Нет, оказался среди них один, самый молодой. Вышел из той двери, через которую и входил.Постоял, поглаживая лысину, посмотрел на меня: "Ну што табе сказать, братка? Нечага и сказать". Я спросил жалко: "Что ж, Иван, мне теперь писать?" - "Пишы, Барыс, новую книжку." - "А эта разве плохая?" "Гэта ужо не личыца," - "А если новую напишу, примут?" - Я спрашивал, как пацан. Он ответил: "Можа, прымуть, а можа, и у морду дадуть..."
   Медленно я спускался. Увидел, как из туалета выскочил последний, задержавшийся там. Чернявый, морда из одного вытянутого носа. Торчит, как фигу сложил: во тебе! С виду жид, хотя и белорус, - вот к нему и подступись! Сидел на унитазе и поднялся как сидел: с закатанными колошинами штанов, из-под которых были видны несвежие кальсоны с болтающимися тесемками. Воровато пробежал, а я и не сказал ему, как он выглядит, этот дружок Бати.
   Я сказал себе: что ж, я напишу новую книгу! Напишу еще лучше, чем написал. Но я не знал еще, что со мной. Думал, отец, что это головокружение, потеря крови. Ведь такое состояние и тебе известно, как не понять? Но я ошибся. А дальше не могу объяснить тебе, отец. Так как ты отмахнешься: "Не бяры у галаву!" Как же - не брать? Может, ты объяснишь, дядька Якуб?
   13. Прогулка с теткой
   Сидя на оживленном перекрестке, между проспектом Скорины и Комаровским рынком, я в то же время был отрезан от толпы подземным переходом, проходившим под памятником Якубу Коласу. Люди, подталкивая один другого, спускались под землю, только успевая глянуть в мою сторону, преодолевая мгновенное желание хоть на минуту присесть. Возможно, что я открыл сезон сидения на скамейках. Наблюдая за всеми, я оставался в одиночестве. Однако мое уединение кончилось, когда на меня обратили внимание покупатели газет. Вначале мою скамейку выбрал человек высокого роста в шапке с закрученными ушами, в детском пальтишке с оторванным хлястиком, из которого руки вылезли по локоть. С виду обыкновенный сумасшедший, он и оказался им. Сойдя с кирпичей, направился прямиком сюда. Сел на скамейку, углубился в чтение, вдруг разорвал газету, сказав мне: "Как легко я с ней справился!" - и ушел, хохоча. Посчитав его присаживание случайным, я ошибся. Ко мне направлялся живой сталинист: в длинном кителе, в галифе, в облезлых усах и хромовых сапожках, в шляпе с лентой, сидевшей низко на голове, как у Лаврентия Павловича Берия. Купив целую пачку газет, он положил их на скамейку. Потом протянул мне листок со своим портретом и биографическими данными, попросив за него голосовать.
   Отказавшись от листка, я ответил:
   - Не читаю биографий.
   - Почему?
   - Лучше их не читать, а то сложится о себе плохое мнение.
   - Разве вы не хотите сильного парламента, который бы составил оппозицию нашему Президенту?
   - Безусловно, нет. Президент - мой земляк.
   - Но это местническая позиция.
   - Согласен. На меня действуют только подобные аргументы.
   - Вот вы курите, - сказал он, - а я был одним из зачинщиков "табачного бунта".
   Это уже что-то! Вся страна была наслышана о демонстрации на улицах Минска против нехватки сигарет. Тогда не было также и мыла, и зубной пасты. Во Владивостоке люди не мылись и не чистили зубов. Но они никак не могли обойтись без курева. Если закуришь, то прямо кидаются со стоном: "Дай!" Даже тараканы облепляли не еду, а окурки. К нам на судно пришли грязные овшивевшие бляди и предложили за сигарету сделать минет... И никто не протестовал! А тут устроили "табачный бунт"...
   - Разве это не аргумент? - настаивал он.
   - Я за вас, но при одном условии. Мне не нравится, что вы курите "Астру".
   Он достал смятую пачку "Парламента":
   - Такие сигареты вас устроят?
   - Я буду голосовать за человека, который курит только "Мальборо".
   - Но таких сигарет, как у вас, в Минске нет.
   - Поэтому я не проголосовал еще ни за одного кандидата.
   Наконец он сдался:
   - В таком случае я почитаю возле вас?
   - Пожалуйста.
   Остальные читатели газет садились без всякого разрешения, как будто это единственная скамейка, на которой можно сидеть. Когда уже не оставалось места, увидел заспешившую сюда тетку, слегка прихрамывающую, с рябоватым лицом и распухшими на холоде руками. Тетка была без газеты, но - делать нечего! - я поднялся. Тетка шла не к скамейке, а ко мне.
   - Уж вы извиняйте, какая я, - обратилась она церемонно, - а я не привыкла без мужчины ходить. Нога болить и вообшчэ. Не могли бы вы взять меня под ручку?
   - Не имею ничего против пройтись.
   - Вы симпатичный мужчина, - польстила мне тетка, сама беря меня под руку и дуя на пальцы незанятой руки. - Я вас издалека усмотрэла. Вы человек с образованием и немного не того?
   - Я писатель, - сказал я.
   - В аккурат попала! Художэственный мужчина.
   Поначалу я воспринял тетку в контексте импровизаций Михаила Афанасьевича Булгакова. Вроде заоблачного пришельца, перебравшегося с Патриарших прудов к памятнику Якуба Коласа. Но постепенно оценил ее, как собственное достижение. Ведь бывали такие случаи, мне места не хватит пересчитать, когда под мое настроение попадалась какая-либо тетка. Мы прогуливались, согреваясь, наслаждаясь общением, вдоль трамвайных рельсов. По дороге нам уже попадались гуляющие. Составляясь в пары, они выходили из бывшей гостиницы "Дом колхозника". Тетка сказала, посмеявшись, как ее мужик, поехав в такой дом отдохнуть, вернулся на следующий же день. Никак не могла выведать, что там с ним приключилось. Выведала, его напоив: всех баб до него разобрали, один остался без пары, - чего ж там сидеть?.. Я ответил, что человек не волен поступать самостоятельно. Даже скромный человек, как, допустим, ее муж, попав в веселую компанию, вынужден под нее подстраиваться. Тетка проигнорировала мое заступничество, заметив с сарказмом, что если б свиньи на ферме давали такие привесы, как отдыхающие свиноводы, то насчет продуктов можно было бы не беспокоиться. Юмора и сарказма ей было не занимать, и во всем, что она говорила, угадывалась не злая и не соболезнующая, а пристальная, одинокая, поистине глубокая душа.
   Оказывается, я знал ее деревню Воловья Гора, что на бывшем Екатерининском шляхе; там еще остался с тех времен деревянный столб. Высокое место с красивейшей зимой в полевых просторах! Там зашел в хату попить воды. Попросил воды, а радушная господыня наставила всего. В хате чисто, ни мух, ни пыли. Ел, пил, смотрел в окно. Приметил во дворе хозяйки, за амбаром, мужиков, строгавших, ладивших труну из длинных досок. Забеспокоившись, спросил у хозяйки, что это значит. Та ответила, что привезли сына из Афганистана. Делают дощатый гроб, чтоб поместить в нем цинковый, в котором лежит сын. Женщина была в сознании, сознавала, что делает, приветила меня из добра. Допив молоко, я поцеловал хозяйке руку и вышел, закурив. Это гостеприимство, которым она одарила в такой час, меня потрясло.
   Обидно же, живя среди людей, которых есть за что любить, погореть среди них, как швед под Полтавой!.. Я пожаловался тетке, что, когда пишешь роман, в него мало попадает из того, о чем бы хотел сказать. Все в нем складывается само и не принимает твоих поползновений и апелляций. Роман прет, как бульдозер, устраняя все лишнее на пути... Тетка ответила так: "Если будешь писать о том, что не хочется, то не книга получится, а жизнь наша паскудная."
   Мы трепетно простились возле дома, куда она приехала навестить родственников. Тетка высвободила руку и ткнула пальцем мне в пальто: "У тебя письмо хрустит", - и мы расстались. Как раз стоял напротив почты и подумал: есть смысл опускать это письмо, которое лежит в кармане еще с начала зимы? Особой потери в таком опоздании не было. Письмо заказное: я извещал ТУРНИФ, то есть Тихоокеанское управление научно-исследовательского флота, что со своими плаваниями покончил, и пространно благодарил за многолетнее гостеприимство. Тяжелое получилось письмо, даже отправлять жалко. Оно могло зазря пропасть, несмотря на новый национальный конверт с изображением Всадника со щитом. Могло затеряться именно из-за нового этого белорусского герба, воскресившего эпоху Грюнвальдской битвы, когда белорусы, презрев Московию, счастливо жили в Великом княжестве литовском. Тогда их называли не "белорусы", а "литвины", и государственным языком был белорусский язык. Вот из-за этого намерения Республики Беларусь восстановить вековые корни с Литвой из этих писем, как я слышал, разжигали костры охранники почтовых вагонов экспресса "Россия". Ни одному моему знакомому, будь он в Москве или во Владивостоке, я не мог уже подать весточки о себе. Телефонный же разговор, в переводе на российские рубли, съел бы за две минуты бюджет моей семьи. В океане, на рыболовецком траулере, я мог бы связаться хоть с папуасом с Новой Гвинеи, если в его хижине был телефон и он исправно платил налог. Здесь же, в Минске, я отрезан от всего мира. Любой воробей, не говоря о сороке, мог послать меня к ебене матери.
   Под аккомпанемент грустных мыслей зашел на почту, не обратив внимания на пенсионеров, заполнявших переводы самим себе на получение пенсий. Мне надо было бросить конверт в ящик и уйти. Но тотчас один из пенсионеров меня остановил, привязавшись с какой-то ерундой. Я никак не мог сообразить, что он хотел, - ввиду фантасмагоричности его просьбы. Пенсионер просил меня заполнить бланк денежного перевода на белорусской мове. Иначе, мол, ему не выдадут пенсии. Вот так - и не иначе! Будь ты ветеран войны (а я видел у него целый квадрат орденских планок), русский человек; будь ты поляк, "Будь ты хоть жид!" - как сказал Пушкин Булгарину-поляку, - все равно, для всех одинаково. Или заполняй по-белорусски перевод, или останешься без денег. Правда, наш Президент, получивший на выборах доверие русскоязычного населения, сделал уступку для пенсионеров. Они могли заполнять денежные переводы белорусскими "литарами" на русском языке. Те пенсионеры, которые знали литары, то есть не забывшие родной алфавит, заполняли переводы, ругаясь последними словами. Орденоносец же, по-видимому, страдал от такого варварства. Вот он и обратился по адресу, различив во мне знающего язык интеллигентного национала.
   Когда я покончил с переводом, пенсионер показал мне письмо, которое он хотел отправить в Россию, на место своей прежней службы. Он хотел выяснить: на каком языке писать обратный адрес? Вопрос был не из простых... В самом деле! Почему бы и белорусским почтовикам не сжигать письма из России? А если тот, кому адресовано письмо, ответит белорусскими литарами, тогда проблема с нашими почтовиками отпадет. Зато никто из почтовиков России не сумеет определить адреса. Так что, скорее всего, это письмо останется в том ящике, куда его опустили.
   Пенсионер, поколебавшись, признался мне:
   - Я сочинил, молодой человек, фиктивное письмо.
   - Какая разница? Сожгут, вся фикция пропадет.
   - Ошибаетесь! Фикция как раз и останется.
   Меня он заинтересовал, я сел поудобнее. Пенсионер открыл мне то, чего я не знал и даже не мог себе представить.
   - Меня заставляют сдать на хранение документ, который мне дорог, начал он свой рассказ. - Я не хочу с ним расставаться. Отсылать же надо к черту на кулички - на Сахалин. Там я служил, там уже никого из моих друзей нет. Знающие ребята в военкомате мне и подсказали: можешь документ не высылать. Вышли, что хочешь, хоть пустой конверт. Только покажи описание: вложил, мол, документ. Беда в другом: у меня на почте никого нет, чтоб подтвердил бы такое письмо.
   - Это касается только отдельных переводов? Или вообще?
   - Существует постановление Министерства связи. Я его сам видел.
   Сам того не зная, этот пенсионер подсказал выход из моего положения. Я тут же взял бланк "опись" и перечислил в нем все документы, которые по требованию ОВИРа должен был сдать на хранение. Потом заполнил такой же бланк для пенсионера. Осталось лишь устроить небольшое представление, на что я горазд. Сюжет был подсказан моим визитом в институт мовазнавства. Подойдя к барьеру со стеклянным козырьком, я решительно потребовал заведующую. Когда та появилась, недоумевая, я высказал ей свое негодование. Почему заставляют граждан некоренной национальности заполнять переводы и прочие местные отправления полностью на белорусской мове? Я только что был на заседании института мовазнавства Академии Наук Республики Беларусь и могу заявить: имена, отчества, фамилии сейчас идентифицируют в русском правописании.
   Мой вид, белорусская мова, писательский билет вызвали у заведующей судорогу немедленного исполнения. Пока она объясняла пенсионерам нововведение Академии Наук, я протянул девочке в окошко два письма с описью, свое и пенсионерово. Та приняла письма немедленно, оформив без всякой проверки. Вернула мне копии описаний в оттисках печати. Можно сказать, она мне сейчас выдала белорусский паспорт с правом на отъезд. Нет, это право я получил у тетки, намекнувшей, что я забыл бросить письмо! Право отъезда и право возвращения, если мне понадобится вернуться.
   Теперь останется, получив паспорт, поставить на него израильскую визу. Простая формальность: по израильским законам я со своего рождения являюсь гражданином государства Израиль.
   Часть вторая. Отступление из-за любви
   14. Минские хроники
   Если спуститься трамвайным переулком, где я гулял с теткой, к Свислочи, то попадешь в довольно большой сквер, похожий на городской сад. Обтекая сквер по краю, почти скрытая из-за больших ольх, Свислочь похожа в нем на лесной ручей или маленькую чащобную речку. Все подходы к ней размокают от влаги, мало кто захочет и подойти. Мало кто знает вообще, что Свислочь там течет. Меня туда завел друг молодых лет, кумир моей юности Шкляра. Он поэт, рыбак, ищет всякие тайны. Мы шли, крадучись, хотели подойти незаметно. Но спугнули птицу в гнезде, а когда раздвинули ветки, тень от них, отлетев, скользнула по воде. Река, уловив наше появление, чутко отозвалась плеском рыбы. Там остались те же деревья и та же вода. Как в нее войти, ничего не спугнув, не потревожив того, что хотел бы, может, сохранить?
   Вот я, совсем молодой, бреду в свете витрин, без угла и прописки, но еще не чувствующий одиночества. Сворачиваю в сквер с фонтаном и деревянными скамейками, сажусь перекусить. Одет я худовато, но с вызовом: на мне гонконгский свитер, эффектный с виду, но оказавшийся перекрашенным; поверх свитера черный шарфик, завязанный, как бант, и выброшенный концами поверх пальто. Отщипываю кусочками сыр и хлеб, незаметно жую, оглядываясь на парочки, нежащиеся от любовного озноба. Я еще не умею при людях быть с самим собой. Ем и одновременно курю, сигарета стала неотъемлемой частью моего облика. За сквером и проспектом, на огромной площади, оцепленной конной милицией, происходит небывалое. Под прожекторами рычат бульдозеры, гудят лебедки, натягивая тросы, обвившие чугунную, чудовищных размеров фигуру вождя. Уже третьи сутки свергают с пьедестала Иосифа Сталина. Этот город, серый и тяжелый, несмотря на кажущийся простор, я никогда не любил. Но он завораживал меня в ту пору людьми, рассеянными в нем, как золотые крупицы среди человеческого песка. С некоторыми из них я уже мог сравниться, а кое-кого собирался и перещеголять.
   Перекусив, пересекаю сквер, вхожу в здание с массивным подъездом. На нижнем этаже размещается редакция пионерской газеты "Зорька". Здесь устраиваюсь за столом под лампой с абажуром. Я пишу не ахти какую повесть, оценивая ее трезво. Надо рассчитаться с долгами, одарить гениальным платьем свою Наталью. Иногда работаю не один, с Ваней Ласковым, тоже бездомным творцом. Маленький, чуть повыше лилипута, с хохолком, он компенсировал свой незначительный вид громоподобным голосом. Стихи он тоже писал громоподобные: "Я лев, я царь звериный..." - потрясал Ваня своих слушателей, стоя на столе, чтоб его видели. Такой голос, необычный в тщедушном теле, объяснялся физиологическим повреждением голосовых связок. Бывший детдомовец, как и я, но слабосильный и невезучий, он хватил лиха в малолетстве и не гнушался ничем, чтоб переломить свою судьбу. Превратившись одно время в ярого национала (антисемита), отпустив усы, он рычал на родном языке. Впоследствии, женившись на якутке, занялся переводами с якутского на русский. В Якутии, далеко от родины, ему повезло: обрел кров и последнее пристанище.
   Сейчас Ваня тоже сочинял повесть для детей, не приключенческую, как я, а историческую, о временах Тамерлана, исписывая маленькими круглыми буковками без всяких помарок, зачеркиваний - как набело! - широченные листы голубоватой в клеточку бумаги. Поднимая и опуская голову с хохолком, сглатывая от наслаждения, что приходили нужные слова, он был похож на воробышка, пьющего из лужи. Тогда я не мог ему сказать: "Не пиши, Ваня!" Да, повесть его так и не вышла. Уже набранная в типографии, она была отвергнута, так как один литературный чин с чужих слов: "Я не читал, но мне передали..." - высказал мнение, что в прозе Ласкова наметились какие-то "тюркские мотивы", - и лишил маленького поэта возможности жить нормально. Работая вместе, мы почти не замечали взаимного присутствия. Я как раз описывал жуткий эпизод, свидетелем которого был: как полчища крыс плыли с затопленного дока: "Словно сизый дым (писал я) стлался над водой, и когда крыс поднимало на волне, было видно, как мелькало, просвечивая в воде, множество крошечных розовых, лихорадочно шевелившихся лапок, и было видно множество сомкнутых, как какие-то дырки вместо глаз, злых раскосых глазенок, уже оседающих на нас и готовых рассыпаться по шлюпке массой голодных лютых крыс, от которых будет непросто отбиться..." Этот эпизод с крысами, которые облепляют моряков (уже сожрав удиравшего в Японию преступника), станет безошибочным индикатором беременности жен моих друзей. Писал я его, естественно, без рвотных потуг, а с большим вдохновением. Много лет спустя еще раз переработал эту сцену и включил в роман "Полынья".
   Один раз за всю ночь, проведенную за столами, Ваня задел меня:
   - Девку трахнул сегодня?
   Сегодня как я мог? День еще не начался. А если он имел в виду вчерашний, то я его успокоил:
   - Нет, Ваня.
   - Трахнешь, конечно?
   - Ну, если подвернется!.. Ты задаешь такие вопросы...
   - Ладно, молчим.
   "Девку трахнул!" - это не язык Ласкова. Уже несколько дней вся "Зорька" втянута в историю его отношений с девочкой из провинции. Отвечая на редакционную почту, Ласков серьезно отнесся к стихам одной девочки (со временем тончайшей белорусской поэтессы, покончившей с жизнью в молодом возрасте). Отвечая девочке этой, Ваня перестарался, что ли. Сверкнул пером, задел в ней струну, и она, заочно в Ваню влюбившись, явилась в "Зорьку", чтоб встретиться с ним. Два дня как она находится в Минске, живет неизвестно где, просиживает целыми часами в кабинете главного редактора Мазуровой, опекающей Ваню и сочувствующей девочке, как и мы все. Ваня же скрывается от нее, боясь, что он ей не понравится. Но если согласился на встречу, зачем же вести себя так малодушно? Через пару лет, учась в Литинституте, Ваня не растеряется перед поэтессой-якуткой! Должно быть, ощутил над ней перевес, как славянин. А своей, родимой, испугался! Какая-то нескладуха в нацвопросе.
   Замечаю, что светло; выключаю лампы, открываю форточку, так как мы надымили за ночь. Ваня спит, положив голову на исписанные страницы, завоевав четыре страны и уведя в шатер тысячи наложниц. Даю ему поспать, сижу и прикидываю, сколько осталось писать, чтоб книга получилась плотная, приятно чтоб взять в руку. Формат определит Боря Заборов, он уже дал согласие стать моим художником. Попутно подсчитываю размер гонорара, как будто печатанье дело решенное. Подбив бабки, мысленно полистав оставшиеся от вычета долгов ассигнации, я прихожу к выводу, что еще могу подзанять в счет гонорара. Ваня просыпается, идет досыпать в парк или на вокзал, а я принимаюсь за редакционную почту. В сущности, я работаю в "Зорьке", хоть и не получаю зарплаты, за своего друга Шкляру. Тот вертится в поэтических сферах Москвы, но и из "Зорьки" не уволился. Шкляре некогда чепухой заниматься, а редакция готова платить, поскольку я вместо него.
   К этому времени начинают собираться штатные сотрудники, мои тогдашние друзья. Я понимаю: куда интереснее было Хемингуэю описывать своих именитых знакомых, собиравшихся в кафе "Купол". А что вспоминать о каких-то людишках из детской газетенки? И все ж в обычной жизни, например, Михаил (Моисей) Наумович Герчик (он скоро появится) порой не менее интересен, чем Френсис Скотт Фицджеральд. К тому же сами о себе эти люди не смогут рассказать - и умирают, умирают уже! - как не восполнить пробел за их доброту ко мне?
   Раньше других появилась Регина Мечиславовна Пиотуховская, второе лицо в редакции, обожаемая нами, еще как молодая, в блузке-матроске, в длинной юбке, скрывавшей не очень стройные ноги, с виду неповоротливая, все время за что-то цеплявшаяся, и в то же время элегантная, внутренне светящаяся интеллектуалка. Войдя в комнату, где я сидел один, она сказала, приветливо сияя, в точности определив, как я выглядел:
   - Боря, на вас сегодня отпечаток гениальности...
   - Могу что-то вам показать, Регина Мечиславовна.
   - Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня?
   - Кто, может, и против, только не я.
   Расхаживая, Регина с вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже представлял, как мы будем сидеть у нее: конфеты, печенье, вино, ее знаменитый самовар в форме шара и под стать самовару - индийские напольные часы: массивные колонны с изображением на маятнике бога Солнца, - остатки роскоши с былого шляхетского поместья. Если Шкляры нет, то я блистаю, и Володя Машков, добрейший Володя, интеллигентнейший человек! - приблизив ко мне пухлое лицо, суровея до пародийности, шепчет: "Старик, ты моряк, а ей нужен самец!" - он ждал от меня каких-то действий, а не разговоров о Хемингуэе. Возможно, Володя и прав: Регине нужен мужчина, который бы, откинув ее ореол и лоск, сделал из нее обычную женщину. Я же воспринимал Регину как бы без тела, только волновала симпатичная бородавка на ее лице. Когда напряжение, связанное со мной, спадало, она как-то на глазах старела, и мы торопились уйти. Последний раз я ее видел на улице возле стадиона "Динамо", - сгорбленная, с отрезанной грудью, с бородавкой, разросшейся кустом: "Боря, еще плаваете?" - и славный чистый блеск в глазах; и я очень рад за нее (случайно узнал), что примерно в те годы, что описываю, мой приятель Толя Сакевич, сын партийного функционера и еврейской аристократки, заглянув к ней на чай, в своем стиле - ее, изящную, и, разумеется, с ее согласия, - чуть ли не при всех изнасиловал.
   Регина Мечиславовна споткнулась, задев гору писем на столе (я работал примерно так, как и Шкляра), и сказала, что приберегла напоследок:
   - Игорь в Минске, он звонил мне.
   Шкляра здесь! Я обомлел.
   - Он придет?
   - Обещал.
   И она, нелепо ступая, удалилась "на поклон" к главному редактору.
   Я лихорадочно разбирал "завал": писал стереотипные ответы, скидывая отдельно для машинистки. Мгновенно ориентируясь в стихах, выбирал из них самые "ненормальные". Однажды Шкляра, просматривая отложенные для него стихи, обнаружил в одном из них странную незаконченность: неосознанный божественный сдвиг детского пера и, использовав, как стиль, потом блестяще развил в целом цикле стихотворений. Так я трудился, пока не вошел невысокий, мощный, стремительно идущий одним боком из-за стеклянного глаза, суживавшего кругозор, "великий бобруйский писатель" Миша Герчик, который не забывал "Зорьку", хотя работал уже в книжном издательстве "Беларусь". Герчик редактировал книги "партизан", составлявших ядро творческого союза: еще не престарелых тогда писак, которые, отсидев войну в укрытиях, погребах, в помойных ямах, выкопанных для них в лесу, заросшие до глаз и немытые, создавали "Боевые листки" по заданию ЦК ВКПБ. Теперь они "отписывались", сочиняя для детей байки про войну. Расчет Михаила Наумовича был точен: он вступал в Союз писателей, и "партизаны", скрепя сердце, должны были его пропустить. Как он на это место попал - это его тайна. Пару книг он уже выпустил, писал роман - процветал, в общем. Случалось, что и он "горел". Написал пьесу о диссидентах, а Иван Шамякин, известный классик и антисемит, узнав со слухов о пьесе Герчика, отрубил: "У Беларуси няма нияких диссидентав". Иван Петрович был совершенно прав. Я тогда посоветовал Мише, похохатывая в душе: "Сделай героя евреем", - и попал в точку: не ощутив иронии, Герчик закричал, что никогда на это не пойдет. Видно, ему уже делали такое предложение. Прихлебатель со всех столов, он извлек из своего еврейства куда больше выгоды, чем я из своей "русскости". Я ходил к нему, как к себе домой, приводил Наталью, невесту, и на радушный прием Миши и его жены Люды, рослой белоруски с истертыми рабочими руками, отвечал сентенциями такого рода, что я-де делаю им одолжение, навещая их, поскольку как писатели Михаил Наумович и я - уровни несоразмерные. Миша не возражал, отдавая дань моей эксцентричности, а Люда бросалась защищать писательское достоинство мужа.
   Поинтересовавшись, как движется повесть, Герчик решил меня огорошить:
   - Матузов (директор издательства) получил установку выбрасывать из плана всех лишних. Так что план будет полностью составлен из белорусских рукописей.
   Зная стиль Герчика, я спросил спокойно:
   - И много их?
   - Кого?
   - Рукописей.
   - Какие там рукописи! Одни названия... - Герчик протер запотевший стеклянный глаз, такой же голубой, как настоящий. - Но "литрабы" всегда найдутся, понимаешь?
   - Ладно, я не буду заканчивать повесть.
   - С ума сошел! Я уже поставил ее в план.
   - Ну тогда...
   Предостережению Михаила Наумовича я не внял. А зря! Повесть не стоит того, чтоб о ней разглагольствовать. Но ею зачитывались не только в Рясне. Меня тронуло письмо одного мальчика, Юры Панигоры, из Моздока: "У меня нет книги, любимее этой". Как трудно она прошла, зарубленная наполовину рецензентом Борисом Бурьяном из-за морской части! Предложили выход: издавай только Рясну. Я отказался наотрез. Мне передал Герчик, что творилось на редсовете издательства "Беларусь", когда "партизаны" узнали о моем упрямстве... Кто он такой, чтоб возражать? Откуда взялась такая фамилия в Беларуси?.. Зачем нужен еще один, перекрасившийся под русского? Книгу издай, а потом полезет в Союз писателей!.. Директор издательства Матузов, взяв синий (сталинский) карандаш, уже собрался вычеркнуть меня из плана, досадуя, что проглядели: "Наверное, жид редактировал!" - и меня спасло вмешательство большого писателя, фронтового разведчика, русского человека Владимира Борисовича Карпова. Это он впервые в белорусской литературе затронул тему еврейского гетто в романе "Немиги кровавые берега". Владимир Борисович поднялся: "Выбачайте, але я ведаю гэтага хлопца", - я был знаком с его дочерью, у которой брал Кнута Гамсуна. Книга вышла в полном объеме, как я и хотел. Мое упрямство так для многих и осталось необъяснимым. Один из редакторов издательства, Владимир Жиженко, на протяжении многих лет, как только встречал меня, начинал вместо приветствия: "Объясни, ради Бога, прошу: почему ты отказался?.." Что я ему мог объяснить? Хотелось книгу потолще... Да у меня и выхода не было из-за долгов! Вышла книга расплатился...