В пустяковой очереди к начальнику ОВИРа стояла еврейская семья, вернувшаяся из Израиля и хлопотавшая о восстановлении гражданства или о подтверждении его. Старик, невестка и зять, всего трое. Выделялся старик за восемьдесят, скудно одетый для зимы. Должно быть, оделся в то, что удалось раздобыть здесь. Вместо зимней шапки, с израильской бархатной ермолкой на голове; там она называется "кипа". Его сухонькое тельце подрагивало мелкой дрожью; голова, ослабевая, внезапно сваливалась, обвиснув, как у зарубленного петуха, и тогда он, спохватываясь, устанавливал ее на уровень, вдохновляясь, что может преодолеть свою немощность запростяк. Обхватив руками в пигментных пятнах палку, упираясь ею в пол, он поведал мне и молодому парню, за которым я стоял, какое это безобразное государство - Эрец Исраэль. Особенно его ужасал иврит: "Язик совсем нееврейски... Что это за язик? Шлимазл его выдумал! Идут, кричат, - порок сердца..." Старик глядел на нас, белорусов, наивными, как у ребенка, глазами - такие глаза могут быть лишь у еврея, в котором никакие издевательства не могли поколебать ужасающей преданности тем, кто его притеснял, обзывал по-всякому, не признавал за человека, грозился отблагодарить по-свойски, если выпадет момент, и все ж не отблагодарил сполна, так и не добрался, как до деда или отца, которого стрелял в точно такой же худой, как ученический пенал, затылок и, смеясь, сдувая дымок со ствола, пинал еще корчащийся в конвульсиях, пачкающий землю труп туда - в ров, чтоб он там скрылся...
   Или я не наслушался в Рясне о таких вот стариках, не верящих, что их придут убивать без всякой вины? "За что, что мы сделали?.." Уже вовсю, закатав рукава, трудилась зондеркоманда, переходя не спеша, в немецком режиме, от дома к дому, а они все сидели и не верили, пока не распахивалась дверь, не входил переодетый сосед с повязкой, в черной форме: "Жиды, собирайтесь!" - "Куда?" - "На тот свет", - и собирались со всеми пожитками.
   Все же я был рад за этого старика, что он побывал на той земле, которую у него украли. Ходил по ее древним камням, слышал ее речь, а что не принял, - что ж, есть Бог, он все осмыслит и зачтет, и отпустит его грехи. Невестка старика, полная, усатая еврейка, прижимала к себе чернявого белорусского паренька, восклицала, перебивая старика: "Они выгнали его, что он русский! А по метрикам он - еврей. Мне это, знаете, сколько стоило? Я готова своими руками задушить свою дочку, эту блядюжку, что отказалась от него... Мой любимый зять! Я спасла его от арабов..." - она уже впадала в экстаз, сейчас хлынут слезы...
   Да, закрутила жизнь! Кто думал, что белорусы будут подделываться под евреев? Я знал невероятные примеры таких подделок, но, разумеется, не собираюсь трепаться... Как низко пал белорусский народ!... Невольно подыгрывая под белоруса, я слушал их вместе с атлетичным молодым парнем с цепочкой на круглой шее. Мы познакомились поближе, когда евреи скрылись за дверью начальника ОВИРа.
   Паренек собирался стать "челноком", мотаться с товаром в Польшу, самую близкую от нас заграницу. Туда шел основной вывоз того, что еще оставалось для вывоза. Мой брат Левка возил туда нутрий. Вдвоем с тестем, белорусом, они растили нутрий на шапки. Разведение нутрий - дело хлопотное. Даже спали по очереди, меняясь, как на морской вахте. Лет пятнадцать, наверное, длилась эта битва за кооперативную квартиру. Уже вся Польша ходила в их шапках, а Левка с тестем все не успевали. Только наскребут на очередной взнос, а его уже подняли! Это была как сказка про белого бычка...
   Парень, выслушав, скептически усмехнулся:
   - Если б мне была нужна квартира, я б ее решил за один вечер.
   - Да?
   - Потряс ларек или кассу.
   - А что тебе надо?
   - Я специалист по угонам машин. Любую сигнальную систему решаю за две минуты.
   - А если прокол?
   - Тогда стреляю с "Макарова", с двух рук. Могу припечатать муху.
   - Я б тоже хотел бы кого-нибудь убить, - признался я искренне. - Но все как-то не получается.
   - Зато мне это ничего не стоит. Мне надо несколько "товарищей" закопать. Считай, что их уже нету.
   Понял так: его "подставили", он жаждал расчета... Современный граф Монте-Кристо! Недаром почувствовал во мне "своего"... Я тоже ловил одного гада в городе Владивостоке. Тот остался мне должен около тысячи долларов. Где-то он жил, прячась. Не мог его разыскать. А уже истекало время, уходили в новый рейс. В один из таких дней, последних перед отплытием, доведя себя чуть ли не до помешательства, что оставляю без расплаты должника, из-за которого столько натерпелся, я поделился своими переживаниями с одним парнем. Мы были в бане, такой раскочегарили пар, что остались вдвоем на полках, и я поделился с ним. Он принял мой рассказ сочувственно, но не более того. После бани пили пиво, закусывая лещом. Парень куда-то спешил, ел неосторожно и подавился костью. То есть из него удалили потом целых три кости. В переполненной больнице, работавшей на лимите электроэнергии, я ему помог. Выручил мой писательский билет. Я его спас, можно сказать, и вот тогда он вернулся к нашему разговору в бане. Парень сказал, что согласен "купить" у меня этого гада, заранее вернув сумму в долларах, которую я потерял. Кто он такой, легко было догадаться. Ведь я уходил из города, где уже нельзя было жить: взрывы военных складов, снаряды рвались на улицах среди бела дня. До этого ехал из Находки, где ремонтировался наш "Мыс Дальний". В поезде начал цепляться ко мне какой-то урод. Я его оттолкнул, он, выходя, достал гранату. Мог бросить, но лишь припугнул...
   В общем, подвернулся тот, кто надо. Ужас, как мне были нужны деньги! Мы плыли на пароме с мыса Чуркин, уже приближался городской причал. Роковая минута: я мог стать причиной несчастья или гибели сволочного человека, которого сам по чистой случайности не убил. Вспомнил, как тот появился на пароходе перед прошлым рейсом: катил, пьяный в стельку, коляску с ребенком по трапу и выронил-таки... ребенка! Там борт на большом траулере - ого! осталось бы одно мокрое место. Матрос, случайно шедший сзади, успел ребенка подхватить...
   Ну и что? Вот и надо избавить ребенка от такого отца.
   Ничем я себя не мог уговорить. И вдруг я спохватился: я же - писатель! А что если это отразится как-то?
   Никогда бы не подумал, что сумею устоять против такого соблазна! Прожитая жизнь давала мне индульгенцию на любое преступление, вплоть до убийства.
   Граф Монте-Кристо вышел, показав мне поднятый кулак: все в порядке! Я пожелал ему удачи на дорогах Европы.
   Вошел сам; там все еще сидела еврейская семья, искательно поглядывая на начальника районного ОВИРа. То был симпатичный молодой парень с пушистыми ресницами, с погонами старшего лейтенанта. Начальник разговаривал по телефону, и по его застенчивому лицу я понял, что он на проводе с Вероникой Марленовой, инспектором по загранпаспортам. Между ними шла любовная игра. Когда здесь часто бываешь, то и их личная жизнь от тебя не ускользнет. Мой визит занял ровно минуту. Придержав трубку, начальник вынул из стола справку о подтверждении гражданства и расписался в ней. Выйдя от начальника уже как гражданин, я был окликнут в коридоре Вероникой Марленовой - не из своего, а из параллельного кабинета. Там она, должно быть, и разговаривала с начальником ОВИРа. Молодая, сложенная простовато, не в моем вкусе; странноватая для этого заведения женщина.
   - Лапицкий, - назвала она мою паспортную фамилию, - я звонила вам два раза. Телефон постоянно занят.
   - Моя дочь никого не подпускает.
   - Зайдите. Пока не заходите, - сказала она очереди.
   Не ломая голову, зачем ей понадобился, сел, и пока Вероника рылась, разыскивая меня среди бумаг, смотрел на ее мышиный милицейский мундирчик, в котором она сошла бы за школьницу, если б не длинноватый, закрашенный неискусно, вибрирующий рот любовницы... Что для нее мальчик с пушистыми ресницами? Ей нужен самец, начальник городского ОВИРа.
   - Что вы на меня смотрите?
   - А что делать?
   - Вам нужно уточнить свои отчества: "Михайлович" - "Моисеевич". Нужна справка об идентификации.
   - Я же сдавал справку из общины.
   - Еврейская община уже исключается. Из-за этого ваш паспорт застрял в городском ОВИРе.
   Так: еврейская община лишалась права определять - соответствует ли "Михайлович" - "Моисеевичу". Теперь монопольное право идентифицировать мои отчества получила...
   - Получил институт мовазнавства.
   - Тю-тю!
   - Мы всех туда направляем, Борис Михайлович. Будь вы хоть татарин. Кстати, у них тоже есть своя община.
   Интересно, как они идентифицируют татар? И зачем это надо татарам? Я стал жертвой жалкой еврейской общины с ее синагогой, которую разыскивал полдня. Там чахлый старик, помощник раввина, пришлепнул к листку треугольную печать со "звездой Давида". Взяли недорого: пятьдесят "зайчиков" - но и не по дешевке, так как уровень жизни был не тот. Теперь я должен идти в институт языковедения Академии Наук, где уже увековечен под псевдонимом в третьем, кажется, томе капитального издания "Беларуския письменники". Там мне все объяснят, и за это придется выложить...
   - Этого я не знаю. На вашем месте... - Вероника Марленова послюнила палец, перелистывая бумаги. - Гражданство вы получили, так? Теперь получайте новый паспорт и идите домой романы писать.
   - Никуда не уезжать?
   - Не вижу ни одной причины для отъезда.
   - Неужели ничего нет?
   - Абсолютно.
   До чего я податлив на всякие внушения, высказывания в порядке доверия! Даже когда человек, не Вероника Марленова, высказав что-то, тут же про тебя забудет, как только скроешься за дверью. Иногда перемена тона, деловая любезность действуют на меня, как целительный бальзам... Тогда происходит так: я уступаю, но как закрываю дверь, возвращаю себе то, что собирался отдать. Такая у меня принципиальность... На флоте, когда для меня уже отпали суда, на которых разгуливал в молодости, я согласился было на корявую рыбацкую шхуну... И не глянул бы на нее в другой раз! Что поделаешь, я постарел, и было скверно вспоминать, как стал лишним на Командорах. Подстрелили котика в научных целях, тащили в бот: здоровенный секач, не добитый еще, переломил клыками приклад ружья; я почувствовал в нем, полуживом, громадную силу, почувствовал: все неудобно - и качка, и борт, и шкура, за которую не могу ухватиться; и сапоги скользят по крови, никак не могу занять свое положение; и вообще: я никуда не хочу его тащить! А хочу лежать в могиле в дельте ручья Буян, где когда-то нарыл драгоценные камешки, - и тогда мне сказали: "Отойди!" - и я согласился на корявую шхуну... Ну и что? Вышли в море, уже нырял, удалялся берег; я подумал: зачем мне нужна ваша красная рыба, Камчатка, Чукотка? Если отпали Командоры - я пойду в Антарктиду через Аргентину и Магелланов пролив!.. Взял спасательный нагрудник - и ушел от них..
   Не знаю, какое здесь сравнение: сейчас я уходил к тем, кому лишь формально принадлежал; и я их боялся, это правда: меня ужас охватывал, что я окажусь среди них!.. А здесь давал совет человек, который вызнал всю мою подноготную. Никто, даже Наталья, не знает обо мне того, что Вероника Марленова. Но если с ней согласиться, то мне уже ни понять, ни защитить самого себя. Будет считаться, что как жил здесь, так и живу. Так ли уж важно, что я, став после развала СССР белорусским писателем, так ничего и не написал о Белоруссии? И какая там потеря, что скитаясь в морях, молодой, полный сил, привозя с каждого плавания замыслы новых и новых книг, грезя их в обложках, в переплетах, я десятой доли не осуществил из того, что имел, все потратил здесь, погубил, ничего не скопил, кроме этих ушедших, истаявших в морской дали, откуда было пришли, моих загубленных книг!..
   8. Рясна
   Снежное облако, катившееся из района Юго-Запад, докатилось, наконец, и до нас. Пропустил начало снегопада, а когда вышел из ОВИРа, - уже крупно валил снег. Не такой, как утром, а сырой, набрякший водой, мало отличавшийся от дождя. Обвыкая, я шел, облипая снегом, держа зонт в голой руке. Не захватил перчаток, уже жалел, что накликал зиму. Но это был снег, и он все занавесил. Утонула окрестность, лишь угадывалось по огонькам шоссе. Снег падал косо, закручиваясь по спирали, и, уже пролетев, как бы возвращался обратно. Я различил корявые деревья яблоневого сада, завеянные снегом, как цветущие... По какой дороге идти и по какой ехать? Меня потянула к себе Свислочь, загадочная в этом месте, где ее прерывало искусственное Комсомольское озеро. Попадая в озеро, крошечная река не терялась в нем, а, протекая незаметно, точно попадала за озером в собственное русло. Спустившись с откоса, увидел, что река замерзшая. Лед дольше выстаивался на окраинах, чем в городском центре, но и здесь отсырел. Снег таял, не ложась, образовались проталины, где вода показывалась наружу. Всегда возле проталин сидели рыбаки, каждый у своей лунки, просверленной во льду буром. Согнала метель, теперь их нет.
   Зима в городе скучна, редко влечет к себе. Наталье напоминает, как скудно она одета, меня пугает холодом. Заклеишь окна, балконную дверь, сидишь один в выстуженной квартире, укутав ноги пледом, и ждешь, когда зима пройдет. Обычно к зиме старался заработать побольше денег, чтоб не выходить из дома. Зимой становится невмоготу и в порту, среди стылых, накаленных холодом пароходов, облитых льдом якорных цепей, промозглых швартовок, вечных перетягиваний с пирса на пирс. Тащишь через пуп деревенеющие в воде концы, не чувствуя пальцев в промокших рукавицах, и одна радость, что скоро скроется город, и уже среди океана, качаясь на волнах, вспомнишь, как катался с молодой Натальей на лыжах в излучине Днепра, или как нес Анечку в детский садик через холм в пургу, закутанную, привалившуюся и посапывавшую, обвеивавшую щеку теплым детским дыханием. Но бывает и так, что внезапно грянувший снег совпадает с твоим настроением, и тогда, забыв о холоде и мокром пальто, запрятавшись в метели, погружаешься в свое одиночество, ощущая в нем новизну после долгого уединения дома. "Где больше неба мне, там я бродить готов" (О. Мандельштам).
   Уж если задал себе вопрос, то надо на него ответить! Отчего я, бывая в море наездами, возвращаясь, порой создавал вдохновенные рассказы, а о тех, среди которых рос, с кем породнился, отделался ерундой? Влюбляешься в далекое, малоизвестное, о чем пишешь настоящее, а о своем, знакомом и близком, ничего не создаешь. Нет ли в этом деформации взгляда, сродни дальнозоркости? Или дело совсем в ином?.. Вот уже, весь в своем романе, я чувствую, как он стареет во мне, не претворяясь; его губит жизнь, красота ускользает, и все время возвращаешься к тому, что ушло, сгорело давно. Многие годы я обитал, вполне сознавая, в другом мире, который заслонял, отодвигал этот, когда он наваливался, давил. Без всякого сожаления уступил его тем, кто считал своим и мог писать, не стесняя себя, как я, всякими сомнениями. Ничего и не складывалось, душа бунтовала, перо в нее упиралось, как душу обминешь? А если и обминешь, ничего в ней не затронув, то какой тогда от этого прок? Но я не прочь засвидетельствовать: и я здесь был, совсем не отделяйте! Я здесь, еще иду в метели, Свислочь, берег реки, и если сейчас к себе пристану, как с ножом к горлу: давай-ка, выложи, что знаешь! неужто не наскребу хоть какую малость о родном крае? Ведь это не что-то такое, что придумал и вбил себе в башку.
   Есть место и есть имя: Рясна.
   Было: зима, снег. Вышел на какой-то автостанции. Темно, сильнейший ветер, гнущий деревья. Одно дерево упало поперек. Посмотрел по направлению ствола: окна освещены, сидят люди в два часа ночи почти. Меня не видят, только я их. Так из поезда, проезжая, подойдешь ночью к окну и видишь их, как с другой планеты. А я живу, как в поезде еду или как с палубы смотрю... Нет, не отъехали! Значит - и я с ними. Вошел в уборную: говно с мочой смерзлось, вот такая гора! Хоть на санях катайся... Нет, лучше за углом. Теперь, кроме этих, что за стеклами, еще кто-то смотрит - и видит, - а кто? Поднял голову: ветки качаются, и там, между веток, за мной подглядывающие, облака. Почему кажется, что подглядывают? Потому что, среди качания веток, они неподвижны... Где здесь ни бываю, куда ни езжу, ничего не прибавляется: люди за стеклами да облака. Не знаешь даже, как выглядишь со стороны. Где мой автобус, по какую сторону? Переступал я дерево или не переступал? Да я и не размышлял, сонный: залез не в свой автобус, уселся с какой-то теткой... Может, ее обилетили только что?
   Поехали, едем, я выяснил ошибку, не все ли равно? Поначалу женщину рассмешило, что я еду в другую сторону. Потом испугало, что и не собираюсь выходить. Еду себе, как будто там мой дом. Вдова, телятница, муж прошлой весной разбился на мотоцикле. Вот она и пожалела меня, и как само получилось, что еду к ней в гости. Я видел ее блистающие в темноте глаза и сунул ей руку за пазуху, как морячке. Меня клонило ко сну, я водил рукой по жестким волосам подмышек и паха. Грудь круглая и ядреные ляжки, она их не раздвинула. Сидела, погаснув, как и не смеялась только что. Не отзывалась на мои ласки. Как ее разбудишь такую, и во что обойдется? Уснул, проснулся: утро, родной говор. За ночь подсыпал мелкий снег, но ветер стих; мы ехали через какой-то тихий край, торфяное неустойчивое пространство. Даже дорога качалась, по которой мы ехали. Все бело, а что на белом - как грифелем обведено. Все видно, и этот еле заметный изгиб на снегу - речка там, что ли, запряталась? Кисти мягкого чарота, голые ольхи, так и чувствуешь, как черная вода под ними струится; и белый дым: горит торф, - и лес, лес - как темнота на холмах. Откуда-то взлетели гуси, я смотрел, как они летят, словно дикие, мелькают в просветах ольх и, сделав круг, пропадают, садясь, как домашние, на не видную из-за снега речку. Потом засмотрелся на какие-то корчи, их гнало по полю ветром; я был не в силах их объяснить. Женщина подсказала: не корчи это, а старухи идут с хуторов за пенсией. Выходят загодя, тратя на дорогу по несколько суток...
   Слава Богу, эти почти добрались!.. Вот они стоят, пропуская нас: в поддевках, в теплых клетчатых платках, повязанных крест-накрест, под ними еще беленькие платочки. Одна бабка в кедах, с курицей, тоже завязанной, как она сама, - клюв торчит и хвост. Приводят себя в порядок перед тем, как ступить на гладкую, обметенную ветром дорогу; сдирают с валенок сосульки, глядят, как в первый раз, на проходящий междугородний автобус. Вижу среди бабок ладную еще кабету, она выронила задубелую рукавицу. Ожидал, что она сейчас наклонится за рукавицей и представит себя, а кабета, как угадав, что хочу подсмотреть, так прямо на меня оглянулась... Красивая баба! Махнул рукой: пусть подумает, что знакомый проехал. Оглянулся, а она все стоит, забыв подобрать рукавицу, приставив к глазам голую ладонь...
   Господи, если б у меня нашелся хоть один человек, чтоб так вот смотрел вслед, как эта деревенская кабета!..
   Мне взгляда ее хватило, я все ему отдал и сжал сердце, чтоб не заметить Рясны, пока мы едем по ней... Что я мог увидеть? Что в ней такое есть, чтоб было интересно? Еврейское кладбище, где лежит мой дед Гилька под камнем с ивритскими письменами? Камня давно нет, всеми камнями замостили эту дорогу за рекой Проней. Уже возник над краем подъема, начал выходить, как в белом саване, костел; я помнил его разбитым, со сквозными дырами от снарядов. Пустой, летучие мыши облепили вдруг белое платье Тины, когда мы стояли там после пожара в клубе. А теперь в нем играл по воскресеньям орган, но что для меня изменилось? Базар, дорога еще одна, поперек этой, повисшая коромыслом, знакомая до боли... Какая она короткая, эта дорога, а казалась бесконечной, широкой, как Екатерининский шлях! На одном конце коромысла - школа, спиртзавод с трубой, и дальше станция Темный Лес. На втором... Где эта улица, где этот дом? Как углядишь на пустом месте? Все перерезал Лисичий ров... Криница, болото с растопленным льдом, вздувшимся среди ольх, с воздушными пузырями, которые двигались, когда наступаешь на лед. Все я женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с ней я провалился в болото возле той суковатой олешины. Сидели на мху, снимали с ног присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы... Лез, дыхание спирало, нащупывал пятку Ирмы, протискивавшейся, как уж; она вывернулась ошалело, и из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как в ней разлетелись воробьями, юркие меховые мыши...
   Вот и приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут своя компания, провел с ней всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем полушубке, руку помяло в молотилке, заверчена суконкой, глаза круглые, наглые; и еще один, тоже приметный: в галифе из диагонали, конюх, меченый быком. Я ему дал прозвище Матадор, оно сразу прилипло. Трактор, скирда, жерди нарубленные... Во дворе разведен костер, котел закопченный на кольях. В нем грели воду для подмывания коров. Котел опорожняли, доливали вновь; скотник с Матадором подбадривали огонь бензином и криками - баб, таскавших ведра. Настя, эта женщина, забегая домой, подкладывала нам что-либо из съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый, домашний. Сама испекла и сама отрезала, приложив хлеб к груди, держа на отлете сточенный нож с выемкой в середине. Ну и самогон мутноватый, но настоящий, из спиртовых отходов. Спиртзаводик был им, что отец родной. Не забыл, как носили в ведрах брагу, лужи разлитой браги на этой дороге, что вела из школы. Навсегда запомнил ржаный запах ее у лица, когда, сбитый подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах в себя, с кровью и соплями, - запах Рясны. Отбитый, весь в синяках, не чувствующий боли, так любая боль растворялась в анестезии ненависти, полз к воде, отмывал распухшее лицо с заплывшими глазами. Лицо качалось, капало с губы, капали кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!..
   Чего сюда поехал? Или могли узнать и окликнуть по-ряснянски? Видно, поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито.
   Скотник с Матадором начали пьянеть. У Матадора как пробила заглушку ревность. Выпив, с искаженным лицом, он бежал, оскальзываясь сапогами на навозе, врезался в кусты, хватал сморщенную рябину, жевал горстями. Меня потешали его диагоналевые штаны. Скотник отозвался о Матадоре пренебрежительно: "Не наебется, так набегается!" А если б сказал этому Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал. Прежде, чем сделать им честь как писатель, я здесь прославился как грубиян, - и даже в ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну, а позже, когда приезжал погостить к бабке Шифре, тут влип в грандиозную драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху в клубе, стоял один против залетной пьяной футбольной команды, пока один из подбитых мной не опрокинул керосиновую лампу. Загорелся занавес, возник пожар, меня в темноте свалили. Дверь была забита хлынувшими людьми. Возник слух, что я сгорел в клубе. Когда же в полдень появился, как обычно, в чайной с Тиной, вся Рясна здоровалась со мной. Сигарету попросишь протягивают пачку... Случай вошел в летопись Рясны, что о нем напоминать? Хуже, что я трезвел, как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью наглый скотник. Сколько наслушался всяких исповедей! Только за одни слова: "Я тебе сейчас расскажу!" - хотелось набить морду... Вдруг вспомнил глазенки больной дочери - она меня ждет напрасно! Дочь не понимает, что больна, папа подошел, за ручонку взял - уже спасенье... Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и полоснул по руке...
   Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась... Отвязался от них, вошел к Насте в хату с насыпанной из приполья картошкой. Садят здесь рано, еще по снегу из-за высокого места. Замотал руку Настиным передником, подтер на полу капли. Прошелся по хате, глянул на икону с красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из глубины высвечивало лицо святой девы с кубком. Увидел свою книгу на полке; чуть ли не в каждом доме она стояла в Рясне. Выбрал другую, Генриха Гейне, один из его разрозненных томов.
   Вышел, прошел переулком, где блестел на солнце мусор, дошел плетнями почти до выгона, где когда-то пас Милку. Луг затопило почти весь, большие куски льдин придавили, всплыв, лозняки к воде. Некоторые льдины поднесло к изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались, как с полотна экрана. Все это могло помешать чтению, поискал место подальше от воды. Вокруг носились сероголовые, с черным блестящим оперением, опрятные, милые галки. Наблюдал за ними, пока не отвлек Генрих Гейне томом своих писем, в целом однообразных, с повторяющимися просьбами и жалобами на безденежье. Вряд ли, хоть в одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал его письма к кузине, но не нашел, и, полистав том, остался при прежнем мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но в жизни он не был счастлив. Франция стала для него убежищем, где он мог чувствовать себя полнокровным немцем. И это так: его "Лорелею" пощадил сам Адольф Гитлер... Только вдуматься! Немецкий фюрер, пылавший сатанинской яростью к евреям, гениальный расовый стратег, сделавший кровавую поэму из международного разбоя, поставив с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и миллионы соплеменников Генриха Гейне, - этот чудовищный "зомби", жеманно просентиментальничав, расписался в бессилии перед поэтическим шедевром, оставив его в хрестоматии, - естественно, без имени создателя, Генриха Гейне... О чем это говорит, о любви фюрера к поэзии? Возможно, не буду возражать. Но это свидетельствует о явлении вселенского масштаба: генетическом перерождении Генриха Гейне.