Кому нужен теперь этот дом, который я так хотел назвать родным?
   И чтоб проститься с ним с миром и теплотой, я вспомню, как вез отсюда в Кричев бабку Шифру. Все-таки я благодарен Нине Григорьевне, что она позвала бабку к себе! Давно мы не были с бабкой Шифрой столько вместе и не были так близки.
   В то утро, когда увозил бабку Шифру, я, встав спозаранок, успел скосить на огороде, возле сточной канавы, вымахавший в человеческий рост красавец "дедовник", которого боялся Олежка из-за оранжевых колючих цветов. Откопал заросшие травой ворота. Навел порядок в сарае, уложив дрова и торф. По углам сарая были развешаны большие паучьи гнезда, похожие на стрелковые мишени. Я их не тронул, так как привык уважать пауков. В щели пробивались лучи, просвечивая шевелившуюся в воздухе пыль. Олежка, держа в руках яблоко и коржик, пришлепал ко мне в сандалиях. Постоял, балуясь: разгонялся и плевал в дымный луч, заметив, что слюна в нем блестит. Я подивился, что Олежка замечает такие вещи. По двору одурело бегала курица, я пошел искать яйца и нашел их под лопухом: 6 яичек, одно тухлое. Идя с яйцами, увидел в доме через огород библейский лик сумасшедшей Голды, бормотавшей проклятия своему сыну, женившемуся на "гойке". Олежка принял меня с яйцами, как будто я их снес сам. Появилась бабка Шифра, одетая в дорогу. Мы вышли на улицу, там пасся гнедой конь, на котором я пахал. Его облепляли мухи под глазами. За спиной остались два синих купола церкви, заходящие один за другой. Там шла служба, было слышно пение. В ту сторону прошли тетки в плюшевых жакетах, с железными серьгами в ушах. Одна из них сказала про бабку: "Мягка движется старая!" Точно: бабка ходила легко.
   Олежка провожал нас, приставая ко мне из-за овчарки, которую я придумал ему перед сном. Никогда бы я не припомнил, что он говорил мне, если б не записал в дневнике: "Ты думай, вспоминай, какой хвост у овчарки, какая спина. Тут надо трудиться! Пиши слова и думай. Пока ты приедешь, я возьму у бабушки еще один карандаш и сам буду пробовать." Сын больше доверял рисункам, поскольку я ему описал такую овчарку, что он ее не мог здесь увидеть. "Дос", - сказала бабка Олежке по-ряснянски, то есть "хватит". Она закрепила на нем нитку от "суроц", от сглаза, и расцеловала его в обе толстые щеки...
   Что почувствовала бы бабка Шифра, увидев Аню? Еще больше, чем Олежка, похожую на меня? Ведь бабка знала меня в ее возрасте, когда я сам о себе еле догадывался! Недавно Анечка, глядя в телевизор, где плакала маленькая девочка, сама расплакалась. Ей были понятны слезы своей ровесницы. А если б заплакала бабка Шифра? Тогда бы Анечка удивилась, как и Олежка, что бабка Шифра плачет... Я спохватился, что почти сочинил рассказ для дошколят, пока глядел на них.
   Потом мы ехали в пригородном поезде, грязном, давно не касаемом тряпкой. С металлических частей сидений свисала свалявшаяся, как войлок, пыль. На средних гнутых полках еще лежали непроснувшиеся пассажиры: свешивалась волосатая нога парня, закрутившегося головой в простыню. А напротив сладко спала девка, выпустив чуть ли не до наших голов паутину слюней. Странно было видеть, войдя сюда, уже освеженным росистым утром и продрогшим на платформе, этот застывший ночной кошмар. В вагоне стоял кислый затхлый запах немытых людей, надышавших целую атмосферу. Грязное стекло пятнало природу, и туда не хотелось смотреть. Я посмотрел на бабку Шифру, седоватую, с расчесанными по обе стороны волосами, так что посередине пробегала белая дорожка. Ее грубоватое лицо с широкими бровями, с широкой верхней губой, покрытой темными волосками (бабка состригала волоски ножницами, скрывая дефект от мужей), с курносым носом и большими ноздрями напомнило мне тюленя.
   Вот я и подумал о тюленях, так как написал книгу о них... Сколько было надежд! А в итоге?
   Была встреча с редколлегией "Нового мира". Меня готовили к показу "АТ", так называли по знаменитой росписи Александра Трифоновича Твардовского. Я не захотел его дожидаться и ушел. Позавчера, когда возвращался из Москвы, лежал на полке и упрекал себя, пьяный, что недостаточно им нагрубил. Владимир Лакшин, мой протеже, так ничего и не отобрал для своего несексуально-озабоченного журнала. Даже такие рассказы, как "Некрещеный", "Остров Недоразумения", "Москальво", которые он назвал "превосходные, редкие по живописности". А что говорить про "Местную контрабанду", "Мыс Анна"! Игра в карты, загадывание на судьбу - о чем вы? Даже в сугубо "жизненных" ситуациях следовало выдерживать дозу общеупотребительного пристойного реализма. Все клалось на чей-то влажный, дегустирующий язык... Лев Толстой как-то вертел один рассказ Мопассана: о моряке, переспавшем с собственной сестрой. Рассказ нравился Льву Николаевичу, но он возмущался им. Решил по-своему перевести, но и перевод ему не удался, титану пера!.. Когда я, разозленный, уходил из "Нового мира", Игорь Сац попросил подарить рукопись рассказа "Тихая бухта" - там горит стог сена, уложенный и забытый женщинами с лета. Этот стог поджигают, согреваясь, зверобои... Я дал рукопись, удивившись: "Зачем, если не печатаете?" - "Меня согревает этот рассказик. Хочу иметь при себе"...
   Что теперь делать? Есть пример изощренной писательской мести: Джойс. Джойс сочинил роман, который нельзя прочитать и не прочитать невозможно. Его "Улисс" - гениальная ловушка с хитроумнейшим лабиринтом, где не каждый выйдет к чудодейственным потрясениям. Или же, пока доберется до них, вконец обессилев, уже будет неспособен испытать то, что в полной мере испытал и чем насладился Джойс. То есть, попросту говоря, Джойс так запрятался среди выращенных им строк, что сидел, как Наталья, на грибной поляне, опаханной со всех сторон трактором, и сколько там не ходило-бродило, позванивая пустыми ведрами, литературоведов-грибников, никто из них и не дознался, где сидит Джойс и откуда на них посматривает, ликуя, что они такие безголовые и слепые.
   Другого выхода нет: сочинять великий роман, чтоб расплатиться за все обиды, - на свой манер, а не на манер Джойса...
   Сейчас и у меня что-то есть. Да, уже есть замысел, и он возник, должно быть, в том омуте, где я искупался, на стыке Сожа и Остра. Я спускался по лучу, и там лежал кто-то на дне... Может, это и будет тот роман, которым я смогу себя поднять?
   Опять увижу море, и если есть Бог, то эта поездка мне вернет то, что я растерял.
   Думая о своем, я смотрел на бабку Шифру, и она, как почувствовав, что мне застило глаза, спросила: "Апустил книгу в печать?" Я кивнул, и мы перешли на полное рассматривание друг друга. Ее черные глаза, казалось, таили в себе присутствие глубокой мысли, но я знал, что она уже не думает ни о чем. Просто глядит на меня, чтоб наглядеться, глядит и глядит, как с фотокарточки на памятничке, а рядом, помогая ей смотреть, пылает, сгорая, сухое дерево.
   Часть четвертая. Моя Герцогиня
   25. В домике Веры Ивановны. Отъезд Натальи
   Жизнь прожитая опять подошла близко, стояла на станции Болотная. Долгое время здесь держалось натуральное болото: с осокой, трубками камыша, кувшинками, дикими утками. Разбойные коты, прячась в жесткой траве, подкарауливали выводки утят, а мальчишки, забредая до окон чистой воды, вытягивали из нее, густо-коричневой, похожей на чай, с пузырьками болотного газа, длиннейшие стебли женственных лилий. Особенно приятно было стоять здесь теплой весной и слышать, как от сажалок, подернутых паром, доносится кваканье лягушек. Мой Батя, прослушав лягушачье пение, сказал мне (он был навеселе): "Бора, у тебя голова молодая, я продиктую ноты. Хороший может выйти звукоряд для акапелльного пения!.." Все начало изменяться, когда сюда добрели нищие городские старухи -набивать мешки лекарственными травами. Постепенно обмелело, деградировало и само болото; и в один ранний день зимы с опередившим календарь крепким морозцем здесь погибла целая колония лягушек. Стало тихо, старухи вернулись в город набивать мешки пустыми бутылками. Теперь, говорят, на месте болота окультуренные поля с березнячками, владения Ботанического сада. Я хочу снова оказаться в тех местах, вернуться в давние годы, когда жил в районе Сельхозпоселка, в зеленом домике Веры Ивановны.
   Мы снимали крошечную комнатку на троих: стол, деревянная пружинная кровать, которую Наталья застилала покрывалом, когда появлялись именитые гости. Был у Натальи свой уголок с трехстворчатым зеркалом, а Олежка имел кроватку. На ней, случалось, я спал, просунув ноги между прутьями. Сын часто болел, кричал во сне, жена брала его к себе. Протапливали домик вечером, это делал муж Веры Ивановны тишайший Александр Григорьевич. Ночью становилось так жарко, что приходилось открывать форточку, несмотря на нездоровье сына. К утру тепло выдувало, и когда я, оставаясь один, садился за стол, то надевал теплый свитер и шерстяные носки. Я не выносил холода, меня от ветерка знобило, хотя не так давно я был командиром зверобойного бота, работал на шхуне "Морж". Мы вели промысел тюленя на Шантарах, северная оконечность Сахалина, вечный лед почти. Весной, когда во льдах возникли разрежения, к островам подходили зверобойные шхуны, выпускали боты. Двигаясь за дрейфующим льдом, боты выискивали зверя и отстреливали его. То был молодой сильный зверь, тюлень, более дикий, чем котик. Добывать его приходилось не в научных целях, как на Курилах или Командорах. Я застал там и осенний промысел, когда зверь, сходя со льдин, укладывался на своих диких, мало кому известных лежбищах. Темными ночами под шумовым прикрытием прибоя мы высаживались на скалистые берега, крадучись, подбирались к лежбищам и устраивали кровавое избиение зверей. Отходя на рассвете от острова, мы удивлялись, как не сломали голову на этих скалах с глубокими расщелинами, куда прорывалась, вспучиваясь, прибойная волна. На них и днем смотреть страшновато, а как ползать ночью, без огня? Меня и еще одного зверобоя едва не подмял сивуч, морской лев. Свалившись во сне с высокой скалы, он упал в каком-то метре от нас, отрыгивая после падения камни. Сивучи глотают их, чтобы перетирать еду в желудке. На многих из нас были кровоподтеки от дубин. Орудуя дубинами, мы, не опознавая в темноте, наносили травмы один другому. Был случай, когда наш бот ночью перевернул кит. Этот факт из моей жизни стал известен. Мой друг, московский критик Игорь Акимов, процитировал почти целиком мое письмо в рецензии на "Осень на Шантарских островах", опубликованной в "Литературной газете". Я привел первые попавшиеся случаи, которые никто из зверобоев не счел бы нужным припоминать. А то, что я припомнил, говорило уже, что в моем сознании происходил точный отбор того, о чем следовало писать. Я имею в виду не возможность публикации, я об этом не думал, -язык замирал, перо останавливалось: не хватало тонких красок, чтоб передать необъяснимые, поистине бетховенские аккорды, звучавшие на ледовых просторах. Я уже видел новыми глазами и ребят, которым ни в чем не уступал, и хотел показать их в лучших чертах. Ведь никому другому в тех местах работать было бы не по силам! Что до холода, с которого я начал, то я ходил легко одетый и никакого холода не ощущал, как и остальные. Плавание вышло такое, что я, не обиженный воображением, повидавший море, никогда бы не сумел представить нечто подобное наяву. Я попал в мир, замкнутый в самом себе, мир деревянных шхун, людей-титанов, где любой был открыт и демонически странен. Особенно, когда он, красуясь перед природой, забавлялся с собственной жизнью, как великанское дитя.
   Торчал в Холмске, есть такой порт на Сахалине, на берегу Татарского пролива. Бараки, фанзы корейские, усохшие деревца, завеянные песком. Жил в гостинице для моряков, ожидал танкера "Вольфрам", который должен был зайти в Холмск за топливом. Мой друг Володя Малков, капитан "Вольфрама", обещал мне, матросу, отдельную каюту и более того - великолепный Сингапур, куда они шли на ремонт. В то утро я сидел в "сарафане" (так называли чайную из-за полосатого тента), за ширмой из бамбуковых палочек. Опохмелялся пивом с креветками в обществе портовых девиц, ожидавших парохода. Под "сарафаном", у свай, на которых он стоял, был пирс для небольших судов. Когда в него сходу стукнулось судно, мы все, в чайной, подумали, что землетрясение, - там это обыкновенно. Выбежали, и я увидел "Морж", круглый, как бочонок, с длинной мачтой, на которой трепетал обрывок флага. Бородатые люди в робах вынесли оттуда нечто, завернутое в мешковину или в брезент, скрученное веревкой. Став попарно, они, тужась, хукая, прошли со своим грузом в "сарафан", проиграв бамбуковыми палочками свое появление. Я тоже вернулся, глазея, как они хотели сперва положить то, что несли, на стол, а положили на пол, земляной, только что подметенный и сбрызнутый. Потом один из них, "кучерявый", то есть лысый, со львиным лицом, выложил на стол сверток с красной рыбой, сказав подметальщице насчет того, что они оставили на полу: "Свежий еще, лежал в холодильнике. Пускай полежит, его заберут." - "Пускай, - отмахнулась та. - Я не видела, ничего не знаю". Мне стало ясно, что они привезли тело погибшего моряка. Но я не мог знать, что там лежит мой Счастливчик, с которым я уже не расстанусь. А бросили Счастливчика, не похоронив, и везли Бог знает откуда, - из чувства мести, или из причуды, сложившейся в их головах. Зверобои вышли, я опять за ними, - как магнетизм какой от них исходил! Отдали швартовы, сейчас отойдут, и тут этот, со львиной башкой, Батек, видя, что я околачиваюсь без дела, предложил: "У нас рулевого нет, можем взять", - и я даже не дал себя уговаривать. Перекинул ноги через борт и стал командиром бота и рулевым "Моржа". Вот так и началось тогда мое плавание, а сейчас наступал день, когда я намерился его повторить, воплотив на листах бумаги.
   Удачный момент! Жена уезжала с сыном к матери на целый месяц.
   Мы б давно собрались, если б не отчудил Олежка. Катая автомобиль, он заехал в столовую. Там у них погреб, подполье. Крышка откинута, Вера Ивановна набирала картошку в корзину. Так сын прямо в корзину к ней и попал вместе с автомобилем! Легко отделался, вообще не пострадал. Наталья с Верой Ивановной обменивались восклицаниями насчет удачного падения Олежки. Мне не терпелось их проводить, я торопил жену. Наталья прихорашивалась наскоро перед зеркалом. Стройненькая, в тугом свитерке, она как бы переоформилась после родов. В ней была природная гармония, схожесть с полевым цветком. В особенности я любил ее неяркое лицо с уже проступившим неосознанным выражением обреченности. Жена словно предчувствовала свой удел. "Все, я готова", - и я взял Олежку, закутанного, как девчонка, в платок, с ватой, подложенной под платок. В руке он держал шоколадку, не разворачивая, как велела мама. Такие шоколадки полагались мне в детской поликлинике, когда я сдавал кровь. Я нес сына, привыкая к его весу, мне хотелось курить. А тут из соседнего домика, точно такого, как наш, вышла, стуча сандалиями, Люда, полная не по летам, вышедшая замуж за пацана, державшая под каблуком своего несовершеннолетнего мужа. Люда заговорила с Натальей; выскочил, начал носиться песик Пиратик, отвлекая Олежку, который перестал сидеть спокойно на руках. Люда трепалась, язык, что помело. Робкая Наталья не могла ее прервать. Я тоже бессилен: Люда доводилась племянницей художнику Боре Заборову. Время уходило на ничто.
   Мы стояли в переулке, и была осень, поздняя, но тихая. В палисаднике, под окном нашей комнаты, еще не отцвели флоксы, гладиолусы. Осина, грандиозная по высоте, почти зеленая, украшала переулок. Улавливая ветерок, она вся тряслась, как в ознобе, посверкивала мелкими листочками, когда их подсвечивало солнце. Я смотрел на осину, у меня иголки шли по коже, так она передавала мое состояние. Потом посмотрел на Наталью и поразился яркости ее вишневого пальто и таких же вишневых туфель. Она была как нарисованная киноварью или вермильоном, и в то же время живая, естественная. Воздух, освещение создали то, что я собирался создать словами. Это был грабеж среди белого дня! Везде я видел заимствования и подражания. Протекали минуты, которые я терял, -я словно сходил с ума. Тут Пиратик, погнавшись за бабочкой, промахнулся и врезался носом в осину. Люда ретировалась, я пересадил Олежку на другую руку. Вера Ивановна, ангел наш, выскочив из дома, сунула Наталье впопыхах сверток на дорогу. Мы шли к остановке, Наталья оперлась на меня. Пошли наставления: "не пей много", "не кури в комнате", "не стесняйся ходить в магазин". -Я ответил: "Не могу стоять в магазине." "Но надо же что-то есть?" Наталье было известно, что у меня оставалась одна пятерка. Но она знала и то, что я могу занять. "Знаешь мое платьице коричневое, с оранжевыми цветочками?" - "Как не знать? Я же его купил." "Проверь, чтоб оно висело ровно на плечиках." - Я пообещал. - "Сказать маме, что ты устраиваешься на телевидение?" Согласившись и с этим, я глянул на пустую дорогу. Показал Наталье на тот ее край, где белела, как кусковой сахар, поликлиника Олега: "Видишь женщину возле больницы?" У Натальи отличное зрение, она пригляделась: "Ну да, кто-то стоит, кажется". - "Это женщина", - сказал я. "Что ты выдумываешь! Разве отсюда увидишь?" - "На ней красная шляпа". Наталья перестала спорить. "Может, ты меня обнимешь?" - Мы поцеловались, и я немного сосредоточился на ней. Мне уже не хватало того, что она могла дать, и я начал от нее брать понемногу, что хотел. Ночью она шептала такие слова, что потом целое утро краснела, ужасаясь. Я подумал: если она упрекает себя за слабость, то как она объясняет мои нововведения? Или попросту думает, что у нее гениальный муж, гениальный во всех областях?..
   К Болотной сворачивал проходящий автобус 24, который шел через Сельхозпоселок из нового района Зеленый Луг. Наталья, не угадывая, что со мной происходит, но желая ко мне пристроиться, сказала: "Видела сон: волосы расчесываю, а в них горящий уголь. Я уголь вычесываю, боюсь, чтоб волосы не загорелись... Ты слушаешь?" - "Да я ловлю каждое слово!.." Я не притворялся: более вещего сна еще не слышал! Достал последнюю пятерку и протянул ей: "Покупаю сон, он мой," - и они уехали, помахав мне из окна.
   По дороге споткнулся на ровном месте и постоял, чтоб успокоиться. Мимо пробежала, чихнув, собака. Я сказал машинально: "Будь здоров, друг!" - и увидел человека без пальто, в зимней шапке. Тот подошел ко мне, позвякивая пустыми бутылками: "Ты со мной поздоровался?" - спросил он. Я кивнул, и он сказал, довольный: "Собака пробежала, а ты поздоровался! Сразу понял, что со мной." - "А ты кто?" - спросил я. - "Я в интересном положении, - ответил он, ощупываясь. - Сколько коробков ни беру, все теряю. А знаешь почему?" - "Да?" - "Карманы дырявые". Мы разошлись, я пытался осмыслить, что он мне сказал. Я был словно передвинут в иное измерение, где моими действиями руководил некто, во всем на меня похожий, человек или не человек. Случайно на меня посмотрев, он, видно, решил мной воспользоваться. То, что произошло после и длилось почти до конца отпуска Натальи, вряд ли забуду. Сев за стол, я испытал громадное освобождение. Меня вызволили от подчинения словом. Я писал, не останавливаясь, до самого утра.
   На следующее утро появился рассказ "Счастливчик".
   26. "Счастливчик"
   Рассказ начался не с "сарафана", не с той сцены, о которой упоминал, а с моря, где зверобои, и среди них Счастливчик, дрейфуют со стрельбой. Мне сразу удался прием: это был "рассказ матроса", недалекого человека, который своей отрицательности не чувствует. Впервые попав на зверобойную шхуну, на морской бот, Рассказчик берется судить о том, чего не знает и не хочет знать. Доверчиво поверяет, каким он видит Счастливчика, а читатель, внимая ему, только к концу рассказа должен сообразить, что писатель его надул. Казалось бы, такой герой, как Счастливчик, требовал особых условий для своего появления. Я же взял обычный день, в котором, в сущности, ничего не происходит с точки зрения зверобоев, и поступил верно: поступки героев, без всяких нагрузок на экстремальность, более уловимы и представимы. Да и более впечатляют, чем если б, допустим, читатель очутился в каком-то аду.
   Может показаться, что я все время держал рассказ под контролем. Да я и не думал, что пишу рассказ! Я слушал, что говорит Рассказчик, присматривал за ним, отслеживал его намерения: чтоб он себя не приукрасил и Счастливчика не очернил. Даже сам колебался, на чью сторону стать, как будто мне был незнаком мой Счастливчик! Вот Рассказчик по какому-то поводу обращает на Счастливчика внимание: "Я невольно залюбовался им, - такой он был сильный и ладный с виду. Он был, наверное, нерусский: черный, и глаза косые, но тело у него было белое, твердое, и в глазах у него лед плавал... От такого б Шурка с радостью рожала! - подумал я. - Она у меня хорошего мужика за версту чует..." Тут что? Типичная философия палубного матроса, привязанного к семейному возу: если жене приятно, то и ему хорошо.
   Появился зверь, началась стрельба: "Тюлень вынырнул в шагах сорока от лодки и поплыл, толкая носом воду. Я сбавил обороты, но Счастливчик завозился с затвором, я прямо вспотел: когда он выстрелит? - и тогда Бульбутенко саданул из своей испытательной винтовки. Сразу было видно, что попал: тюлень уронил голову, спина у него изогнулась горбом... Я дал полный газ, но тюлень стал тонуть, и мы не успели подобрать его."
   Все абсолютно верно передал! Но из этого Рассказчик понял лишь то, что Счастливчик свалял дурака и заставил старшину бота опоздать с выстрелом. Зверь так и пропал зря: "Он тонул под нами, весь голубой в воде, глядя на нас снизу по-детски расширенными глазами, как бы не понимая, что он тонет в воде, а кровь из него шла, как дым от подбитого самолета, и вокруг бота ширилась красная полынья и дымилась на солнце..." Кто это говорит, Рассказчик? Нет, это уже говорю я! В большом рассказе я и сказал от себя лишь пару фраз. Рассказчик же объясняет читателю, как трудно взять зверя весной, когда он худой, без жира: "Надо не просто в зверя попасть, а выстрелить в такой момент, когда он воздух вдыхает, всплывая. Если же зверь выдохнул, то у него легкие пустые, и он обязательно потонет - хоть что хочешь делай с ним!.." В этом есть как будто объяснение неудачи Бульбутенко: попробуй-ка разберись, когда тюлень вдохнул, а когда выдохнул? Однако старшина прекрасно знал, что стреляет впустую. Бульбутенко убивает тюленя именно из-за Счастливчика, так как хочет вынудить того к стрельбе. Счастливчик может в одно мгновенье закупорить дыхание выстрелом. Дыхание тюленя, застряв в легких, держит тело на плаву и остается в нем. Надо потом надрезать тушу, чтоб тюлень, уже неживой, выдохнул...
   Между Счастливчиком и Бульбутенко возникают споры и стычки по всяким пустякам, а заводила и инициатор Счастливчик. Все время он чего-то добивается от старшины и не может добиться. Смысл их перепалок в том, что Счастливчик, до слез благодарный Бульбутенко, что взял на бот, так как никто другой не согласился бы взять Счастливчика из-за его роковой меты, жаждет увидеть в спокойном обстоятельном старшине какого-то особенного человека, плюнувшего на предрассудки, на всякие там слухи, пересуды, распространяемые в среде зверобоев. Поэтому, мол, и взял его Бульбутенко на бот, что сознанием повыше остальных..._Тем самым Счастливчик постоянно вводит себя в заблуждение насчет Бульбутенко, объясняя по-своему его поведение. Старшина же лишь увиливает от настойчивых наскоков. Пылая преданностью к Бульбутенко, Счастливчик предлагает свою кровь, так как у старшины кровь порченная. Бульбутенко же отмахивается от Счастливчика, как от назойливой мухи, и Счастливчик, на мгновение прозревая, кричит старшине, чуть не плача: "Брезгуешь насчет крови... или боишься, сволочь!" - а Рассказчик негодует: "Я поведение Счастливчика никак не мог объяснить: или у него характер такой дурной, или он вообще малость стукнутый?" А ведь Рассказчик не первый день находится среди них, и все - ничего не видит и не слышит. Потом он свою неосведомленность о Счастливчике объяснит: "Некогда было спросить", - и это, между прочим, характеризует Рассказчика положительно...
   От Бульбутенко непросто отвязаться, приходится Счастливчику стрелять. Они набирают столько звериных туш, что никакому другому боту не взять. Старшина с Рассказчиком разделывают туши, а Счастливчик, отстреляв, сидит на льдине, не прикасаясь к ножу: "Меня тошнит от этого". Но и здесь он вынужден уступить, он берет нож и "создается ощущение, что он не разделывает, а раздевает тюленя, не причиняя ему боли, вернее, раздевается сам тюлень, а Счастливчик только помогает ему". Счастливчик, не доставляющий зверю боли, сам испытывает боль, что стреляет зверей. Гений в этом деле, он ищет, как устранить такое противоречие, и не может найти. Отсюда вся его смута, а Рассказчик в восторге, как здорово они поработали: "А нам денежки, верно, старшина? - сказал я Бульбутенко. - Так мы и до него дотянемся, если там плавает кто... - Я вытер о шкуру нож и показал на солнце."
   Рассказчик невыносим Счастливчику своим крохоборством. Этот Рассказчик, думая, что он моряк, на самом деле думает неправильно. Разве он не понимает, что дни его сочтены? Не сегодня, так завтра любой кусок льдины проломит ему башку. В чем причина такой недальновидности? Счастливчик приходит к выводу, что во всем виновата жена Рассказчика, Шурка, которая не сходит у того с языка. Наступая Рассказчику на эту "ахиллесову пяту", Счастливчик получает отпор: "Он охнул и повалился на лед, он даже в лице изменился, так ему стало не по себе. Это только с виду я такой худой и неразвитый, а вообще я верткий, как вьюн, и в драке поднаторел - Шурка знает, как я ее ухажеров отваживал". Рассказчика можно понять: для него эта Шурка, что ему изменяет и не хочет от него рожать, - единственная нить человеческая. Ну, а Счастливчик, такой здоровый, чего он смолчал? Да Счастливчик и не дрался никогда! И в таком положении, что привык терпеть любые издевательства. Один только раз, после вылетевшего подсова, когда Рассказчик, опытный моряк, увернув бот от громадной льдины, ликует, что он всех спас, сломав двигатель, - Счастливчик, вспылив, что ему надо двигатель чинить, слегка прикасается к Рассказчику, и тот делает шаг за борт: "Я за это время выкрутил штаны и портянки, вылил из сапог воду - она была совсем теплая, так я ее нагрел ногами, аж жалко было выливать..." Не сладко, конечно, сидеть мокрым, когда солнце почти угасло и подул хороший ветерок! Бот неуправляем, Счастливчик опять дурака валяет, ветер несет их в сторону от шхуны. А тут, как из воды выросли, неслышно подошли, окружив их и став, как высотные здания, северные айсберги - ропаки. Всю связь перекрыли; если ветер подует иначе и сдвинет ропаки, то боту труба. Другого выхода нет, как сбрасывать шкуры, которые с таким трудом добыли, и уходить на веслах. Забираться поглубже в лед, а там, обминув ропаки, дать свои ориентиры шхуне. Весь день насмарку! "Мне так стало тошно, что, кажется, на свет божий не глядел бы..." Счастливчик жалеет в Рассказчике эту слабую человеческую сущность. Снимает с себя свитер, оставшись в телогрейке, и бросает ему: "Надень, старикашка, а то засинеешь!" - "Свитерок был добротный, крупной вязки. Я взял его." Ну, если Рассказчик взял, то уже не отдаст. Вдруг спокойный Бульбутенко аж затрясся: "А ну верни ему свитер обратно!.." Ведь свитер Счастливчика мечен несчастьем, как и всякая вещь. Не подозревая об этом, Рассказчик свитер не отдает.