Страница:
Зашла Мазурова, главный редактор, карлица с кривыми ногами, в простых чулках.
- Миша, - сказала она по-свойски "великому бобруйскому писателю", еще недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете, а все приходят телефонные счета на ваше имя.
- Откуда приходят?
- Из Могилева.
Мы со Шклярой, бесплатно пользуясь разговорами, звонили по коду редакции, - тогда можно было так. А на кого подписывать, если не на Мишу, которого в "Зорьке" уже нет? Герчик обдумывал сообщение главного, наклонив свою большую голову со светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша сползавшими с покатого лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой и оттопыривалось крышками челюстей акульей пасти. У него было выражение "гориллы", боксера-профессионала, ведущего бой не так, как я, любитель, а часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с голубыми глазами, он мог быть гением еврейского племени, титаном, вышедшим из местечка. Он же, рожденный для других целей, дурачил всех своим стеклянным глазом (я подозревал, что глаз этот - фикция, подделка для отвлечения) - и он, конечно, ничего не обдумывал: что он, не знал мои со Шклярой проделки? - просто что-то внезапно грянуло в его душе, и он сидел и думал о себе, и он сказал:
- Должно быть, читатели. Они все время звонят.
- Ах, эти ваши евреи! - Мазурова кисло улыбалась. - Почему вас так любят евреи?
- Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг.
Мазуров тогда был первым секретарем ЦК, и скажи Герчик такое в Союзе писателей, где ходят неслышно, прикидываясь простаками, но успевая выхватывать чуткими собачьими ушами то, что им нужно, - его песенка была бы спета. Мазурова же восприняла его слова так: конечно, тут и сравнивать нечего! А то, что сказал Миша, казалось, не способный на такую дерзость, услышал и оценил еще один, только вошедший, невысокий, сутуловатый, одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый, как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился Герчик, прочитав его изумительную повесть "Между "А" и "Б".
Когда они, Герчик и Машков, между собой заговорили, Мазурова решила продолжить "еврейскую тему" со мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке "партийки", она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским "перманентом", когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ.
- Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар?
- У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним.
- Как же быть?
- Вот женюсь, изменю фамилию.
- Она белоруска?
- Конечно.
- Я так и думала, что вы не из "этих".
- Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству.
Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением:
- Граждане все-таки, у нас живут.
Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в "Зорьке" печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: "Иди к черту отсюда!" - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла.
Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр... И вот уже возле меня: "Я по тебе соскучился, сегодня будем вместе?" - Он еще спрашивал! - "Надо закончить почту." - "К черту! Я не хочу, чтоб ты был детским писателем..." - и кончилась "Зорька".
15. Отступление из-за любви
Мы собрались втроем перекусить в кафе "Лето".
В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие чувства пропадают!
Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: "Шкляра мной брезгует, я для него "штыковая лопата", -сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне "злейший друг", упомяну о годах, связавших меня со Шклярой.
Могилев, ДСО "Спартак", где установлен ринг, и я, герой бокса, готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках тренера Чагулова. Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга, умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он исчезал, сняв, по обыкновению, с вешалки женское пальто. Женское пальто успокаивало Чагулова, приглушало тоску по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще оттого, что его подопечные, усвоив приемы бокса, становились бандитами. Со мной тренер еще связывал некоторые надежды, не догадываясь, что и я его скоро оставлю.
Я легко обыграл тогда Лазю Фельдмана, героя Бобруйска. Не послал в нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой из-за меня. Им пришлось поплатиться за свое пренебрежение к поэту. Мы остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры с их дерзкой романтичностью: "Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня..."
Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас прогуливался, наставив ухо, Беньямин, Бен - напомаженный бриолином, в брюках-"дудочках" могилевский пижон. Можно подумать, что он гуляет, а не развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а Бен, прохаживаясь по тротуару, делал вид, что не имеет к ней отношения. Его интересовало: чего это я иду со Шклярой? Стихи Шкляры он наверняка воспринимал, как какой-то жаргон... Может, мы хотим кого ограбить и сговариваемся так?.. Бен надоел мне, я шуганул коня; пришлось и ему удалиться.
В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре в Могилеве. В родном городе трудно заявить о себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек, который ходит по одним и тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы. Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно появившийся у пожилых родителей. Долговязая фигура Олика с хохолком мокрых от купания волос стала камертоном поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его строк. Когда же братья сходились, между ними начиналась грызня. Вспылив, Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними, сводить вместе. Олик еще отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в моей боксерской славе и защите. Также ему был нужен почитатель из другой среды. Я не сразу разгадал суть намерения Шкляры, когда он представил меня в тот день своим друзьям возле кинотеатра "Родина", готовившимся поставить автографы на переплете новой эпохи...
Кто там был? Вадик Небышинец, студент Московского университета, меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь иного порядка, чем Бен. Впоследствии он выполнял всякие поручения, обставлял помпезные визиты Шкляры из Москвы на родину. Я видел один из таких визитов по телевидению: Шкляра с женой в окружении свиты сажал подаренный им лес на одном из кусочков чистой земли, оставшейся после Чернобыля. Видел Вадика раза три и в трех стадиях: вот он молодой, вот немолодой, а вот пожилой совсем... В третьей своей стадии Небышинец, старый и беззубый, вдруг бросился меня обнимать. Оказалось, его сразило, как молодо я выгляжу. Не разглядел во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца, как сам... Второй, Валерий Раевский, имел среди них сомнительное прозвище: "Петруша", олицетворявшее дурака. Петруша как раз и превзошел все ожидания, став главным режиссером национального театра Янки Купалы. Он имел еще один талант: был великолепным грибником. Не пропущу еще одного человека, стоявшего возле "Родины", хоть он и не принадлежал этой компании, - Изя Котляров, поэт, любимец минского критика Березкина. Потный, всегда в творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных волос, похожий на Марка Шагала. Я еще скажу о его несчастной судьбе. Ну и тот, перед которым склоняется и Шкляра, - всегда находившийся как бы в центре обведенного циркулем круга; светловолосый, насмешливый, в очках, типичный русский интеллигент по фамилии Иоффе; Толик Йофа, который собирался, по словам Шкляры, сорвать лавры с самого Феллини. Переняв от еврея-отца искусство портного, Йофа, выменяв как-то у Петруши понравившийся пиджак, готовился уже превзойти Диора. Опомнясь, Петруша прибежал клянчить пиджак обратно. Йофа презрительно швырнул лоскутья: забирай. Этот распоротый, раскроенный по модели Йофы пиджак не могло сложить Петруше ни одно пошивочное ателье.
Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за "дремучего невежду" Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались в Минске, не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать. Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить "неуд" по русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все трое?
Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала. Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин, Шкляра публично гневался на нее: "Старуха солнце воровала у солнцелюба, у меня!" Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные стихи.
Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех, сказал, плача: "Уеду к Боре Казанову от вас!" - и он в самом деле приехал в порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать свой "Брянск". Шкляра был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно, пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как на всех старых "либерти", - их клепали во время войны в Детройте в расчете на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в "тире" (такелажной смазке) рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился головой. Меня спас "пайол", настил из деревянных досок в центре трюма - для амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза.
Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю Малкова, который стал капитаном на "Вольфраме". На этом пароходе, не появись Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс "Россия". Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет. Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза "Брянск" мой первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю, сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: "Пиши, я буду за тебя работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?" Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку. В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой повести: "Прописан в Тихом океане". Шкляра, наверное, будет возражать против грабежа, но куда он денется?
Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно противоположных по отношению ко мне?
Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и связывается...
Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося пединститута, ДСО "Спартак", я весь в розысках тренера Чагулова перед боем. Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где бравые ребята в касках рубятся в домино... Вдруг я вижу Наталью, она спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы, отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот факт, что шла с веткой вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день прошла другая моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой мы, даже не поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого образа.
Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала, - как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и начал ее добиваться.
Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно "подрасти". Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и соответствующие по форме вершы. Наталья утверждает, что в ней проснулся интерес ко мне, когда она меня увидела в синей рубахе. Не буду возражать: цвет моря по мне. Все же скажу правду: я взял ее тем, что разбудил в ней женщину. Почти без опыта в таких делах, я подобрал к ней ключик... Как я решался обнажаться при ней, когда она даже увертывалась от поцелуев! Сам страдал невыносимо, что так грубо с ней обращаюсь. Но это и поломало между нами барьер. Видел: она теряет сознание, как только к ней прикасаюсь. Мог делать с ней, что хотел, но так и не тронул, уехал. Придя из плаванья, застал Наталью такой же влюбленной по уши.
Мы встретились возле драмтеатра в Могилеве, где раньше был постоялый двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и всю ночь кутил с гусарами. Зато знаю, что Пушкин был в Быхове и видел там Хлестакова, которого подсказал Гоголю для "Ревизора". Наталья перекрасилась в черный цвет, я глянул - голубоглазая еврейка! - и ее отверг. Нанес ей страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я упомяну - земля ей пухом! - задумчивую девушку Галю Лось, она отравилась кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил на себе крест, овладев Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту очаровательную девочку с подрезанной челкой на фотографии, прыгающую в детском садике через обруч.
Все ж она, Наталья, дитя поля и леса за Днепром, была не от мира сего. Помню, как она дурачила меня, что знает лес. Мы собирали грибы в тех баркалабовских лесах, где отсиживал на рыбалках Шкляра. "Вот и трактор гудит, значит уже вышли." Хотел ей объяснить, как изменяется в лесу звук, а она уже ступила в низковатое место: "Посмотри, какая большая собака!" Глянул туда, в сырую лощину, всю в громадных лопухах, разросшихся среди тонких осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а шея, что у Толи-Маленького, дружка Толи-Большого, дядьки Натальи. Волчара стоит, смотрит ровно, терпеливо ждет, когда мы уйдем. Я пожалел волчару, подумав: целый день стоять на ногах в сырой лощине, чтоб какую-то овцу задрать! Я б лег и сдох на его месте - пошли вы все... Хотел спуститься и дать ему пинка, но не решился из-за Натальи: она была на сносях с Аней. Вывел Наталью, и видим вдали, посреди поля, обпаханный березняк. В двух шагах деревня, какие там могут быть грибы?.. Даже Петруша бы мимо прошел. "Давай проверим?" - и мы там нашли грибы! Сидела Наталья в том березняке, как грибная королева... Я видел, как она счастлива, что не надо больше блуждать по тропинкам, искать ориентиры по солнцу или по трактору, который как гудел где-то, так и гудит. Можно сидеть на теплом мху, отводя с лица виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку от поля, где она родилась под вой "юнкерсов", летавших черными ангелами над колыбелью.
Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх, что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь. А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора. Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, два прямых билета до Быхова!.. Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино, летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к тебе...
Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит!
Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке, возле которой ты затих... Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие тайны, как божий дар?.. Я попался на вас, объединив в себе две любви и пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает!
Вот они, еще они мои друзья.
Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой "Твиши", вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды... В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал "Знамя", к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в "Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: "Шкляра, я схожу с ума!" - "Что такое, Толя?" - "У меня какие-то галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!.."
- Миша, - сказала она по-свойски "великому бобруйскому писателю", еще недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете, а все приходят телефонные счета на ваше имя.
- Откуда приходят?
- Из Могилева.
Мы со Шклярой, бесплатно пользуясь разговорами, звонили по коду редакции, - тогда можно было так. А на кого подписывать, если не на Мишу, которого в "Зорьке" уже нет? Герчик обдумывал сообщение главного, наклонив свою большую голову со светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша сползавшими с покатого лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой и оттопыривалось крышками челюстей акульей пасти. У него было выражение "гориллы", боксера-профессионала, ведущего бой не так, как я, любитель, а часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с голубыми глазами, он мог быть гением еврейского племени, титаном, вышедшим из местечка. Он же, рожденный для других целей, дурачил всех своим стеклянным глазом (я подозревал, что глаз этот - фикция, подделка для отвлечения) - и он, конечно, ничего не обдумывал: что он, не знал мои со Шклярой проделки? - просто что-то внезапно грянуло в его душе, и он сидел и думал о себе, и он сказал:
- Должно быть, читатели. Они все время звонят.
- Ах, эти ваши евреи! - Мазурова кисло улыбалась. - Почему вас так любят евреи?
- Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг.
Мазуров тогда был первым секретарем ЦК, и скажи Герчик такое в Союзе писателей, где ходят неслышно, прикидываясь простаками, но успевая выхватывать чуткими собачьими ушами то, что им нужно, - его песенка была бы спета. Мазурова же восприняла его слова так: конечно, тут и сравнивать нечего! А то, что сказал Миша, казалось, не способный на такую дерзость, услышал и оценил еще один, только вошедший, невысокий, сутуловатый, одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый, как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился Герчик, прочитав его изумительную повесть "Между "А" и "Б".
Когда они, Герчик и Машков, между собой заговорили, Мазурова решила продолжить "еврейскую тему" со мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке "партийки", она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским "перманентом", когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ.
- Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар?
- У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним.
- Как же быть?
- Вот женюсь, изменю фамилию.
- Она белоруска?
- Конечно.
- Я так и думала, что вы не из "этих".
- Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству.
Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением:
- Граждане все-таки, у нас живут.
Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в "Зорьке" печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: "Иди к черту отсюда!" - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла.
Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр... И вот уже возле меня: "Я по тебе соскучился, сегодня будем вместе?" - Он еще спрашивал! - "Надо закончить почту." - "К черту! Я не хочу, чтоб ты был детским писателем..." - и кончилась "Зорька".
15. Отступление из-за любви
Мы собрались втроем перекусить в кафе "Лето".
В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие чувства пропадают!
Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: "Шкляра мной брезгует, я для него "штыковая лопата", -сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне "злейший друг", упомяну о годах, связавших меня со Шклярой.
Могилев, ДСО "Спартак", где установлен ринг, и я, герой бокса, готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках тренера Чагулова. Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга, умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он исчезал, сняв, по обыкновению, с вешалки женское пальто. Женское пальто успокаивало Чагулова, приглушало тоску по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще оттого, что его подопечные, усвоив приемы бокса, становились бандитами. Со мной тренер еще связывал некоторые надежды, не догадываясь, что и я его скоро оставлю.
Я легко обыграл тогда Лазю Фельдмана, героя Бобруйска. Не послал в нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой из-за меня. Им пришлось поплатиться за свое пренебрежение к поэту. Мы остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры с их дерзкой романтичностью: "Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня..."
Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас прогуливался, наставив ухо, Беньямин, Бен - напомаженный бриолином, в брюках-"дудочках" могилевский пижон. Можно подумать, что он гуляет, а не развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а Бен, прохаживаясь по тротуару, делал вид, что не имеет к ней отношения. Его интересовало: чего это я иду со Шклярой? Стихи Шкляры он наверняка воспринимал, как какой-то жаргон... Может, мы хотим кого ограбить и сговариваемся так?.. Бен надоел мне, я шуганул коня; пришлось и ему удалиться.
В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре в Могилеве. В родном городе трудно заявить о себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек, который ходит по одним и тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы. Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно появившийся у пожилых родителей. Долговязая фигура Олика с хохолком мокрых от купания волос стала камертоном поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его строк. Когда же братья сходились, между ними начиналась грызня. Вспылив, Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними, сводить вместе. Олик еще отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в моей боксерской славе и защите. Также ему был нужен почитатель из другой среды. Я не сразу разгадал суть намерения Шкляры, когда он представил меня в тот день своим друзьям возле кинотеатра "Родина", готовившимся поставить автографы на переплете новой эпохи...
Кто там был? Вадик Небышинец, студент Московского университета, меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь иного порядка, чем Бен. Впоследствии он выполнял всякие поручения, обставлял помпезные визиты Шкляры из Москвы на родину. Я видел один из таких визитов по телевидению: Шкляра с женой в окружении свиты сажал подаренный им лес на одном из кусочков чистой земли, оставшейся после Чернобыля. Видел Вадика раза три и в трех стадиях: вот он молодой, вот немолодой, а вот пожилой совсем... В третьей своей стадии Небышинец, старый и беззубый, вдруг бросился меня обнимать. Оказалось, его сразило, как молодо я выгляжу. Не разглядел во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца, как сам... Второй, Валерий Раевский, имел среди них сомнительное прозвище: "Петруша", олицетворявшее дурака. Петруша как раз и превзошел все ожидания, став главным режиссером национального театра Янки Купалы. Он имел еще один талант: был великолепным грибником. Не пропущу еще одного человека, стоявшего возле "Родины", хоть он и не принадлежал этой компании, - Изя Котляров, поэт, любимец минского критика Березкина. Потный, всегда в творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных волос, похожий на Марка Шагала. Я еще скажу о его несчастной судьбе. Ну и тот, перед которым склоняется и Шкляра, - всегда находившийся как бы в центре обведенного циркулем круга; светловолосый, насмешливый, в очках, типичный русский интеллигент по фамилии Иоффе; Толик Йофа, который собирался, по словам Шкляры, сорвать лавры с самого Феллини. Переняв от еврея-отца искусство портного, Йофа, выменяв как-то у Петруши понравившийся пиджак, готовился уже превзойти Диора. Опомнясь, Петруша прибежал клянчить пиджак обратно. Йофа презрительно швырнул лоскутья: забирай. Этот распоротый, раскроенный по модели Йофы пиджак не могло сложить Петруше ни одно пошивочное ателье.
Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за "дремучего невежду" Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались в Минске, не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать. Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить "неуд" по русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все трое?
Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала. Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин, Шкляра публично гневался на нее: "Старуха солнце воровала у солнцелюба, у меня!" Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные стихи.
Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех, сказал, плача: "Уеду к Боре Казанову от вас!" - и он в самом деле приехал в порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать свой "Брянск". Шкляра был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно, пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как на всех старых "либерти", - их клепали во время войны в Детройте в расчете на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в "тире" (такелажной смазке) рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился головой. Меня спас "пайол", настил из деревянных досок в центре трюма - для амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза.
Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю Малкова, который стал капитаном на "Вольфраме". На этом пароходе, не появись Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс "Россия". Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет. Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза "Брянск" мой первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю, сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: "Пиши, я буду за тебя работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?" Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку. В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой повести: "Прописан в Тихом океане". Шкляра, наверное, будет возражать против грабежа, но куда он денется?
Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно противоположных по отношению ко мне?
Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и связывается...
Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося пединститута, ДСО "Спартак", я весь в розысках тренера Чагулова перед боем. Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где бравые ребята в касках рубятся в домино... Вдруг я вижу Наталью, она спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы, отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот факт, что шла с веткой вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день прошла другая моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой мы, даже не поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого образа.
Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала, - как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и начал ее добиваться.
Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно "подрасти". Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и соответствующие по форме вершы. Наталья утверждает, что в ней проснулся интерес ко мне, когда она меня увидела в синей рубахе. Не буду возражать: цвет моря по мне. Все же скажу правду: я взял ее тем, что разбудил в ней женщину. Почти без опыта в таких делах, я подобрал к ней ключик... Как я решался обнажаться при ней, когда она даже увертывалась от поцелуев! Сам страдал невыносимо, что так грубо с ней обращаюсь. Но это и поломало между нами барьер. Видел: она теряет сознание, как только к ней прикасаюсь. Мог делать с ней, что хотел, но так и не тронул, уехал. Придя из плаванья, застал Наталью такой же влюбленной по уши.
Мы встретились возле драмтеатра в Могилеве, где раньше был постоялый двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и всю ночь кутил с гусарами. Зато знаю, что Пушкин был в Быхове и видел там Хлестакова, которого подсказал Гоголю для "Ревизора". Наталья перекрасилась в черный цвет, я глянул - голубоглазая еврейка! - и ее отверг. Нанес ей страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я упомяну - земля ей пухом! - задумчивую девушку Галю Лось, она отравилась кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил на себе крест, овладев Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту очаровательную девочку с подрезанной челкой на фотографии, прыгающую в детском садике через обруч.
Все ж она, Наталья, дитя поля и леса за Днепром, была не от мира сего. Помню, как она дурачила меня, что знает лес. Мы собирали грибы в тех баркалабовских лесах, где отсиживал на рыбалках Шкляра. "Вот и трактор гудит, значит уже вышли." Хотел ей объяснить, как изменяется в лесу звук, а она уже ступила в низковатое место: "Посмотри, какая большая собака!" Глянул туда, в сырую лощину, всю в громадных лопухах, разросшихся среди тонких осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а шея, что у Толи-Маленького, дружка Толи-Большого, дядьки Натальи. Волчара стоит, смотрит ровно, терпеливо ждет, когда мы уйдем. Я пожалел волчару, подумав: целый день стоять на ногах в сырой лощине, чтоб какую-то овцу задрать! Я б лег и сдох на его месте - пошли вы все... Хотел спуститься и дать ему пинка, но не решился из-за Натальи: она была на сносях с Аней. Вывел Наталью, и видим вдали, посреди поля, обпаханный березняк. В двух шагах деревня, какие там могут быть грибы?.. Даже Петруша бы мимо прошел. "Давай проверим?" - и мы там нашли грибы! Сидела Наталья в том березняке, как грибная королева... Я видел, как она счастлива, что не надо больше блуждать по тропинкам, искать ориентиры по солнцу или по трактору, который как гудел где-то, так и гудит. Можно сидеть на теплом мху, отводя с лица виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку от поля, где она родилась под вой "юнкерсов", летавших черными ангелами над колыбелью.
Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх, что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь. А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора. Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, два прямых билета до Быхова!.. Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино, летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к тебе...
Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит!
Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке, возле которой ты затих... Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие тайны, как божий дар?.. Я попался на вас, объединив в себе две любви и пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает!
Вот они, еще они мои друзья.
Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой "Твиши", вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды... В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал "Знамя", к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в "Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: "Шкляра, я схожу с ума!" - "Что такое, Толя?" - "У меня какие-то галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!.."