– А для этого, – сказала я себе вслух, – прежде всего нужно получить эту чистую культуру.
   Ну что ж! Это было нетрудно. Я подрезала фитили в керосинке (что, разумеется, не имело прямого отношения к получению чистой культуры) и поставила штатив с пробирками в «термостатную» кладовую.
   Это было в пять часов вечера, меня вызвали к астматикам, и, уходя, я, помнится, взглянула на будильник. Астматики долго не отпускали меня: как только у одного начинался припадок, так сразу же и у другого. Потом я пошла в столовую и встретила Репнина, только что вернувшегося из командировки. Он зажег фонарь, чтобы посмотреть на меня, – мы встретились на улице, – и остался недоволен.
   – Красивая же девица была, – сказал он с огорчением. – Доктор, неужели вас этот тюфяк Бородулин допек? Я его сразу убью, к чему холера?
   Он охал, сердился, хохотал и от полноты чувств поцеловал мою руку, очевидно считая пострадавшей стороной меня, а не «этого тюфяка Бородулина». Мы зашли в столовую, ужинали, о чем-то говорили, но душа моя была там, в маленькой душной кладовке, где штатив с пробирками стоял на подвесной полке, которую я сделала из куска фанеры.
   Репнин проводил меня и хотел зайти – «честное слово, в жизни не видал вибрионов», но я не пустила. Мы простились на лестнице, и как раз в эту минуту свет стал меркнуть, как часто бывало у нас в двенадцатом часу ночи.
   В полной темноте я поднялась к себе и на ощупь открыла «лекарню», которую последнее время, сама не зная почему, стала запирать на замок. Глаза освоились, и я уверенно распахнула дверь своей «термостатной»…
   Я увидела это сразу, может быть, потому, что керосинка погасла и в «термостатной» было совершенно темно. Пробирки светились, каждая в отдельности, и не рассеянным, а определенным, напоминающим лунный, голубоватым светом.

ИССЛЕДОВАНИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

   Разумеется, можно было предположить, что я сплю. С той минуты, как мы с Репниным расстались на лестнице и лампочка стала меркнуть, все это было немного похоже на сон. Я обернулась, подумав, что на пробирки упал отсвет луны. Но окно было задернуто шторой, ночь безлунная, и сколько бы раз, обманывая себя, я ни закрывала дверь «термостатной», чтобы внезапно распахнуть ее через минуту, – пробирки светились, и, казалось, еще сильнее, чем прежде. Голубоватая шапка сияния нежно возвышалась над ними.
   Дрожащими руками я поставила штатив в кастрюльку – в этой кастрюльке я варила питательные среды – и осторожно спустилась по лестнице… Холерный вибрион не светится. Стало быть, этот вибрион не холерный? На мгновение я задержалась в темном подъезде и еще раз взглянула на штатив. Светятся! Неужели погаснут прежде, чем я добегу до Дроздова?
   Инженер Маслов, мой сосед, встретился мне на проспекте Коммуны, и я далеко обошла его, точно этот бесшумный, сдержанный человек мог сделать что-то такое, от чего перестали бы светиться мои фантастические пробирки. До изолятора ближе всего через поле, и хотя мне всегда было страшно идти среди темной стучащей пшеницы, я все-таки пошла напрямик. Палатки смутно забелели в темноте куда скорее, чем я ожидала.
   Держа кастрюльку прямо перед собой, я влетела в дощатый домик, вокруг которого раскинулись палатки изолятора, – здесь жили Дроздов и персонал, приехавший из Сальска.
   – Где Иван Афанасьевич?
   – У себя, – спокойно ответила незнакомая пожилая сестра, отрываясь от книги, которую она близоруко держала у самых глаз, и глядя на меня с удивлением.
   – Проводите меня к нему. Срочное дело.
   У Дроздова была отдельная комнатка, немного больше моей «термостатной», и он крепко спал, когда мы вошли. Сестра хотела зажечь керосиновую лампу, но я сердито закричала: «Нет, нет!»
   – Что случилось, докторенок? – не вставая, хрипло спросил Дроздов.
   – Иван Афанасьевич, простите, что я вас разбудила. Но дело в том, что…
   И я осторожно вынула штатив из кастрюльки и поставила его на стул, подле постели Дроздова.
   – Что это значит?
   – Не знаю.
   – Как не знаете?
   – Очень просто. Не имею понятия, – ответила я, стараясь удержаться от вдруг накатившего на меня беспричинного смеха. – Мне нужно было выделить чистую культуру, я посеяла на косой агар, и вот…
   Дроздов вскочил. Он вынес стул с пробирками на середину комнаты, крякнул и быстро обежал вокруг стула. Зажег лампу – пробирки погасли. Дунул на лампу – опять засветились.
   – Да-да, – с детским изумлением пробормотал он. – Ну что же! Поздравляю вас, доктор. Очевидно, вы сделали большое открытие.
   На следующий день эпидемиолог Ростовского облздрава доктор Ровинский приехал в зерносовхоз и долго рассматривал мои пробирки.
   – Должен разочаровать вас, доктор, – сказал этот длинный, седеющий, грустный человек в пенсне, который, прежде чем ответить на любой вопрос, неопределенно пожимал плечами и который знал холеру приблизительно в сто раз лучше, чем я. – Светящиеся вибрионы давно известны в науке. Но вам впервые удалось выделить их из человеческого организма. Вот это, кажется, новость. Теперь у вас будет свой собственный вибрион. Как ваша фамилия?
   – Власенкова.
   – Ну вот, Vibrio Vlasencovi. Нет, лучше так: Vibrio phosphorescens Vlasencovi. Это все-таки кое-что. Не каждый врач может похвастать, что он является автором вибриона. А холеры тут у вас нет Так что зачем я приехал – загадка.
   Холеры нет, и Бородулин болел не холерой – вот каков был неожиданный, но вполне обоснованный вывод, который сделал ростовский эпидемиолог. Но приехал он далеко не напрасно. Он побывал на Цыганском участке и еще на двух или трех и посоветовал мне несколько санитарных мероприятий, простых, но весьма эффективных. Я убедилась в этом скорее, чем ожидала.
   На конференции, созванной Дроздовым в середине дня, он сделал сообщение, и это был великолепный эпидемиологический анализ, из которого следовало (между прочим), что механик действительно отравился грибами и, таким образом, светящийся вибрион не имеет к его болезни ни малейшего отношения. Это отнюдь не значит, что лаборатория может оборвать работу, напротив, исследование должно продолжаться. Равным образом из того обстоятельства, что случай, внушивший тревогу, оказался не холерным, нельзя сделать вывод, что в совхозе нет данных для возникновения желудочных заболеваний.
   Дроздов дал слово мне, и я ответила, что от всей души благодарю за советы.
   – Эти советы в особенности ценны для нас, – так я сказала, – поскольку данные для возникновения кишечных заболеваний, очевидно, не вполне исключены и в Ростове. Как известно, именно в этом городе были зарегистрированы последние в СССР случаи холеры.
   Все засмеялись, и доктор Ровинский громче других.
   На прощание я спросила его, не думает ли он, что светящийся вибрион заслуживает анализа с биохимической точки зрения. Он неопределенно пожал плечами, а потом прочел мне целую лекцию о свечении жучков и гнилушек. Что касается причины свечения бактерий, то он не имел о ней никакого понятия.
   Вскоре рассталась я и с доктором Дроздовым, свернувшим свой изолятор через два часа после того, как был получен третий, разумеется отрицательный, ответ. Мы обнялись, и он сказал растроганно:
   – Докторенок, милый, я вас полюбил. Вот бы мне такую дочку!
   Уехал Сальский противоэпидемический отряд, сезонники поселились в домике, сколоченном из тары, большая хохлатка с цыплятами бродила на том месте, где сидели в изоляторе скучные комбайнеры и рулевые; на Цыганском участке Бородулин давно уже воевал с «мастерами простоя». Огромный урожай пшеницы созревал на двадцати тысячах гектаров «Зерносовхоза-5», и все, от мала до велика, думали, говорили и заботились только об урожае.
   …Время от времени под тентом на проспекте Коммуны появлялся потный, франтоватый Репнин, и все смотрели ему прямо в рот, когда, небрежно держа одним пальцем клеенчатый, но тоже франтоватый портфель, он пил ситро и хвастал, что к первому августа дороги будут готовы. Это были дороги, по которым река пшеницы должна была политься к элеваторам и станциям железных дорог. Мои больные выздоровели, даже астматики. Только возглас «А, просвечоный!», неизменно раздававшийся, едва Бородулин появлялся в столовой, еще напоминал о смешной истории с холерой.
   А в моей «лекарне» по ночам все горел призрачный, лунный, голубоватый свет. Все больше становилось в мире светящихся холероподобных вибрионов. Уже добрых три десятка чашек Петри стояли на окнах, медленно загораясь, когда в комнате становилось темно.

«ВСЕГДА ТВОЙ»

   Еще в мае мне удалось получить для амбулаторного приема большую комнату в первом этаже того дома, где я жила на проспекте Коммуны. Ее перегородили на большую и меньшую часть: в большей я принимала больных, а в меньшей, разделив ее, в свою очередь, шкафом, устроила перевязочную и аптеку. В перегородке было окошечко, чтобы можно было попросить у фельдшера – тогда он еще работал со мной – нужное лекарство, не отрываясь от дела.
   И вот однажды кухарка одного из участков пришла ко мне со своим мальчиком, у которого болела стопа. Оглядываясь на окошечко, в котором время от времени мелькал красный фельдшерский нос, она шепотом жаловалась на Леонтия Кузьмича, посоветовавшего компрессы, от которых нет облегчения, а я задумалась, осторожно ощупывая распухшую стопу. Что-то плотное едва заметно скользнуло под пальцами… Снова… Я подошла к окошечку, хотела сказать фельдшеру, чтобы он прокипятил инструменты, и увидела в аптеке Андрея.
   Он стоял спиной ко мне, в комбинезоне, с кепкой в руке – плотный, с широкими плечами, которые он, как всегда, держал как-то по-своему прямо. Я почувствовала, что хочу вздохнуть – и не могу. Хочу закричать: «Андрей!», и не слушается голос. В это мгновение человек, стоявший в аптеке, обернулся. Это был столяр, которого я просила зайти, чтобы сделать в перевязочной шкафчик.
   С бьющимся сердцем вернулась я к больному. «Так вот оно что! – с каким-то удивлением подумалось мне. – Так соскучилась?»
   Фельдшер прокипятил инструменты, я весело принялась за дело и через несколько минут вытащила из больной ноги огромную щепку. Потом сделала перерыв, нужно было поговорить со столяром, похожим на Андрея.
   …Я написала ему о «холерной истории» и получила ответ – не особенно лестный, поскольку он утверждал, что мои светящиеся вибрионы ничего не изменили в науке.
   Это было скучное и вместе с тем небрежное письмо, точно он заставил себя взяться за перо, чтобы сообщить свои нравоучительные соображения. О себе почти ничего, только мельком: «Бываю в Архангельске чаще, чем прежде».
   И ни одного ласкового слова, которые мелькали прежде на каждой странице. И подписано: «Твой», а не «всегда твой», как он подписывался обычно. И строки ровные, буквы круглые, а не летящие вперед – вперед, ко мне, как это было прежде.
   Странно было и это упоминание об Архангельске, вскользь, в то время как раньше каждая поездка в Архангельск была событием, о котором Андрей писал интересно, подробно…
   Нет, нет, что-то переменилось!
   Это была смутная догадка, о которой я сразу же постаралась забыть. Но на другой день она подтвердилась.
   Кажется, я упоминала о том, что в Сальске жили родные Машеньки Спешневой – мать, Павла Кузминична, и с ней какая-то старушка, которую звали просто Маврушей, хотя, должно быть, уже лет пятьдесят, как она имела полное право называться Маврой Петровной.
   Это было поразительно – как Машенька с ее простым и открытым характером, с ее детской, доходящей до наивности прямотой была непохожа на мать!
   Павла Кузьминична была высокая, костлявая, лет шестидесяти, с темным лицом. Ко всему на свете она относилась с недоверием, – ей казалось, что не только люди, но даже животные – коровы, собаки, козы – всегда готовы причинить ей какую-нибудь неприятность. После смерти мужа, военного фельдшера, участника гражданской войны, Павла Кузьминична получала пенсию, и только одна ее беззлобная сожительница могла выдержать эти бесконечные жалобы на собес, сменявшиеся угрозами, обращенными ко всему горсовету в целом: завтра же перейти на жительство в Инвалидный дом!
   Зато Мавруша была совсем другая – быстрая, сухонькая, живая, с кудрявой, как у ребенка, головой, с вздернутым носиком – очень милая, но, к сожалению, немного сумасшедшая. Впрочем, это выражалось лишь в том, что среди обычного, нормального разговора она вдруг съезжала с дороги и катилась куда-то в сторону, пока сама не спохватывалась: «Да что же это я говорю?» Но все же с ней было приятно, и когда, исполняя Машенькину просьбу, я в Сальске заходила к старушкам, Мавруша скрашивала эти посещения своей болтовней, радушием и, между прочим, наставлениями по части вязанья – она прекрасно вязала.
   На другой день после огорчившего меня письма Андрея я поехала по делам в Сальск и зашла к старушкам. Павлы Кузьминичны не было дома – ушла на рынок, как сообщила мне сидевшая на крыльце с вязаньем в руках Мавруша.
   – А Машенька-то? Вчера пятьдесят рублей прислала, – с живостью сказала она. – Так вы думаете, что? Другая бы благодарна была, что дочь из своего скромного жалованья прислала пятьдесят рублей. А мы – нет! Мы ее целый вечер корили, что могла бы и сто прислать! (Мы – это была Павла Кузьминична. ) Какова, а?
   Мавруша поманила меня.
   – Продукты питания решено закупать впрок, – блестя глазками, сказала она. – А сама купила корейки сто грамм и съела, а мне только лизнуть дала. По ночам не спит, ходит в одной рубашке, как медведь, то здесь посидит, то там, а у меня только пружинка в матраце скрипнет, сейчас же: «Господи, как я испугалась! Дух не перевести!» Вчера говорит: «Машенька хотела за него выйти, и для нее огорчение, что он себе в Архангельске другую нашел». А я говорю: «Пускай нашел, это к лучшему, Машенька для него не пара». Пошли мы в баню, дождь как из ведра, а она: «Накрапывает». Я спряталась в подъезде, зову ее, а она – ни за что! Так и промокла до костей! Вот какое упрямство! У меня в молодости тоже было это упрямство, и я даже в монастырь хотела уйти, потому что мне хотелось, чтобы меня не из дому, а именно из монастыря увезли. А монастырь у нас был в сорока верстах, игуменья строгая, грузинка, и братья грузины, князья, один все на меня засматривался, да у меня к другому симпатия была…
   И Мавруша стала подробно рассказывать о своей симпатии к грузинскому князю.
   У меня зазвенело в ушах от этой болтовни, и я не сразу поняла, что остановило мое внимание. Ах да! Она сказала: "Машенька хотела за него выйти, и для нее огорчение, что он себе в Архангельске… " Что это значит?
   – Постойте, Мавруша, – перебила я, не дождавшись конца интересной истории. – Кто, вы сказали, в Архангельске другую нашел?
   Мавруша не сразу поняла.
   – Да доктор же! Андрей Дмитрич! – объяснила она. – Мы с Павлой-то все Машеньку за него прочили, а он – на-поди! Был да ушел! И главное: «Они бы в Сальск переехали, и я с ними стала бы жить». Да кто тебя, матушка, позовет к себе жить?
   Она еще болтала, я не слушала. Значит, вот что! Но я еще не могла поверить.
   – А откуда же вы знаете, что он… Машенька пишет об этом?
   Мавруша кивнула.
   – Уж так пишет, так пишет, – сказала она, – что мы с Павлой только дивимся. Ведь она только шесть групп кончила, а на рабфаке какое же учение!
   Я просидела у нее целый час, так и не добившись толку. Разумеется, проще всего было бы дождаться Павлы Кузьминичны, но я возвращалась в зерносовхоз не одна, а с директором, который обещал заехать за мной на легковой машине. И он заехал и очень удивился, найдя, что я заметно изменилась с утра, – мы расстались утром в райздраве.
   – Так похудеть за несколько часов можно только по спецзаданию, – добродушно окая, сказал он. – А от меня вы, милая Татьяна Петровна, подобного задания не получали.
   В этот вечер я осталась ночевать на Сухой Балке – так назывался один из отдаленных участков нашего зерносовхоза. Нужно было дождаться, когда встанет первая смена: комсомольское бюро поручило мне поговорить с этой сменой, не выполнявшей плана ремонтных работ.
   Долго без всякого дела бродила я между палатками, надувавшимися как паруса, когда из степи налетал жаркий, даже ночью, ветер. Снова и снова я перечитывала письмо и каждый раз находила новые подтверждения тому, что еще недавно казалось мне лишь неясной догадкой. Андрей больше не любит меня! Не любит, иначе не стал бы писать так холодно, так принужденно!
   Кухарка постелила мне в конторе, я легла и, быть может, уснула бы, если бы не дед-сторож, который то и дело заходил, чтобы взглянуть на часы. Но в конце концов я, кажется, все-таки уснула, потому что дед, с седой бородой, в развевающейся рубахе, превратился в какого-то другого деда, подпоясанного, в высокой шапке, и я не понимала, почему этот новый дед, точно так же, как прежний, приходит, встает на цыпочки и, прикрыв ладонью глаза, смотрит на часы, как на солнце.
   Я проснулась от неприятного чувства, что в комнату внесли что-то тяжелое, неподвижное и поставили подле меня. Я поднялась на локте.
   В эту минуту фары подходившей машины скользнули по окнам, и фигура какого-то человека, понуро сидевшего за столом, мгновенно выхваченная из темноты, мелькнула и исчезла.
   – Кто здесь?
   Человек встал и вышел. Я вскочила.
   – Дед, кто здесь был?
   – Механик с Главного Хутора приезжал. Машина на Безымянный пошла. Вам на Безымянный?
   – Нет. Первую смену скоро будешь поднимать?
   – Не так скоро.
   Я вернулась в контору, зажгла фонарь, снова, в десятый или двадцатый раз, перечитала письмо, и странным показалось мне, как мало я думала о том, что есть на свете человек, который любит меня.
   «Ты надеялась, что это будет продолжаться всю жизнь? Ты привыкла к его любви, и она стала казаться тебе тем обыкновенным, ежедневным, что происходит само собой. Ну что ж, отвыкай!»
   Но оказывается, что труднее всего, теперь я это узнала, отвыкать от того, что происходит само собой.
   "Он счастлив без тебя – и прекрасно. Разве ты сама не стремилась к тому, чтобы вы стали только друзьями?
   – Да, стремилась.
   Тогда почему же тебе так трудно заставить себя не огорчаться, не думать о нем?"

И НЕПРАВДА И ПРАВДА

   Это было в начале июля. Сердитая, больная (я простудилась, хотя стояла страшная жара), с книжкой в руках, которая вот уже добрых два часа, как была открыта на одной и той же странице, я лежала в постели, когда кто-то вошел – дверь была открыта – и молча остановился у порога.
   – Это ты, Катюша?
   Я подумала, что это сестра.
   – Нет, Татьяна Петровна, это я, – ответил чей-то мягкий неторопливый голос.
   Тоненькая девушка, в платье с короткими рукавами, в легкой косынке, с узелком в руках смотрела на меня и улыбалась. Так тесно были связаны мои воспоминания о Маше Спешневой с Анзерским посадом, что еще мгновение я ждала, что эта, самая настоящая, нисколько не изменившаяся Маша окажется не Машей, а кем-то другим, быть может ее двойником или сестрой.
   – Машенька, вы ли это?
   – Я, Татьяна Петровна.
   – Когда вы приехали? На той неделе я была у ваших, – что же они мне ничего не сказали?
   – А я никогда вперед не пишу. Я не люблю, чтобы ждали.
   – И вы решили меня навестить? Или у вас здесь дело, в нашем совхозе?
   Маша покачала головой.
   – Нет, навестить, – просто сказала она. – Знала бы, что вы больны, давно бы приехала. Вот уже пятый день, как я в Сальске. Нет, нет, Татьяна Петровна, не вставайте!
   – Вот еще новости! Да у меня все прошло. И что это еще за Татьяна Петровна?
   Маша засмеялась.
   – Теперь вы доктор, не то что прежде, – сказала она.
   – Что за вздор! – я притянула ее к себе и крепко поцеловала.
   Она сама помыла посуду, накрыла на стол, развязав свой узелок, достала пирожки и, хотя была голодна (уже смеркалось, а Маша утром выехала из Сальска), не прикоснулась к ним, пока я не села за стол. Не знаю, каким образом, но моя неуютная, с белыми оштукатуренными стенами комната стала чем-то напоминать нашу баньку в Анзерском посаде, когда умывшаяся, с косами, аккуратно уложенными вокруг головы, Маша удобно устроилась за столом и сказала:
   – Эти расстегаи у меня всегда мама печет. Уж я их берегла, берегла, чтобы не помялись в машине.
   …Мы разговаривали, и я чувствовала, что не только желание навестить меня заставило ее пуститься в дорогу. В преувеличенном интересе, с которым она расспрашивала меня о работе и сравнивала Анзерский медпункт с моим, была видна какая-то принужденность, точно на самом деле она хотела поговорить со мной о чем-то другом. Она удивилась, как во многом помогает мне руководство совхоза.
   – Вот если бы к нам было подобное внимание со стороны заинтересованных организаций, – сказала она, вздохнув. – Например, Рыбаксоюз вполне мог бы обеспечить недостающие медикаменты. Да нет, куда там! Отмахиваются, говорят: не наше дело.
   Еще ничего не было сказано об Андрее, кроме каких-то незначительных фраз, но я уже знала бог весть почему, что тайная мысль, которая тревожила Машу, касалась Андрея.
   «Он просил ее сказать, что навсегда отказывается от меня», – вдруг подумалось мне, и кровь отлила от щек. Маша замолчала на полуслове, поглядела мне прямо в лицо и опустила глаза.
   – Значит, ближе, чем в Сальске, у вас стоматолога нет? А к нам стоматолог раз в месяц приезжает из города, Андрей Дмитрич договорился с облздравом. Смешной такой стоматолог, все доказывает, что нужнее всего на свете зубные врачи.
   Она еще спрашивала, я отвечала, но мы обе давно уже знали, что за этим разговором таится другой, в котором я, а не Маша, спрашивала и не могла дождаться ответа.
   – Что же вы, Татьяна Петровна, еще не замужем? – вдруг сказала она.
   Я засмеялась:
   – Нет. А вы, Машенька?
   Она посмотрела на меня долго, печально.
   – Нет, я ведь не могу, – ответила она наконец, точно упрекая меня за то, что я знаю, почему она не может, и все-таки заставляю объяснять. – Татьяна Петровна, вы, верно, уже догадались, о ком я хотела вам рассказать?
   – Нет, Маша.
   – Нет? А мне все кажется, что давно догадались. Я хотела вам рассказать… об Андрее Дмитриче. Но прежде вы объясните мне одну вещь… Ведь когда вы уезжали из Анзерского посада, вы обещались, что выйдете за него?
   – Да.
   – А потом отказались? Вы извините, что я так прямо спрашиваю. Мне все думалось по дороге, что надо как-то со стороны подойти. Но ведь со стороны, как вам кажется, у меня ничего бы не вышло? – у Маши дрогнули губы. – Вы не подумайте, что мне Андрей Дмитрич сказал. Но я знаю, что отказались. Правда?
   – И правда и неправда, Маша.
   – Как же это может быть – и неправда и правда? Объясните, Татьяна Петровна. Мне непременно нужно узнать. И вы, когда поймете зачем, не станете на меня сердиться. —
   Я задумалась. Потом сказала:
   – Хорошо.
   Маша перевела дыхание.
   Это было невозможно – рассказать ей все, что произошло между Андреем и мной, начиная с нашего первого свидания в Лопахине, на берегу Тесьмы. Но, кажется, себе самой не могла бы я с большей откровенностью рассказать то, что случилось в Анзерском посаде, когда, приготовившись после долгих сомнений ответить на его письмо решительным «нет», я невольно ответила «да».
   Маша выслушала меня не шелохнувшись. Лицо ее немного порозовело, брови сдвинулись, губы приняли упрямое выражение. Можно было подумать, что она решает трудную задачу и сердится на себя за то, что никак не может решить. Этой задачей была я, я с моими сомнениями и колебаниями в том, что ей казалось таким поразительно ясным.
   – А теперь? – спросила она торопливо.
   – А теперь, – снова начала я, – теперь, Машенька, он…
   Я хотела сказать: «он разлюбил меня», и замолчала. Все соединилось в это мгновение: и острое чувство той особенной пустоты, которая может быть заполнена одним – присутствием любимого человека, и невозможность остановить подступившие слезы.
   – А теперь он разлюбил меня, – спокойным, но каким-то чужим голосом выговорила я наконец. – Должно быть, понял, что я его не стою.
   Маша поднялась, не сводя с меня огромных, взволнованных глаз.
   – Разлюбил? – переспросила она с удивлением. – Он написал вам? Почему вы знаете? – Я отрицательно покачала головой. – Нет? Так, стало быть, вы сами решили? Что же вы молчите? – Она крепко взяла меня за руки. – Андрей Дмитрич любит вас, – громко, как будто боясь, что я не услышу, сказала она. – И не только любит, он жить не может без вас! Ни о ком на свете он даже подумать не в силах, как только о вас. Он вас обожает, Татьяна Петровна! Как он к вашим письмам кидается, когда бы вы знали! Да он бы давно с ума сошел, если бы не работа. Помните тропинку от Анзерки к оврагам? Как выдастся свободная минута, он сейчас же на эту тропинку – и ходит, ходит! Потому что вы с ним по этой тропинке гуляли. Я вам писать хотела и принималась тысячу раз. Да разве об этом напишешь?
   Я уговорила ее лечь вместе со мной. В комнате стемнело, потом стало светло от луны, мы говорили шепотом, и вдруг я увидела близко перед собой ее серые, грустные глаза.
   – Маша, дорогая, да как же я вам-то рассказала об этом?
   Насилу я умолила ее говорить мне «ты» и сама же все время сбивалась.
   – Нет, нет, это ничего. Ведь я же… Если бы так случилось со мной, я бы вам…
   – Тебе.
   – Я бы тебе тоже все рассказала… Я вот только думаю – может быть, лучше мне уехать из Анзерского посада? У меня здоровье стало плохое. Но, во-первых, райздрав не отпустит. А во-вторых, мне кажется, что Андрей Дмитрич сам вскоре переедет в Москву.