Как-то, стоя с приятелем на антресолях только что построенного особняка телевидения, я почувствовал, что приятель ударяет меня под локоть, кивая, чтоб я посмотрел: "Зирни-ка!" - внизу, в широчайшем вестибюле, стоял, показавшийся в своем новом облике нереальным, воздушным, Арнольд Браиловский; это был сам несчастный дух еврейский, - так рельефно выявила в нем, не похожем на еврея, древние вековые черты смертельная болезнь. Приятель, белорус, писатель, порядочный человек, не мог скрыть при мне какого-то упоительного веселья: вот ведь как разоружился Браиловский, представив себя в гробу!..
   Почему Арнольд Браиловский не стал членом Союза писателей? Почему не сумел напечатать рассказ, который был неплох и не включал в себя ничего такого, из-за чего бы не мог пройти? Мне кажется, что я рассказал нечто вроде притчи.
   Ко мне подошел поздороваться молодой человек, писатель, мой друг Пушкин, известный под псевдонимом - Олег Ждан. Недавно он приезжал на мотоцикле в Сельхозпоселок - не за ключом, а навестить. Мы сидели, пили чай, а сейчас стояли, соображая, как встретиться и выпить что-либо покрепче. Мы уже не забывали друг за другом следить. Обычная дружба, пристальная и как бы без чувств. Откуда мне знать, что именно Олега я сберегу в этом коридоре, где друга и с огнем не сыщешь, - как подарок самому себе?
   Встречая, он широко улыбался, с размаху бил по руке, здороваясь так, ржал неудержимо от грубой шутки, косая сажень в плечах, - могучий мужик! Кучеряво-рыжий, бабник, с лицом матерого "курощупа", сын священника, что считалось клеймом, - и никакого намека на раздвоенность, рефлексию, переживания глубокие. Вот на море с ним - да! Лучшего товарища не сыскать. Я опередил его в Москве только в гонке с издательством "Советский писатель". Да еще раньше, чем он, напечатался в журнале "Юность". Во всем остальном Олег Ждан ушел далеко. Перед ним пали все престижные журналы. Одно время мы стояли вдвоем в коридоре СП. Олегу удалось обойти местный союз, получить писательский билет в Москве. Как-то Жданов с дрожанием смеха в голосе передал мне своими словами один из рассказов Олега Ждана с купринским названием "Впотьмах". Там плотники, зашабашив сдельную работенку, выпивая без света, учиняют между собой дикую драку. Каждый из них, метя в своего мнимого, пригрезившегося в пьяном дурмане врага, попадает в такого же мнимого друга. В итоге жуткий шабаш с откусыванием носа, уха, выбиванием глаз. Рассказ этот, в изложении Жданова, показался мне гениальным, но разочаровал в напечатанном виде. Я понял, что страстная русская душа Олега Ждана угодила в ловушку из собственных крепких рук, ясных глаз и трезвого рассудка. Перестав писать, я общался только с ним. Он слушал, наклонив голову, посвечивая большими, с выпиравшими яблоками, голубыми глазами. Трезво пытался разобраться в моих миражах. Помочь выбраться из заколдованного круга. Случалось, я уходил от него окрыленный. Приходил ничего не мог написать. Я начал подозревать в нем нечистую силу. Подозревая в нем притворца, воспринял, как должное, когда он отошел от Москвы. Перешел на белорусскую мову, заделался своим. Даже с самыми оголтелыми он знался, кто и его душил, и - факт есть факт! - Олега Ждана так и не приняли в Союз писателей БССР. Что же, те годы, что мы отстояли в коридоре, прошли для него даром? Но годы шли, и, наверное, ему всякое про меня передавали, а он все встречал меня, как прежде, и если можно было к кому зайти, выпить и поговорить по душам, то им все оставался Олег Ждан. В конце концов я простил ему, что он таким был. Теперь уже жалел, что Олег поздно побратался с белорусами, а то бы я давно вычислил, что у меня есть замаскированный друг в Союзе писателей БССР.
   Перешагивая через этот коридор, где мы стоим, к себе, какой сейчас, я знаю, что мне понадобится телефонный справочник СП.
   Подниму трубку, услышу его вкрадчивый баритон: "Але?" - и скажу: "Прощай, Олег Алексеевич!.."
   37. Вычеркиватели. Преодоление страха
   Проблему перевода я решил за одну минуту.
   Иван Чигринов, глянув вполглаза на исправления Тараса, спросил:
   - У тябе есть други экзэмпляр?
   - Был неде.
   - Адай гэты им, а у наборы усе зробим, як у тябе.
   - За правки у наборы трэба платить.
   - Я заплачу.
   Вскоре Иван сделает прекрасный перевод "Острова Недоразумения" для журнала "Полымя" Он окажется бессилен только перед именем героя - "Колька", адекватного которому у белорусов нет. Пришлось назвать по фамилии Помогаев. От этого исчезло дрожание чувства, пульсировавшего в самом имени. Критическую статью я тоже написал о Чигринове. Трудно говорить о каких-то чувствах, симпатиях, если просто стоишь и разговариваешь с человеком, - и этим исчерпывается весь смысл. Но в таком ограниченном смысле я любил Ивана, своего земляка, так как он большой писатель и оригинал. Я был свидетелем, как он три часа продержал на морозе тещу и жену, когда понял, что они мешают ему родить эпопею. Как раз я шел к Ивану, чтоб похвалить первый том его эпопеи (иначе он не принимал), и еще издалека отметил, как хорошо утоптан снег возле подъезда его дома. Теща Ивана Гавриловича, вместе с женой, хукая и стуча зубами, уже утаптывали двор. А когда я вышел от Ивана, выхлопотав под шумок похвал направление на семинар молодых прозаиков, его жена с тещей носились по утоптанному двору, как угорелые. Вот я и полюбопытствовал, как они сейчас вместе живут.
   - Не ведаю, братка, - ответил Иван. - Я пишу, а як яны жывуть, мяне не тикавить.
   - Але ж не заминають?
   - Не, усе спакойна. Побегали и угаманилися. Дарэчы... - вспомнил Иван. - Я утиснув у прамову Максима Танка твое имя, як многаабяцаючага празаика. Паставив тябе побач з Алесем Жуком.
   Алесь Жук был талантливым белорусским рассказчиком. Но я тогда еще не читал его книг и возразил:
   - Вось каб ты мяне паставив побач з Джэкам Лонданам, я б табе падякавав...
   - Ну ты хапив!
   - А ты сам? Кого ты можаш паставить з сабой, акрамя Талстога?
   Если было что-то, что всерьез занимало Ивана, когда он отдыхал от стола, так именно это: с кем он может себя сравнить?.. Его длинноватое крестьянское лицо с дурашливо раскрытым ртом, готовым сморозить нечто простое и забавное, сосредоточилось на обдумывании. Лоб пошел морщинами, Иван пригладил остатки волос, из которых уже начинал развивать длиннейшую прядь, и ответил убежденно:
   - Некага!
   - Ну вось.
   Мимо нас прошли два господина из журнала "Полымя": Иван Пташников и Борис Саченко. Оба ненавидели Чигринова и, сидя напротив, ненавидели один другого. Когда они заходили в свою угловую комнату, отгороженную простенком от "русскоязычных" редакторов, те сразу оканчивали споры, а Григорий Соломонович предупреждающе прикладывал палец к губам. Борис Саченко, владелец собрания редких книг, долгое время был моим приятелем, будучи вычеркивателем в Союзе писателей. Вычислив его, я подумал: стоит ли иметь такого "приятеля"? Тогда Борис Саченко сбросил личину и открылся как враг. Много лет раскланивался со мной Иван Пташников, серьезный писатель, стилист. Массивный, он ступал размеренно, на всю плоскость стопы. Так же неторопливо, основательно писал, громоздя периоды фраз, сластолюбиво отточивая их. Когда он, сняв шляпу, усаживался за стол, его гладкая лысина, молочно просвечивая сквозь пряди волос, вызывала какое-то стеснение, словно подглядываешь срамное место. В его сочинениях существовал некий изъян в обрисовке героинь. Всерьез, основательно брался Иван Пташников за своих героинь. Однако переборщив изначально с их порядочностью, потом затрачивал слишком много сил на домогательства любви. Даже завоевав как будто героиню, он терпел фиаско, так как усилий все ж было недостаточно, чтоб вышло доказательно в художественном смысле. Я подарил ему "Полынью" как члену Приемной комиссии... как мне жалко, что я эту книгу ему подарил! Как душу отдал задаром. Ведь он бы не нашел книги в магазине. Да и не стал бы покупать.
   Два закадычных дружка: Микола Гиль и Игорь Хаданович, оба прозаики, сотрудники газеты "Литаратура и мастацтва". Хаданович, тонкий, болезненный, с прямыми волосами, отчего-то смущался при мне. Я пытался быть с ним искренним, и это его смущало; был интеллигент с поэтической душой. Таким же скромным, тихим, сентиментальным белорусом был и остался Микола Гиль. Хаданович будет убит в драке, завязавшейся возле телефонной будки, куда он хотел зайти позвонить с Миколой Гилем. Останется дневник, в котором Хаданович в чем-то себя винит передо мной. Не знаю, в чем: дневник опубликовали, изъяв абзац обо мне.
   Вслед за ними появился их главный редактор Ничипор Пашкевич, нравившийся мне своим элегантным видом и строгой сдержанной манерой общения. Я считался у него "специальным корреспондентом", опубликовал несколько живописных очерков, которые ценил выше своей "неманской" прозы. Ничипор Евдокимович подал руку с красиво ожелтенными никотином пальцами. Эта рука вычеркнет меня, а потом спасет - через много лет, на втором заседании Президиума СП. Сейчас я понимаю, что, быть может, был неправ, призывая наказать сотрудника Миколу Гиля. Я был в курсе случившейся трагедии. Побывал в суде, увидел тех, кого судили за убийство. Там все на себя взял, отчаявшись от того, что на него навалили, молодой паренек, еврей. Хаданович был нокаутирован обычным ударом, скончался через час-два в больнице. Такое бывает и на ринге, особенно с подставными боксерами, когда не знаешь, насколько слаб или силен соперник. Я сказал Пашкевичу, что Гиль, который задрался и сбежал, бросив товарища, "подставил" Игоря Хадановича. В боксе это считается уголовным преступлением, а также сурово наказывается уличными правилами. Такие объяснения были им недоступны. Все истолковали так, что преступника обозлил белорусский язык, на котором разговаривали Игорь Хаданович и Микола Гиль. Миколу приняли в Союз писателей - в тот же день, когда завалили меня.
   Алесь Кулаковский! Врезался в память еще по семинару в Доме творчества Якуба Коласа. Весь в черном, с протянутыми через серую лысину волосами, облезлый ворон. А вот и его напарник, Иван Науменко, гигантского роста профессор в романтической россыпи волос, в плаще до пят - как ходячий памятник своим "творам".
   Медленно протопал Роман Соболенко, удивлявший меня необъяснимой враждебностью. Старейший писатель, чем я ему не угодил? Вот он, уже давно умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти, но не подошел, разглядев меня возле Ивана Чигринова. А за ним - Микола Лупсяков, опекаемый всеми, спившийся алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно, неопрятно одет, говорит несуразное и вприхлеб - как пьет, а не говорит...
   Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?..
   Явились большие таланты: Владимир Короткевич и Михась Стрельцов. Оба запойные; Михась Стрельцов медленно преодолеет нерасположенность ко мне, станет поддержкой, как и Ничипор Пашкевич. Еще не зная, что Стрельцов неизлечимо болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот сон, я не раз уговаривал его поспешить на лечение. Михась имел вызов, но не хотел проверяться, откладывал и откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму, упав со скалы. Я его встречал в разных компаниях, но мы сидели раздельно. Похожий на располневшего крупного подростка, с щекастым бабьим лицом, и одинокий, он писал исторические романы - с замками, привидениями, таинственными убийствами. Короткевич был любимцем среди своих. Возможно, я не отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая пепел, - и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс, где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось. Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема. Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое, патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии или медицины. Я тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня стошнило не от его пятой графы, а от фамилии "Березовый", под которой оказался немец. Немца я представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий автомат системы "Карл" или "Ганс". Но меня рвало в детстве от завезенных немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте, - я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может рвать и от каких-то других ассоциаций, - а Володя был дворянином по рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет, мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.
   Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал, тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания: в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке, завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был осужден, я как-то спросил: "Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?" Он объяснил с детской непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка, я ж там сядев кольки гадов!" Отец профессора, будущего руководителя республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
   Иван Чигринов не упустил момент:
   - Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди, пападеш у яго книгу.
   - Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
   Иван сказал мне:
   - Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае: "Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу".
   - Так нехта можа падумать и пра тябе.
   - Я усих перажыву! - ответил Иван с обычной уверенностью.
   Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его "враг" Борис Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние годы сильно сдал, старчески преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, - добрая ему память! И пухом ему земля.
   Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, - и кто б ни стоял, ни прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток, опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
   Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь, собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию, согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим, еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или он не помогал евреям? Поставит подпись - или ему жалко? Иди, пиши, что он антисемит!..
   Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им замечен и наказан за безответственность:
   - Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
   - Адкуль?
   - З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
   Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык : Чтоб кто-то из моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа, откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в часах, если б не выручил Иван Чигринов:
   - Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
   - Не пра яго?
   - Не, я ведаю гэтае письмо.
   Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет "дрэннага" письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил, опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца."
   Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
   Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Неважно, что некоторые посматривают косо. Ведь я имел глаза: в основном простые люди, по виду -крестьяне. В них привлекала доступность. Они выгодно отличались от "русскоязычных", горбящихся перед ними.
   Что от них нужно?
   Мне нужно рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за "тухлые жиды" говном на воротах, за глумление, что перенесли я, дед Гилька и бабка Шифра. Не хочу никаких подачек от вас. Ничего не надо такого, что, если я взял, убудет у кого-то из вас. Я хочу получить то, на чем не стоит цены: членский билет Союза писателей СССР. Вот и все, что вы мне должны, паважаныя беларусы.
   Наверное, я не сумел сразу ухватить их стадный, животный инстинкт, вычитающий из себя чужих, а если и делающий скидки, то не таким, как я. Правда, были и как Иван Чигринов, которым вполне хватало того, что они имели, чтоб быть терпимыми. Но уже на втором приеме я увидел Ивана бегущим мимо, отмахивавшимся от меня: "Не, да их не падступица!" Многие пытались меня образумить.
   Алена Василевич, ее маленькая фигурка, сердечный голос: "Борис, вы молоды, работоспособны, талантливы, вас Москва печатает. Что вам писательский билет? Пустая формальность..."
   Так этим-то, что пустая, она и важна мне! Разве не из-за формальной отметки в паспорте выдавливал свое чувство, как в судорогах пьяной рвоты, Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она моя?
   Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками полицейских. То были грандиозные хитрецы, прохиндеи. Нельзя за ними ходить, стоять в коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным, нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили. Мог любого перепить, не боясь, что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не поддавалось воздействию алкоголя. Кто я был для них? Формально евреем, но они называли меня "выродком". По сути был для них моряком, и они правы: это моя национальность. Не удивляло, что, сидя на зарплате, имея собрания сочинений, они не стесняются пить за мои деньги. Когда они напивались, я смотрел, как они выглядели, и слушал, о чем они говорили... Как они были одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял это неприхотливостью, естественной подстройкой "под народ". Ничего себе неприхотливые... Как они дрались за дачи, за очередь на издание книг, за ордена и лауреатские звания! Изощренные в подлогах, в сделках со своей совестью, они создавали мифы о себе. Я изучил их автобиографии: одни слащавые, самодовольные самовосхваления. Видел и муку в их глазах; они страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на разных языках, но у себя дома не читают. Ведь для большей части народа письменники стали, как некая данность. Что ж им мешало стать властителями дум в своей стране? Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду? Чего же вы подсовываете таких "письменников" народу? А кто будет оплачивать произведения, которые никто не читает? Плательщиков нашли, подняли из могил... Видел, как к однотомнику Булгакова привязывали шелковой лентой увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь иметь том Булгакова - покупай и Шамякина! Строй Ивану Петровичу новую дачу на Лысой горе...
   Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от них рану, которая уже не могла зажить. А надо выстоять и им отомстить: "Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь бесконечный бессильный спор со своими обидчиками; кажется, есть кто-то, к кому ты завтра, как только проснешься, - понесешь свою обиду-беду, и он тебя выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным любопытством: "Ты еще живой, не подох?" Мне стыдно воспроизводить давнюю дневниковую запись. Я рассуждал поначалу, как какой-нибудь сентиментальный письменник, белорус. Такой письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще не обсохших, обосцанных штанах в родной Союз, и там ему скажут недовольно: "Чаго ты ходиш? Ти мы не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся, мы тябе сами пакличам." Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я не помню, как чуткий к своим, соболезнующий Михась Стрельцов, где-то догадывавшийся обо мне, повздыхав, подрожав рукой с сигаретой, садился за стол и писал с лирической слезой о каком-либо обосцанном гении из провинции, которому не додали "народного" или "лауреата". Все их дрязги и склоки не мешали им думать и заботиться друг о друге, в то время, как мое заявление о приеме в Союз писателей расценивалось примерно так, как если б я собирался с семьей занять их роскошный писательский особняк.
   Из дневника: "Вышел парторг: "Хто тут крычыть: "Гауно"? Гэта ты - Барыс Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе."
   Теперь осталось написать книгу.
   Уже решался, решился на роман, который окажется мне по силам, хотя перед ним пошатнусь. Странный сюжет "Полыньи" родился из одной встречи в порту Ванино. Поехал там на водолазном боте посмотреть затопленную "Палладу", знаменитый русский фрегат периода японской войны. Ехал ради детальки, если понадобится сунуть в рассказ. Разве я думал, что сюжет разовьется в роман? Тогда я не интересовался водолазами. Ничего о них не читал. По-моему, до меня никто о них не писал в художественной литературе. Посмотрели "Палладу", поймали рыбу, сели перекусить. Разговорился с одним водолазом, который болел кессонной болезнью. Такая болезнь: он был всегда, как пьяный. Мог внезапно уснуть, хоть посреди улицы. Имел при себе объясняющий документ на случай, если заберут в вытрезвитель. Водолаз потряс своей историей. Он доставал мины в Татарском проливе. Не разорвавшиеся еще с войны: вдруг начали отрываться и всплывать. Спускался в жестком скафандре на гелио-кислородной смеси. У химиков, готовивших смесь, не получился элемент. На громадной глубине произошел взрыв. Водолаза вырвало из костюма, и он в облаке дыхательной смеси, закупоренный в ней, как в пузыре, почти целые сутки пространствовал под водой. Пузырь не мог всплыть, так как водолаз сильно отяжелил оболочку своим весом. Каким-то чудом водолаза разыскали, втянули в подводный колокол. Прошел длительную рекомпрессию в барокамере. Но в крови остались пузырьки газа, перекрывавшие кровеносные сосуды. Его комиссовали с военного флота, не сомневаясь, что он умрет. А он жил, только как пьяный, и работал.
   У меня был договор с "Советским писателем" на ненаписанную книгу. Невиданная уступка автору из Минска! "Советский писатель" целых 8 лет бомбардировал меня телеграммами: "Где роман?" - а он все не шел. Забавно, но факт: то, что я представил себе за столом, я потом читал в статьях о гидродинамике и гидроакустике океана - на уровне версий и гипотез. Но после, а не до того, как складывался замысел. Потребовалась совершенно новая модель океана, чтоб объяснить то, что мне пришло в голову. Что касается чисто водолазной практики, то я побывал на трех судоподъемах, окончившихся неудачей. Ничего от них я уже не мог взять. На последнем судоподъеме в арктическом порту Диксон я понял, что роман давно выстроился по всем параметрам. Чего же я тяну? Я боялся стола, все сковал страх, не давал разогнуться...
   Диксон, нелюбимое море, нельзя уснуть. Пьют и пьют - и белая ночь. Пошел побродить с тоски, подъехали лягавые на вездеходе. Им скучно, они меня забрали. Много чего я перевидал, но никогда не сидел в изоляторе. Как можно сидеть в бетонном кубе, окрашенном в красный цвет, без воздуха, на грязных нарах? Я понял, что никогда не смог бы сидеть в тюрьме. Даже из-за какой-либо идеи... Нет, это не по мне! В изоляторе порта Диксон, использовав поясок от плаща, который не заметили при обыске, я повесился на решетке окна.
   Надо же! Проснулся какой-то охотник, арестованный за незаконное ружье. Увидел меня и сорвал с петли.