотите отдохнуть, Данила Степаныч?
Он покачал головой.
– Я вот думаю… Ведь вам еще не прислали нового фельдшера?
– Нет.
– Может быть, стоило бы поговорить о Машеньке в крайздравотделе?
– Ах, черт побери! Да как же это не пришло мне в голову? В самом деле! Буду в Сальске, поговорю с Дроздовым, – сказала я, хотя это было сложно: без серьезного повода перевести фельдшера из Анзерского посада в Сальский райздрав.
– Вы напишете ей об этом?
– Непременно.
С тех пор мы часто беседовали о Маше, и хотя я, разумеется, не могла записать наши разговоры в «графе назначений», они действовали на Данилу Степаныча лучше любого лекарства.
Суховей утих, мой стационар опустел во время уборки, и у меня вдруг оказалось так много свободного времени, что я снова принялась за своих светящихся вибрионов.
Это было не впервые, что, встречаясь с неразрешимыми – так мне казалось – затруднениями, я перелистывала записи лекций Павла Петровича и всегда находила в них что-нибудь неожиданное, выходящее далеко за пределы учебников и общепринятых курсов.
Был случай, когда, занимаясь у Заозерского, я наткнулась на мысль, которая помогла мне справиться с первой научной задачей. Но сейчас… Сколько ни перелистывала я три самодельные тетради – о свечении вибрионов не нашлось ничего. Зато в самую раннюю тетрадь была вложена одна из сказок, которые уже совсем давно, в детские годы, рассказывал мне Павел Петрович, и я с интересом принялась разбирать корявые детские строки:
"И ночной сторож послал свою дочку в аптеку: "Аптекарь будет предлагать тебе самые лучшие микстуры и мази. Но ты попроси у него лекарство, которое называется «чудесная плесень»… "
Комната старого доктора вспомнилась мне под столом, на окнах, на шкафу – везде лежали медицинские журналы и книги. На одном подоконнике стоял микроскоп, а на другом в старом, треснувшем стакане всегда лежало что-нибудь заплесневелое – кусочек сыра или хлебная корка.
Но что же Павел Петрович думал о плесени, которая во все времена и у всех народов внушала лишь отвращение? Он думал – это я помнила ясно, – что в обыкновенной зеленой плесени содержатся какие-то целебные силы. А что, если поставить опыт в моей маленькой лаборатории?
…На этот раз я не воображала, что вижу сон, не мчалась ночью с пробирками в кастрюльке к доктору Дроздову – он как раз был в зерносовхозе, – не сидела до утра, боясь, что пробирки погаснут. Я села писать статью, и горы исписанной и разорванной бумаги появились в моей комнате на столе, под столом, на окне, на кровати. Каждая фраза в отдельности еще выходила кое-как сама по себе, но соединять их… это была тяжелая, почти физическая работа! И когда эта статья, каждая страница которой написана не чернилами, а, можно сказать, кровью, была наконец закончена, я разорвала ее, потому что мне пришло в голову попробовать «передать» свечение от холероподобного к настоящему холерному вибриону…
Однажды – это было уже поздней осенью – я сидела подле Данилы Степаныча и читала «Британский журнал патологии». Доктор Дроздов, застав меня как-то за самоучителем английского языка, прислал мне несколько старых номеров этого журнала. В этот день чтение шло медленно, и не только потому, что приходилось ежеминутно заглядывать в словарь, но и по другой, более важной причине. В кармане моего халата лежало письмо от Андрея.
Данила Степаныч, решавший шахматную задачу, отложил ее и тяжело вздохнул.
– Что случилось, Данила Степаныч?
– Скажите, Татьяна, вы не думаете… Только, пожалуйста, откровенно скажите! Вы не думаете, что моя болезнь могла повлиять на какие-нибудь психические центры?
– Еще новости! Откуда такие мысли?
Репнин снова вздохнул и, не ответив, повернулся к стене.
– Вы не будете сердиться, Татьяна?
– Честное слово, не буду.
Он мрачно уставился в потолок.
– Я вам до сих пор не говорил, потому что надеялся, что это пройдет, хотя у меня вообще тонкий нюх, и если бы запаха не было, я бы не подумал, что это именно плесень. Но потом я обнаружил, что мне начинает казаться, именно когда входите вы, и тогда стало ясно, что это галлюцинация, только не звуковая или зрительная, а нюхательная, наверно, такая бывает. А раз появилась галлюцинация… Что с вами?
Я чуть не упала со стула от смеха… Он приподнялся на локте и с беспокойством посмотрел на меня.
– Это не галлюцинация, Данила Степаныч, от меня действительно пахнет плесенью. Катя мне еще вчера сказала об этом. У меня сейчас такая работа – я изучаю плесень. А плесень бывает разная: одна растет на сыром кирпиче, другая на щепке, а третья на разбитом цветочном горшке, выброшенном на помойку. Вот я и подбираю эти предметы и, случается, таскаю с собой. Но сейчас у меня как раз ничего такого нет. – Я вывернула карманы халата. – Так что одно из двух: либо я уже пропахла насквозь, либо у вас выработалось нечто вроде условного рефлекса.
– А зачем вы изучаете плесень? Объясните, Татьяна. Вы думаете, я не пойму?
– Да тут и понимать нечего, настолько это просто! Жил некогда в маленьком захолустном городке старый врач, который занимался, насколько это было в его возможностях и силах, микробиологией. Возможности были тогда небольшие: микроскоп, два десятка пробирок да медицинские журналы, которые он выписывал из Москвы и Петрограда. Он был очень болен и очень стар уже и в те годы, когда я десятилетней девочкой познакомилась с ним. Много лет – вероятно, двадцать или тридцать – он писал свой «труд», и для нас в детстве это слово означало не только толстую рукопись с множеством закладок, лежавшую на его столе, но и то, что он постоянно работал над ней, зачеркивал, снова писал. А иногда он читал нам страницу-другую. И мы…
– Кто это «мы»?
– Мы… Ну, в общем, его племянник Андрей Львов и я…
Данила Степаныч посмотрел на меня, подняв крупные брови, которые стали особенно заметны на похудевшем лице.
– Ох, что-то вы покраснели, доктор!
– Я? Вовсе нет.
Но я не только покраснела, а еще и сунула, без малейшей необходимости, руку в карман своего халата.
– Но при чем же здесь все-таки плесень, Татьяна?
– А вот при чем: когда мы подросли, Павел Петрович прочел нам несколько лекций. Это было уже после революции, в тысяча девятьсот двадцать втором году. Я записала их, но кое-как, потому что была тогда глупой девчонкой и мечтала, что стану великой киноактрисой, а не врачом на сельском участке. В этих лекциях он высказал мысль, что плесень, обыкновенная плесень, обладает целебными свойствами. Вот я и пытаюсь проверить эту на первый взгляд очень странную мысль.
– И получается?
– Пока еще трудно сказать.
– Как, вы сказали, его фамилия? Лебедев? Он известен в науке?
– Нет, неизвестен.
– Почему?
– Потому что его труды не были опубликованы. Больше того, они пропали.
– Пропали?
– Да. Они случайно оказались в руках одного темного дельца. Это сложная история.
Незадолго до этого разговора я написала Лене Быстровой с просьбой зайти в прокуратуру, и она ответила, что была и узнала, что Раевский за какие-то грязные дела еще в 1928 году был выслан из Ленинграда. Рукопись Павла Петровича у него не нашли, и работник прокуратуры сказал, что на успех мало надежды.
– Но ведь вы, Татьяна, знаете, о чем он писал?
– Приблизительно.
– Стало быть, можете рассказать содержание?
– Рассказать – никто не поверит, Данила Степаныч. Нужно доказать, а это далеко не так просто.
Репнин задумался.
– Вот что я хотел вам сообщить, Татьяна, – сказал он, – если для ваших опытов понадобится бывший здоровый мужчина, выжимавший два пуда левой рукой, обратитесь к инженеру Репнину Д. С. Адрес известен.
Я поблагодарила и сказала, что для подопытного животного инженер Репнин Д. С. неудобен – слишком беспокойный объект: то влюбляется без памяти, то лежит при смерти, то волнуется, что сошел с ума…
Темная майка была наброшена на абажур переносной лампы, чтобы свет не беспокоил больного. Я откинула майку и нагнулась над ним. Глаза были открыты.
– Данила Степаныч!
Это было так, будто, спотыкаясь, с трудом узнавая давно покинутый мир, он ощупью возвращался откуда-то издалека.
– Данила Степаныч, это я, Таня. Вы слышите меня?
Молчание.
– Вы были больны, а теперь поправляетесь.
Я стала читать ему вслух и вдруг заметила, что он не слушает, думает о чем-то своем.
– Хотите отдохнуть, Данила Степаныч?
Он покачал головой.
– Я вот думаю… Ведь вам еще не прислали нового фельдшера?
– Нет.
– Может быть, стоило бы поговорить о Машеньке в крайздравотделе?
– Ах, черт побери! Да как же это не пришло мне в голову? В самом деле! Буду в Сальске, поговорю с Дроздовым, – сказала я, хотя это было сложно: без серьезного повода перевести фельдшера из Анзерского посада в Сальский райздрав.
– Вы напишете ей об этом?
– Непременно.
С тех пор мы часто беседовали о Маше, и хотя я, разумеется, не могла записать наши разговоры в «графе назначений», они действовали на Данилу Степаныча лучше любого лекарства.
Суховей утих, мой стационар опустел во время уборки, и у меня вдруг оказалось так много свободного времени, что я снова принялась за своих светящихся вибрионов.
Это было не впервые, что, встречаясь с неразрешимыми – так мне казалось – затруднениями, я перелистывала записи лекций Павла Петровича и всегда находила в них что-нибудь неожиданное, выходящее далеко за пределы учебников и общепринятых курсов.
Был случай, когда, занимаясь у Заозерского, я наткнулась на мысль, которая помогла мне справиться с первой научной задачей. Но сейчас… Сколько ни перелистывала я три самодельные тетради – о свечении вибрионов не нашлось ничего. Зато в самую раннюю тетрадь была вложена одна из сказок, которые уже совсем давно, в детские годы, рассказывал мне Павел Петрович, и я с интересом принялась разбирать корявые детские строки:
"И ночной сторож послал свою дочку в аптеку: "Аптекарь будет предлагать тебе самые лучшие микстуры и мази. Но ты попроси у него лекарство, которое называется «чудесная плесень»… "
Комната старого доктора вспомнилась мне под столом, на окнах, на шкафу – везде лежали медицинские журналы и книги. На одном подоконнике стоял микроскоп, а на другом в старом, треснувшем стакане всегда лежало что-нибудь заплесневелое – кусочек сыра или хлебная корка.
Но что же Павел Петрович думал о плесени, которая во все времена и у всех народов внушала лишь отвращение? Он думал – это я помнила ясно, – что в обыкновенной зеленой плесени содержатся какие-то целебные силы. А что, если поставить опыт в моей маленькой лаборатории?
…На этот раз я не воображала, что вижу сон, не мчалась ночью с пробирками в кастрюльке к доктору Дроздову – он как раз был в зерносовхозе, – не сидела до утра, боясь, что пробирки погаснут. Я села писать статью, и горы исписанной и разорванной бумаги появились в моей комнате на столе, под столом, на окне, на кровати. Каждая фраза в отдельности еще выходила кое-как сама по себе, но соединять их… это была тяжелая, почти физическая работа! И когда эта статья, каждая страница которой написана не чернилами, а, можно сказать, кровью, была наконец закончена, я разорвала ее, потому что мне пришло в голову попробовать «передать» свечение от холероподобного к настоящему холерному вибриону…
Однажды – это было уже поздней осенью – я сидела подле Данилы Степаныча и читала «Британский журнал патологии». Доктор Дроздов, застав меня как-то за самоучителем английского языка, прислал мне несколько старых номеров этого журнала. В этот день чтение шло медленно, и не только потому, что приходилось ежеминутно заглядывать в словарь, но и по другой, более важной причине. В кармане моего халата лежало письмо от Андрея.
Данила Степаныч, решавший шахматную задачу, отложил ее и тяжело вздохнул.
– Что случилось, Данила Степаныч?
– Скажите, Татьяна, вы не думаете… Только, пожалуйста, откровенно скажите! Вы не думаете, что моя болезнь могла повлиять на какие-нибудь психические центры?
– Еще новости! Откуда такие мысли?
Репнин снова вздохнул и, не ответив, повернулся к стене.
– Вы не будете сердиться, Татьяна?
– Честное слово, не буду.
Он мрачно уставился в потолок.
– Я вам до сих пор не говорил, потому что надеялся, что это пройдет, хотя у меня вообще тонкий нюх, и если бы запаха не было, я бы не подумал, что это именно плесень. Но потом я обнаружил, что мне начинает казаться, именно когда входите вы, и тогда стало ясно, что это галлюцинация, только не звуковая или зрительная, а нюхательная, наверно, такая бывает. А раз появилась галлюцинация… Что с вами?
Я чуть не упала со стула от смеха… Он приподнялся на локте и с беспокойством посмотрел на меня.
– Это не галлюцинация, Данила Степаныч, от меня действительно пахнет плесенью. Катя мне еще вчера сказала об этом. У меня сейчас такая работа – я изучаю плесень. А плесень бывает разная: одна растет на сыром кирпиче, другая на щепке, а третья на разбитом цветочном горшке, выброшенном на помойку. Вот я и подбираю эти предметы и, случается, таскаю с собой. Но сейчас у меня как раз ничего такого нет. – Я вывернула карманы халата. – Так что одно из двух: либо я уже пропахла насквозь, либо у вас выработалось нечто вроде условного рефлекса.
– А зачем вы изучаете плесень? Объясните, Татьяна. Вы думаете, я не пойму?
– Да тут и понимать нечего, настолько это просто! Жил некогда в маленьком захолустном городке старый врач, который занимался, насколько это было в его возможностях и силах, микробиологией. Возможности были тогда небольшие: микроскоп, два десятка пробирок да медицинские журналы, которые он выписывал из Москвы и Петрограда. Он был очень болен и очень стар уже и в те годы, когда я десятилетней девочкой познакомилась с ним. Много лет – вероятно, двадцать или тридцать – он писал свой «труд», и для нас в детстве это слово означало не только толстую рукопись с множеством закладок, лежавшую на его столе, но и то, что он постоянно работал над ней, зачеркивал, снова писал. А иногда он читал нам страницу-другую. И мы…
– Кто это «мы»?
– Мы… Ну, в общем, его племянник Андрей Львов и я…
Данила Степаныч посмотрел на меня, подняв крупные брови, которые стали особенно заметны на похудевшем лице.
– Ох, что-то вы покраснели, доктор!
– Я? Вовсе нет.
Но я не только покраснела, а еще и сунула, без малейшей необходимости, руку в карман своего халата.
– Но при чем же здесь все-таки плесень, Татьяна?
– А вот при чем: когда мы подросли, Павел Петрович прочел нам несколько лекций. Это было уже после революции, в тысяча девятьсот двадцать втором году. Я записала их, но кое-как, потому что была тогда глупой девчонкой и мечтала, что стану великой киноактрисой, а не врачом на сельском участке. В этих лекциях он высказал мысль, что плесень, обыкновенная плесень, обладает целебными свойствами. Вот я и пытаюсь проверить эту на первый взгляд очень странную мысль.
– И получается?
– Пока еще трудно сказать.
– Как, вы сказали, его фамилия? Лебедев? Он известен в науке?
– Нет, неизвестен.
– Почему?
– Потому что его труды не были опубликованы. Больше того, они пропали.
– Пропали?
– Да. Они случайно оказались в руках одного темного дельца. Это сложная история.
Незадолго до этого разговора я написала Лене Быстровой с просьбой зайти в прокуратуру, и она ответила, что была и узнала, что Раевский за какие-то грязные дела еще в 1928 году был выслан из Ленинграда. Рукопись Павла Петровича у него не нашли, и работник прокуратуры сказал, что на успех мало надежды.
– Но ведь вы, Татьяна, знаете, о чем он писал?
– Приблизительно.
– Стало быть, можете рассказать содержание?
– Рассказать – никто не поверит, Данила Степаныч. Нужно доказать, а это далеко не так просто.
Репнин задумался.
– Вот что я хотел вам сообщить, Татьяна, – сказал он, – если для ваших опытов понадобится бывший здоровый мужчина, выжимавший два пуда левой рукой, обратитесь к инженеру Репнину Д. С. Адрес известен.
Я поблагодарила и сказала, что для подопытного животного инженер Репнин Д. С. неудобен – слишком беспокойный объект: то влюбляется без памяти, то лежит при смерти, то волнуется, что сошел с ума…
О ЛЮБВИ
Мы не виделись долго, два года, и это были годы, когда все как бы сдвинулось в душе и стало другим, чем прежде. Я смутно чувствовала эти перемены, и мне казалось, что нужно остановиться, оглядеться, подумать – что же все-таки происходит со мной? Но некогда было оглядываться, и какая-то беспокойная, неуверенная, так и не собравшаяся с мыслями, встретила я Андрея.
Он понял все это сразу – он всегда понимал меня лучше, чем я сама, – и уже через полчаса забылось это беспокойство о том, что я изменилась, стала грубее и проще и что он будет разочарован, увидев меня. Но на смену одному беспокойству явилось другое: я была счастлива тем, что он приехал, но счастлива как-то иначе, чем ожидала. Быть может, я слишком часто представляла себе эту встречу? Быть может, нет ничего удивительного в этом несовпадении между тем, что было между нами, и тем, о чем я думала, закрыв глаза, с бьющимся сердцем?
Потом все забылось в остром, налетевшем чувстве нежности, разгоревшемся в сердце…
На другой день после приезда Андрея мы зарегистрировались в Сальске, а потом, прямо из загса, отправились на вокзал. Решено было провести отпуск не на курорте, хотя самые лучшие курорты были рукой подать, а поехать куда глаза глядят и жить где придется, не загадывая вперед дальше, чем на день. Так мы попали в Корчевск, маленький городок на берегу Азовского моря, только потому, что Андрею захотелось посмотреть Сиваш. Но оказалось, что Корчевск стоит не на Сиваше, а на проливе, соединяющем Сиваш с Азовским морем, и самое неинтересное, что мы увидели в приятном, чистом городке, был именно этот пролив, в котором, не помню почему, нельзя было даже купаться.
Загорелый усатый рыбак, поджав под себя ноги, сидел на песке подле перевернутой лодки. Андрей почему-то решил, что этот рыбак – участник героической переправы через Сиваш во время гражданской войны, и подъехал было к нему с наводящим вопросом. Но рыбак оказался приезжий, из Бердянска, и хотя, как вскоре выяснилось, принимал участие в гражданской войне; но скромное – служил кашеваром.
– А далеко отсюда до Бердянска? – спросил Андрей.
– Около суток.
– На пароходе?
– Да.
Андрей посмотрел на меня с торжествующим видом.
– Таня, махнули в Бердянск? А?
– Махнули.
– Когда отправляется пароход?
– Ушел сегодня утром.
– Ушел! – закричал Андрей с таким ужасом, как будто он всю жизнь собирался в Бердянск. – Черт возьми, какая неудача! А на лодке нельзя добраться до Бердянска?
Я прыснула. Он сердито взглянул на меня.
– На лодке? – переспросил рыбак. – Не знаю. Я лично не возьмусь.
– Почему?
Рыбак подумал и лениво усмехнулся в усы.
– Щекотливая идея. Закурить не найдется?
Андрей отдал ему свои папиросы, и мы ушли, потому что я сказала, что не поеду на лодке в Бердянск – меня укачает.
За обедом – мы зашли в кафе – самым вкусным блюдом оказались помидоры, маленькие, розоватые, необычайно душистые; потом, куда бы мы ни поехали, я везде спрашивала эти помидоры. В кафе не было никого, кроме нас.
…Я забыла, как светлеют у Андрея глаза, когда он начинает говорить о чем-нибудь с увлечением. Когда я думала о нем, он представлялся мне усталым, похудевшим, таким, каким я видела его в Ленинграде. А он приехал загорелый, веселый, и не задумчивостью веяло от него, как бывало, а твердостью, отчетливостью, прямотой. Все как бы определилось в нем, и даже растрепанный белокурый ежик волос над большим лбом стал прямой и высокий. И смеяться он стал по-другому, так, что становились видны все белые, ровные зубы. Так и казалось, что для него нет ничего, что нельзя было бы объяснить последовательно и ясно. Но за этой отчетливостью сложившегося человека вдруг становился виден мальчик, некогда составлявший «таблицу вранья» и беспощадно разоблачавший запутанные отношения взрослых.
Мы заговорили о его будущей работе: ему предложили интересную работу в Москве, в противоэпидемическом отделе горздрава.
– В сущности, я думал об этом всегда. – Он замолчал, и я увидела по его глазам, что он мысленно уходит от меня, от всего, что нас окружало. – Или, точнее, с того дня, когда в Лопахин привезли голодающих Поволжья и мы с тобой «жарили» над плитой армяки и рубашки. Я тогда впервые подумал, что, может быть, больше всего мне удастся сделать в эмидемиологии. Хочется, понимаешь ли, сделать много. А тебе?
– А мне – хорошо, хоть бы и мало.
Мы вернулись в гостиницу, заглянули в свой номер, выяснили, что в нем очень душно и что наши дорожные мешки висят на своих местах, и снова отправились бродить по Корчевску.
Где-то близко находился знаменитый заповедник Аскания-Нова. Но в Асканию нужно было ехать поездом через Ново-Алексеевку, а мне почему-то не хотелось ехать поездом, и, разыскав извозчика – кажется, единственного в городе – мы стали уговаривать его довезти нас до Аскании-Нова. Очень скоро выяснилось, что это вздор – до заповедника было не меньше ста километров, но мы сдались, только когда извозчик – маленький, горбоносый и добродушный – показал нам свою бричку, на которой не чаял довезти нас до станции, не то что до Аскании-Нова. И вечером, в десятом часу, мы отправились на этой бричке на станцию, находившуюся от города километрах в семи.
Вечер был тихий, но не душный, и когда мы выехали в степь, стало казаться, что все это было уже когда-то: возница тихонько пел – бормотал какую-то песню, последние краски заката горели перед нами, красные шапки татарника вспыхивали в высокой траве, и тесная бричка, поскрипывая, катилась по мягкой дороге.
Сиденье было неудобное, и Андрей крепко обнял меня. «А то выпадешь, – смеясь, сказал он, – и ищи ветра в поле».
…Он спросил откуда-то издалека: «Спишь?» Я поцеловала его в щеку, положила голову на плечо, и полузабытый сон медленно, прошел перед глазами. Вот я еду куда-то, не знаю с кем. С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, мягкий ветер клонит траву, бесшумно ходит над степью. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще старый возница бормотал свою протяжную песню да мягкие фонтанчики пыли вылетали из-под копыт. Лишь бы долго еще справа и слева от нас проплывали высокие душистые травы и совы, мигая слепыми глазами, сидели на телеграфных столбах. Лишь бы долго еще свет от единственного фонаря, который зажег наш возница, бежал рядом с нами, по мягкой дороге. Лишь бы он был рядом со мной – тот, кого я люблю. Но разве не был он рядом со мной?
Вот он наклонился, чтобы поправить сено в ногах: в бричке было слишком просторно и ноги болтались. Вот, не разгибаясь, спросил он: «Теперь удобно, Танюша?» – и я сверху увидела его доброе, твердое лицо. Вот заговорил о чем-то – и замолчал, только тихонько поцеловал меня, почувствовав, что мне не хочется говорить. В сумраке, надвигавшемся с каждой минутой, он казался таким молодым, совсем мальчиком, в своей серой кепке, откинутой на затылок.
Мы достали только жесткие, бесплацкартные места, и вагон попался странный, с очень широкими двухэтажными нарами, на которых было удобно лежать, а сидеть неудобно. Зато он был почти пустой, без сомнения, именно по этой причине!
Проводник поставил в фонарь свечу и ушел. Потом кто-то закурил от свечи, не заметив, что мы сидим на нарах, как турки, с поджатыми под себя ногами. Потом какая-то женщина развязала носовой платок под фонарем, оглянулась, сосчитала деньги, ушла – и тоже не заметила нас. Это было забавно – как будто мы и существовали и не существовали на свете. Потом огарок погас, но в вагоне почему-то не стало темнее.
– Ты даже не представляешь себе, как ты изменилась. Ты совсем не знала себя – это было очень заметно. Я вспомнил сейчас, как мы однажды шли по деревне – это было в Анзерском посаде, – ты подхватила какого-то малыша, стала играть с ним, а потом сказала: «Никогда не знаешь, что будешь делать через минуту».
– А теперь знаю?
– Догадываешься. Ты стала другой. Решительная и… мягче.
– А тебе нравится, что я стала другой?
Андрей в темноте нашел и поцеловал мою руку.
– Что тебе пишет Заозерский?
– Он пишет, что рассказал академику Никольскому о моих светящихся вибрионах.
– И что сказал Никольский?
– Что я молодец.
– Ты, кажется, спишь?
– И не думаю.
– Не спи, пожалуйста. А то и я засну, – сонным голосом сказал Андрей. – И мы уедем черт знает куда.
– Зажечь свечу?
– Нет.
– Сказать, что я люблю тебя?
– Да.
Мы разговаривали, пока я все-таки не уснула, положив голову на его широкую руку.
…В Аскании мы позавтракали у ларька арбузом с белым хлебом, и это было так вкусно, что я забылась и облизала пальцы – поступок, о котором я пожалела, потому что Андрей потом издевался надо мной целый день.
Главный дом заповедника был очень нарядный – белый, с просторным крыльцом. В глубине двора стояли хозяйственные постройки под белыми черепичными крышами, отделанными по краям белой же узорной черепицей. Вдоль газона, засеянного перед главным домом, росли какие-то невысокие круглые густые деревья, и все вместе производило впечатление чистоты и уюта.
– Вот бы дали нам комнатку в этом доме, – сказал, поднимаясь по лестнице, Андрей.
– Ну, а это уже просто как в сказке «Три желания», – сказал он через четверть часа, когда завхоз дал нам маленькую, но светлую комнатку именно в этом доме.
Еще в поезде он вспомнил, что асканийские зоологи поставили перед собой задачу вывести зубробизонов, и теперь с таким азартом принялся объяснять мне тонкости этой задачи, что продолжал говорить, даже когда, переодеваясь, я выставила его в коридор.
Но вот мы пошли в асканийский парк. Что это был за великолепный, тенистый, просторный парк! И что за наслаждение было бродить по нему с Андреем, который рассказывал об Аскании интересно, подробно, как будто прожил в ней всю свою жизнь!
– Прочел одну-единственную книгу, – смеясь, ответил он. – И притом детскую. Издание Детгиза.
Но о научной работе в Аскании, которую он обрисовал со знанием дела, ведь не мог же он прочитать в детской книге?
– А это другой источник. Здесь в прошлом году работал Ковшов. Слышала о Ковшове? Превосходный зоолог. Мне о нем много рассказывал Митя.
– Вот хорошо, что ты заговорил о Мите, – сказала я спокойно. – Как он?
– Я его не застал в Москве. Он в Ялте. Заедем отсюда в Ялту?
– С удовольствием. Мне очень хочется его повидать.
– Мама была одна, так что я знаю о нем только с маминых слов. В общем, она огорчается.
– Почему?
– По многим причинам. Она считает, например, что он мог бы иногда ложиться раньше, чем в три часа ночи.
– Много работает?
– Очень.
– Жена с ним?
– Да, к сожалению.
Когда Андрей сердился, он начинал немного косить. Косил он и сейчас, без сомнения потому, что я заговорила о Глафире Сергеевне.
– Беда мне с ним, – сказал он, вздохнув. – Митя умен, честен, талантлив. Как не чувствовать эту душевную пустоту, эту ложь – ведь она лжет ему на каждом шагу! Как не видеть, что она просто ставит на него, как ставят на карту?
– Он видит, и чувствует, и понимает все это в тысячу раз больше, чем ты.
– Ты думаешь? Тогда почему же…
– Потому что он любит ее.
Андрей пожал плечами.
– Это не любовь, а болезнь воли. Любить такую женщину – это значит любить самые темные стороны собственной души.
Мне вспомнилась Глафира Сергеевна, пополневшая, с тяжелым, исподлобья, взглядом, и рядом с ней – Крамов, вежливый, бледный, в прекрасно сшитом костюме, под которым чувствовались узкие плечи, тонкие ноги.
– Андрей, мне давно хотелось… Может быть, я должна была рассказать тебе об этом сразу же после того, как я узнала, что ты любишь меня.
Я замолчала. Потом начала: «Ты помнишь?» – и опять замолчала. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь, а между тем почему-то трудно было вздохнуть.
– Но теперь это стало уже невозможно… Теперь, когда и я люблю тебя, – сказала я шепотом. – Помнишь, когда ты уезжал из Ленинграда в прошлом году, я нашла тебя на вокзале и сказала, что не хочу, чтобы ты уехал, не простившись со мной?
Андрей кивнул.
– Я тебе сказала тогда: «И есть еще другая причина, о которой я тебе когда-нибудь расскажу».
Андрей снова кивнул. Он слушал, не сводя с меня ожидающего, тревожного взгляда.
– Эта причина заключалась в том, – продолжала я, нарочно твердо выговаривая до конца каждое слово, – что я тогда была влюблена в Митю. Я знаю, что в тот день или даже в ту минуту, когда я почувствовала, что влюблена, мне нужно было бросить все и поехать к тебе, где бы ты ни был. Не для того, чтобы сказать, что я люблю тебя, – тогда я тебя еще не любила, а для того, чтобы объяснить, что происходит со мной. А я не только не сделала этого, а наоборот – все время мне было страшно, что ты приедешь, и я не хотела этого и не могла заставить себя написать тебе хоть одно слово.
Забыла сказать, что, гуляя по парку, мы встретили черненького мальчика в тюбетейке, который гнал куда-то стадо толстоногих смешных страусят, и попросили его показать нам Большой загон – ту часть заповедника, где звери живут на свободе. Мальчик сказал, что нельзя, но мы стали так горячо уговаривать его, что он наконец согласился: запер страусят в вольер, провел нас через дырку в заборе и теперь шел за нами, удивляясь, что мы не обращаем на диковинных антилоп гну и яков никакого внимания.
– Родная моя, – сказал Андрей с нежностью, от которой у меня несмело забилось сердце. – Спасибо, что ты первая сказала мне об этом. С моей стороны было слабостью уехать, не попытавшись даже узнать, правда ли это. Ты понимаешь, это было очень трудно – написать тебе такое письмо, чтобы ты не поняла, что я догадался.
– Догадался? О чем?
– А вот антилопа сайгак, – сказал мальчик, указав на странную овцу с большим, смешным носом, которая спала на кургане, а когда мы подошли поближе, лениво поднялась, постояла и снова легла.
Андрей погладил мальчика по голове и засмеялся.
– Помнишь записку, которую ты послала Мите? Он показал ее мне, когда я подошел к нему на съезде. Ты понимаешь, я мог понять все, что угодно. Ты не раз упоминала о каком-то военном враче, с которым ходила на гастроли МХАТа. Я был готов предположить, что ты любишь другого. Но представить себе, что этим другим мог оказаться Митя… И вот я вернулся в Анзерский посад и стал ждать твоих писем. Я перечитывал их без конца – все казалось, что ты напишешь об этом. Но ты молчала, и тогда… Что же мне оставалось? Я старался понять тебя, войти в твою жизнь. Только не подумай, что это был обдуманный план. Так же как произошло это счастье – то, что я тебя полюбил, – так же произошло и то, что я не мог отказаться от своей любви.
Какое-то изящное тонконогое животное с откинутыми назад ушами пряталось от солнца в тени деревьев, окружавших пруд. Мальчик обернулся, должно быть, хотел рассказать об этом животном, и замер, увидев, что я обнимаю Андрея.
– Постой же, дай досказать.
Но я больше не слушала. Я целовала его.
Мы не поехали в Ялту, вернулись в зерносовхоз, и хорошо сделали: оказалось, что не только товарищи по работе, но и полузнакомые люди недовольны тем, что свадьба была «сыграна на стороне», как с укоризной сказал мне Репнин. К Репнину я побежала в первый же день приезда, потому что оказалось, что в зерносовхозе меня ожидало письмо от Маши. Она благодарила меня за хлопоты – я говорила о ней в Сальском райздраве. «Впрочем, нетрудно догадаться об инициаторе, – писала она, – поскольку Данила Степаныч пишет мне очень часто, все убеждает переехать в Сальск. Я бы и рада пожить с мамой, которая становится очень стара, да ведь кто же отпустит меня из Анзерского посада?»
Меня поразило то почти боязливое выражение, с которым Данила Степаныч попросил разрешения прочитать письмо своими глазами.
– Значит, была бы рада? – дрогнувшим голосом сказал он. – Так будет же рада!
Я стала говорить, что дело может долго пролежать в Ростове, он слушал и покорно кивал головой.
– Увезу, – вдруг тихо сказал он. – Крайздрав, горздрав, пустят – не пустят… Всех раскидаю!
И он снова стал упрекать меня за то, что мы «сыграли свадьбу» не в зерносовхозе. Напрасно уверяла я, что никакой свадьбы не было…
Он понял все это сразу – он всегда понимал меня лучше, чем я сама, – и уже через полчаса забылось это беспокойство о том, что я изменилась, стала грубее и проще и что он будет разочарован, увидев меня. Но на смену одному беспокойству явилось другое: я была счастлива тем, что он приехал, но счастлива как-то иначе, чем ожидала. Быть может, я слишком часто представляла себе эту встречу? Быть может, нет ничего удивительного в этом несовпадении между тем, что было между нами, и тем, о чем я думала, закрыв глаза, с бьющимся сердцем?
Потом все забылось в остром, налетевшем чувстве нежности, разгоревшемся в сердце…
На другой день после приезда Андрея мы зарегистрировались в Сальске, а потом, прямо из загса, отправились на вокзал. Решено было провести отпуск не на курорте, хотя самые лучшие курорты были рукой подать, а поехать куда глаза глядят и жить где придется, не загадывая вперед дальше, чем на день. Так мы попали в Корчевск, маленький городок на берегу Азовского моря, только потому, что Андрею захотелось посмотреть Сиваш. Но оказалось, что Корчевск стоит не на Сиваше, а на проливе, соединяющем Сиваш с Азовским морем, и самое неинтересное, что мы увидели в приятном, чистом городке, был именно этот пролив, в котором, не помню почему, нельзя было даже купаться.
Загорелый усатый рыбак, поджав под себя ноги, сидел на песке подле перевернутой лодки. Андрей почему-то решил, что этот рыбак – участник героической переправы через Сиваш во время гражданской войны, и подъехал было к нему с наводящим вопросом. Но рыбак оказался приезжий, из Бердянска, и хотя, как вскоре выяснилось, принимал участие в гражданской войне; но скромное – служил кашеваром.
– А далеко отсюда до Бердянска? – спросил Андрей.
– Около суток.
– На пароходе?
– Да.
Андрей посмотрел на меня с торжествующим видом.
– Таня, махнули в Бердянск? А?
– Махнули.
– Когда отправляется пароход?
– Ушел сегодня утром.
– Ушел! – закричал Андрей с таким ужасом, как будто он всю жизнь собирался в Бердянск. – Черт возьми, какая неудача! А на лодке нельзя добраться до Бердянска?
Я прыснула. Он сердито взглянул на меня.
– На лодке? – переспросил рыбак. – Не знаю. Я лично не возьмусь.
– Почему?
Рыбак подумал и лениво усмехнулся в усы.
– Щекотливая идея. Закурить не найдется?
Андрей отдал ему свои папиросы, и мы ушли, потому что я сказала, что не поеду на лодке в Бердянск – меня укачает.
За обедом – мы зашли в кафе – самым вкусным блюдом оказались помидоры, маленькие, розоватые, необычайно душистые; потом, куда бы мы ни поехали, я везде спрашивала эти помидоры. В кафе не было никого, кроме нас.
…Я забыла, как светлеют у Андрея глаза, когда он начинает говорить о чем-нибудь с увлечением. Когда я думала о нем, он представлялся мне усталым, похудевшим, таким, каким я видела его в Ленинграде. А он приехал загорелый, веселый, и не задумчивостью веяло от него, как бывало, а твердостью, отчетливостью, прямотой. Все как бы определилось в нем, и даже растрепанный белокурый ежик волос над большим лбом стал прямой и высокий. И смеяться он стал по-другому, так, что становились видны все белые, ровные зубы. Так и казалось, что для него нет ничего, что нельзя было бы объяснить последовательно и ясно. Но за этой отчетливостью сложившегося человека вдруг становился виден мальчик, некогда составлявший «таблицу вранья» и беспощадно разоблачавший запутанные отношения взрослых.
Мы заговорили о его будущей работе: ему предложили интересную работу в Москве, в противоэпидемическом отделе горздрава.
– В сущности, я думал об этом всегда. – Он замолчал, и я увидела по его глазам, что он мысленно уходит от меня, от всего, что нас окружало. – Или, точнее, с того дня, когда в Лопахин привезли голодающих Поволжья и мы с тобой «жарили» над плитой армяки и рубашки. Я тогда впервые подумал, что, может быть, больше всего мне удастся сделать в эмидемиологии. Хочется, понимаешь ли, сделать много. А тебе?
– А мне – хорошо, хоть бы и мало.
Мы вернулись в гостиницу, заглянули в свой номер, выяснили, что в нем очень душно и что наши дорожные мешки висят на своих местах, и снова отправились бродить по Корчевску.
Где-то близко находился знаменитый заповедник Аскания-Нова. Но в Асканию нужно было ехать поездом через Ново-Алексеевку, а мне почему-то не хотелось ехать поездом, и, разыскав извозчика – кажется, единственного в городе – мы стали уговаривать его довезти нас до Аскании-Нова. Очень скоро выяснилось, что это вздор – до заповедника было не меньше ста километров, но мы сдались, только когда извозчик – маленький, горбоносый и добродушный – показал нам свою бричку, на которой не чаял довезти нас до станции, не то что до Аскании-Нова. И вечером, в десятом часу, мы отправились на этой бричке на станцию, находившуюся от города километрах в семи.
Вечер был тихий, но не душный, и когда мы выехали в степь, стало казаться, что все это было уже когда-то: возница тихонько пел – бормотал какую-то песню, последние краски заката горели перед нами, красные шапки татарника вспыхивали в высокой траве, и тесная бричка, поскрипывая, катилась по мягкой дороге.
Сиденье было неудобное, и Андрей крепко обнял меня. «А то выпадешь, – смеясь, сказал он, – и ищи ветра в поле».
…Он спросил откуда-то издалека: «Спишь?» Я поцеловала его в щеку, положила голову на плечо, и полузабытый сон медленно, прошел перед глазами. Вот я еду куда-то, не знаю с кем. С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, мягкий ветер клонит траву, бесшумно ходит над степью. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще старый возница бормотал свою протяжную песню да мягкие фонтанчики пыли вылетали из-под копыт. Лишь бы долго еще справа и слева от нас проплывали высокие душистые травы и совы, мигая слепыми глазами, сидели на телеграфных столбах. Лишь бы долго еще свет от единственного фонаря, который зажег наш возница, бежал рядом с нами, по мягкой дороге. Лишь бы он был рядом со мной – тот, кого я люблю. Но разве не был он рядом со мной?
Вот он наклонился, чтобы поправить сено в ногах: в бричке было слишком просторно и ноги болтались. Вот, не разгибаясь, спросил он: «Теперь удобно, Танюша?» – и я сверху увидела его доброе, твердое лицо. Вот заговорил о чем-то – и замолчал, только тихонько поцеловал меня, почувствовав, что мне не хочется говорить. В сумраке, надвигавшемся с каждой минутой, он казался таким молодым, совсем мальчиком, в своей серой кепке, откинутой на затылок.
Мы достали только жесткие, бесплацкартные места, и вагон попался странный, с очень широкими двухэтажными нарами, на которых было удобно лежать, а сидеть неудобно. Зато он был почти пустой, без сомнения, именно по этой причине!
Проводник поставил в фонарь свечу и ушел. Потом кто-то закурил от свечи, не заметив, что мы сидим на нарах, как турки, с поджатыми под себя ногами. Потом какая-то женщина развязала носовой платок под фонарем, оглянулась, сосчитала деньги, ушла – и тоже не заметила нас. Это было забавно – как будто мы и существовали и не существовали на свете. Потом огарок погас, но в вагоне почему-то не стало темнее.
– Ты даже не представляешь себе, как ты изменилась. Ты совсем не знала себя – это было очень заметно. Я вспомнил сейчас, как мы однажды шли по деревне – это было в Анзерском посаде, – ты подхватила какого-то малыша, стала играть с ним, а потом сказала: «Никогда не знаешь, что будешь делать через минуту».
– А теперь знаю?
– Догадываешься. Ты стала другой. Решительная и… мягче.
– А тебе нравится, что я стала другой?
Андрей в темноте нашел и поцеловал мою руку.
– Что тебе пишет Заозерский?
– Он пишет, что рассказал академику Никольскому о моих светящихся вибрионах.
– И что сказал Никольский?
– Что я молодец.
– Ты, кажется, спишь?
– И не думаю.
– Не спи, пожалуйста. А то и я засну, – сонным голосом сказал Андрей. – И мы уедем черт знает куда.
– Зажечь свечу?
– Нет.
– Сказать, что я люблю тебя?
– Да.
Мы разговаривали, пока я все-таки не уснула, положив голову на его широкую руку.
…В Аскании мы позавтракали у ларька арбузом с белым хлебом, и это было так вкусно, что я забылась и облизала пальцы – поступок, о котором я пожалела, потому что Андрей потом издевался надо мной целый день.
Главный дом заповедника был очень нарядный – белый, с просторным крыльцом. В глубине двора стояли хозяйственные постройки под белыми черепичными крышами, отделанными по краям белой же узорной черепицей. Вдоль газона, засеянного перед главным домом, росли какие-то невысокие круглые густые деревья, и все вместе производило впечатление чистоты и уюта.
– Вот бы дали нам комнатку в этом доме, – сказал, поднимаясь по лестнице, Андрей.
– Ну, а это уже просто как в сказке «Три желания», – сказал он через четверть часа, когда завхоз дал нам маленькую, но светлую комнатку именно в этом доме.
Еще в поезде он вспомнил, что асканийские зоологи поставили перед собой задачу вывести зубробизонов, и теперь с таким азартом принялся объяснять мне тонкости этой задачи, что продолжал говорить, даже когда, переодеваясь, я выставила его в коридор.
Но вот мы пошли в асканийский парк. Что это был за великолепный, тенистый, просторный парк! И что за наслаждение было бродить по нему с Андреем, который рассказывал об Аскании интересно, подробно, как будто прожил в ней всю свою жизнь!
– Прочел одну-единственную книгу, – смеясь, ответил он. – И притом детскую. Издание Детгиза.
Но о научной работе в Аскании, которую он обрисовал со знанием дела, ведь не мог же он прочитать в детской книге?
– А это другой источник. Здесь в прошлом году работал Ковшов. Слышала о Ковшове? Превосходный зоолог. Мне о нем много рассказывал Митя.
– Вот хорошо, что ты заговорил о Мите, – сказала я спокойно. – Как он?
– Я его не застал в Москве. Он в Ялте. Заедем отсюда в Ялту?
– С удовольствием. Мне очень хочется его повидать.
– Мама была одна, так что я знаю о нем только с маминых слов. В общем, она огорчается.
– Почему?
– По многим причинам. Она считает, например, что он мог бы иногда ложиться раньше, чем в три часа ночи.
– Много работает?
– Очень.
– Жена с ним?
– Да, к сожалению.
Когда Андрей сердился, он начинал немного косить. Косил он и сейчас, без сомнения потому, что я заговорила о Глафире Сергеевне.
– Беда мне с ним, – сказал он, вздохнув. – Митя умен, честен, талантлив. Как не чувствовать эту душевную пустоту, эту ложь – ведь она лжет ему на каждом шагу! Как не видеть, что она просто ставит на него, как ставят на карту?
– Он видит, и чувствует, и понимает все это в тысячу раз больше, чем ты.
– Ты думаешь? Тогда почему же…
– Потому что он любит ее.
Андрей пожал плечами.
– Это не любовь, а болезнь воли. Любить такую женщину – это значит любить самые темные стороны собственной души.
Мне вспомнилась Глафира Сергеевна, пополневшая, с тяжелым, исподлобья, взглядом, и рядом с ней – Крамов, вежливый, бледный, в прекрасно сшитом костюме, под которым чувствовались узкие плечи, тонкие ноги.
– Андрей, мне давно хотелось… Может быть, я должна была рассказать тебе об этом сразу же после того, как я узнала, что ты любишь меня.
Я замолчала. Потом начала: «Ты помнишь?» – и опять замолчала. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь, а между тем почему-то трудно было вздохнуть.
– Но теперь это стало уже невозможно… Теперь, когда и я люблю тебя, – сказала я шепотом. – Помнишь, когда ты уезжал из Ленинграда в прошлом году, я нашла тебя на вокзале и сказала, что не хочу, чтобы ты уехал, не простившись со мной?
Андрей кивнул.
– Я тебе сказала тогда: «И есть еще другая причина, о которой я тебе когда-нибудь расскажу».
Андрей снова кивнул. Он слушал, не сводя с меня ожидающего, тревожного взгляда.
– Эта причина заключалась в том, – продолжала я, нарочно твердо выговаривая до конца каждое слово, – что я тогда была влюблена в Митю. Я знаю, что в тот день или даже в ту минуту, когда я почувствовала, что влюблена, мне нужно было бросить все и поехать к тебе, где бы ты ни был. Не для того, чтобы сказать, что я люблю тебя, – тогда я тебя еще не любила, а для того, чтобы объяснить, что происходит со мной. А я не только не сделала этого, а наоборот – все время мне было страшно, что ты приедешь, и я не хотела этого и не могла заставить себя написать тебе хоть одно слово.
Забыла сказать, что, гуляя по парку, мы встретили черненького мальчика в тюбетейке, который гнал куда-то стадо толстоногих смешных страусят, и попросили его показать нам Большой загон – ту часть заповедника, где звери живут на свободе. Мальчик сказал, что нельзя, но мы стали так горячо уговаривать его, что он наконец согласился: запер страусят в вольер, провел нас через дырку в заборе и теперь шел за нами, удивляясь, что мы не обращаем на диковинных антилоп гну и яков никакого внимания.
– Родная моя, – сказал Андрей с нежностью, от которой у меня несмело забилось сердце. – Спасибо, что ты первая сказала мне об этом. С моей стороны было слабостью уехать, не попытавшись даже узнать, правда ли это. Ты понимаешь, это было очень трудно – написать тебе такое письмо, чтобы ты не поняла, что я догадался.
– Догадался? О чем?
– А вот антилопа сайгак, – сказал мальчик, указав на странную овцу с большим, смешным носом, которая спала на кургане, а когда мы подошли поближе, лениво поднялась, постояла и снова легла.
Андрей погладил мальчика по голове и засмеялся.
– Помнишь записку, которую ты послала Мите? Он показал ее мне, когда я подошел к нему на съезде. Ты понимаешь, я мог понять все, что угодно. Ты не раз упоминала о каком-то военном враче, с которым ходила на гастроли МХАТа. Я был готов предположить, что ты любишь другого. Но представить себе, что этим другим мог оказаться Митя… И вот я вернулся в Анзерский посад и стал ждать твоих писем. Я перечитывал их без конца – все казалось, что ты напишешь об этом. Но ты молчала, и тогда… Что же мне оставалось? Я старался понять тебя, войти в твою жизнь. Только не подумай, что это был обдуманный план. Так же как произошло это счастье – то, что я тебя полюбил, – так же произошло и то, что я не мог отказаться от своей любви.
Какое-то изящное тонконогое животное с откинутыми назад ушами пряталось от солнца в тени деревьев, окружавших пруд. Мальчик обернулся, должно быть, хотел рассказать об этом животном, и замер, увидев, что я обнимаю Андрея.
– Постой же, дай досказать.
Но я больше не слушала. Я целовала его.
Мы не поехали в Ялту, вернулись в зерносовхоз, и хорошо сделали: оказалось, что не только товарищи по работе, но и полузнакомые люди недовольны тем, что свадьба была «сыграна на стороне», как с укоризной сказал мне Репнин. К Репнину я побежала в первый же день приезда, потому что оказалось, что в зерносовхозе меня ожидало письмо от Маши. Она благодарила меня за хлопоты – я говорила о ней в Сальском райздраве. «Впрочем, нетрудно догадаться об инициаторе, – писала она, – поскольку Данила Степаныч пишет мне очень часто, все убеждает переехать в Сальск. Я бы и рада пожить с мамой, которая становится очень стара, да ведь кто же отпустит меня из Анзерского посада?»
Меня поразило то почти боязливое выражение, с которым Данила Степаныч попросил разрешения прочитать письмо своими глазами.
– Значит, была бы рада? – дрогнувшим голосом сказал он. – Так будет же рада!
Я стала говорить, что дело может долго пролежать в Ростове, он слушал и покорно кивал головой.
– Увезу, – вдруг тихо сказал он. – Крайздрав, горздрав, пустят – не пустят… Всех раскидаю!
И он снова стал упрекать меня за то, что мы «сыграли свадьбу» не в зерносовхозе. Напрасно уверяла я, что никакой свадьбы не было…