Начальник ОВИРа начинал прием через полтора часа. Нечего мне здесь делать.
   Вышел через арку на площадь и побрел, куда глаза глядят. Думая о своем, ничего не замечал вокруг. Даже не мог сказать: кончился уже или падает снег?.. Я не предполагал в себе, следуя нога в ногу за своим романом, такого необоримого желания убраться отсюда. Только собираюсь еще подписать приговор своей прежней жизни - а он уже, оказывается, подписан!.. Как мне выкрутиться в моем положении? Положиться на начальника городского ОВИРа? В самом деле, особенный человек. То, с чем тянули резину подчиненные, начальник решал одной своей подписью. Двухчасовой прием кончал за несколько минут. К нему и не было посетителей. Кому придет в голову, что он может помочь? Мне пришло когда возникла неразрешимая ситуация с Бэлой. Я поступил неожиданно. Отыскал свою приключенческую повесть, открыл то место, где мой герой вспоминает о матери, потерявшейся в войну... Вот, мол, доказательство! Начальник внимательно прочитал отчеркнутое место. Посмотрел на год издания и издательство: "Беларусь". Взял ручку и написал на моем заявлении: "Принять к рассмотрению!"
   Все ж я оказался не совсем точен, считая, что потерял мать. Меня до сих пор удивляет, и это уже останется загадкой: каким образом попала к Бэле моя книга? Откуда ей знать, что это я - под другой фамилией? Мне передали в издательстве ее письмо с обратным адресом, который я проверил... Ведь я пробовал ее разыскать! Тогда поезд "Россия" застрял в Челябинске из-за неисправности пути. Я рискнул, приехал в Миасс, перепроверил в адресном бюро. Разыскал заодно и вторую Бэлу, но выбрал первую - мать. Нашел квартиру, покрутился перед запертой дверью и ретировался, боясь не успеть на поезд. Даже не побеспокоил соседей, не поинтересовался насчет нее... Что толку, что приезжал? Нужна ли была мне Бэла, а я - ей? Я не знал, как она жила, похоронив в Рясне дочь, отдав сына в приют в Миассе, оставшись без Бати, совсем одна. Все ж это она вывезла меня из Рясны, пока Батя пил, а дед с бабкой решали: убегать от немцев или, может, удастся с ними поладить? Помню как будто: женский силуэт у окна и длинный грохочущий под нами металлический мост... Так и осталась силуэтом Бэла. Жива ли она? А если умерла, то остался ли человек, который бы о ней помнил? Или никого нет, кроме меня? Ведь она могла, как и я, запереться в себе. Ничего своего не нашел я в Бате, кроме той неприятной схожести, когда перестаю за собой следить. Значит, все остальное - ее? Как же было тяжело ей! Никогда это не занимало меня. При отце и матери, я не мог сказать, что у меня есть отец и мать. Батя и Бэла - с бесконечностью вместо "и". После деда и бабки я даже не доводился никому родственником. А не то, что был чей-то родной сын. Зато любому встречному был готов отдать свою судьбу. А сейчас вспомнил о Бэле... Должны же остаться хоть слова о ней! Бэла, я не знаю, что сказать о тебе. Не могу и выговорить слово "мама". Но я, быть может, слепо копирующий какие-то твои жесты и реакции; я - если ты повинна, что исчезла из моей жизни, и если эта вина тебя удерживала, мешала сделать шаг к мечущемуся сыну, который искал тебе замену и не мог найти, - то я, если б дал мне Бог такое право! я все прощаю тебе лишь за те слова, что ты, не выдержав и прервав молчание, тогда написала: "Я плакала, глядя на твое милое лицо."
   12. Под зонтом. У памятника Якубу Коласу
   Опять попал в бойкое место, очутился среди озабоченных людей, теснившихся у продуктовых лотков, в стихийных очередях за овощами и фруктами, и, оказываясь чуть ли не у каждого на пути, расстроил порядок внутри этой снующей толпы. При этом я и выглядел не так как все: прохожие и люди в очередях с удивлением на меня оглядывались. Обнаружил, что держу над головой зонт, хотя нет ни дождя, ни снегопада. Напротив: сияет солнце, попав в широкое окно голубизны! Снег вокруг, растаяв, увлажнил тротуары, стволы деревьев, скаты крыш. Совсем преобразился и так уютный уголок - из разнообразно подобранных домиков: почта, баня, общежитие Политехнического института, пивбар "Крыница". Это место посещал и в молодые годы - после ночей вдохновенного труда. В молодости кажется, что способен на многое. Читаешь, грешным делом, классика и думаешь: и я могу так написать! Не от самомнения, а от того, что ничего о себе не знаешь. Можешь и не узнать, если не будешь трудиться, как вол, не пожертвуешь всем для творчества. А если не будешь беречься, и еще повезет, тогда и напишешь книгу, которая скажет о тебе все...
   Словно из тех лет, прозвенел, подкатив, трамвай и знакомо удалился в перспективу, где в сужении рельсов, якобы загородив ему дорогу, сидел теперь на постаменте Якуб Колас... Недаром сюда попал! Этим номером трамвая, только в обратную сторону, ездил когда-то в Сельхозпоселок, в домик Веры Ивановны.
   Не здесь ли я стоял и месяц-полтора назад, мечтая, как обычно, о великом романе? Не помню, стоял под зонтом или без, но меня заметили и окликнули из проезжавшего такси. Там были валютная Таня с подругой Валей, женой архитектора, делавшего могильные надгробья. Мои отношения с Таней были на спаде... Ох, эти слезы и истерические удержания по утрам! Уже было совестно лгать Наталье, а когда еще Аня сказала: "Если ты, папа, будешь приходить утром, то и я не буду ночевать!" - решил: "Баста!" - и прекратил связь. А тут она вылезла в своей короткой шубке из лисьих хвостов, стояла, растерянно улыбаясь без очков, ища меня, взлохмачивая светлые волосы, и радостно осветилась, найдя, и помахала рукой в варежке. Вслед за ней выпрыгнула Элди, породистая легавая, и скокнула, увертясь от Тани, ее крохотная Джемма, очень женственная собачонка. Я чуть не лишил ее девственности, спутав ночью на постели с Таней, пьяный, как всегда с Таней...
   Выяснилось, что они прогуливали собак, пришла охота попариться в бане и договорились с водителем насчет парения. Водителя тотчас рассчитали, и он уехал, не солоно хлебавши. Мы разместились в "люксе" на троих. После того, как их отпарил, проголодавшись, отлично перекусили. У них была с собой большая бутылка "Вермута", черный хлеб, сыр и простая, но вкусная печеночная колбаса. Не знаю, каким бы специалистом по пару оказался водитель такси, но я, поднаторевший в спортивных банях, им угодил. В особенности, сухопарой Вале, которая млела в истоме, как будто я орудовал не веником, а чем-то другим. Элди с Джеммой тоже были на седьмом небе, радуясь нашему веселью. Захмелевшая Валя, продолжая чудить, раскрутила на мне простыню и мило удивилась: с чего это Таня считает меня таким уж любовником? Мы набезобразничали всласть, но все закончилось целомудренно.
   На что же потратить целый час?
   Так и не сложив зонт, - мне уже на него кивали! - я продолжал расхаживать, вызывая растущее недоумение: с чего это солидный человек выставляет себя дураком при всем народе? А те, кто подходили, видя меня под зонтом, с опаской поглядывали на небо: а вдруг грянет проливной? Ведь к такому ясному небу еще никто не привык. Разве можно привыкнуть к тому, что нисходит задаром, по воле Бога? Не хотел их переубеждать и перестраивать под себя. Или не могу ходить под зонтом, если мне хочется? Пусть солнце, а я хожу - и все.
   Вдруг - щелкнуло! - раскрылся шелковый, отблеснув лучом от вытяжной ручки. Щелк, щелк! - защелкали соловьями и остальные, раскрываясь. Все повеселели, балуясь, как дети. Тут я, к всеобщему изумлению, зачехлил свой зонт. Я удалился искать новое пристанище.
   Постоял возле пивбара "Крыница", вдыхая дымок от мангалов с шашлыками. Хотел определить: коптится говядина или собачье мясо? Помешала уборщица, вынеся ведро с надписью "Кофе". Выплеснула чуть ли не под ноги. Тогда я побрел вдоль трамвайных рельсов, припомнив деревянную скамейку возле памятника Якубу Коласу. На нее присаживался в молодые годы, познавая мир Гамсуна, сумрачный мир гения, искажавшего безумием казалось бы простые ощущения: чувство голода, например. Все скамейки свободные, сел на свою. Облезлая, сырая, она выглядывала, как новенькая. Отсюда выбрал для наблюдения людей, выстроившихся за свежими газетами у киоска. Там снег был погуще и, растаяв, образовал солидную лужу перед окошком киоскера. В луже нежились два кирпича. На них становился покупатель газеты, используя полностью две ноги. В этот момент тот, кто был в очереди, выглядывал сбоку из-за киоска. Он выжидал, чтоб совершить прыжок на освободившиеся кирпичи. Прыгали по-всякому, я ничего не пропускал. Сидел и удивлялся: до чего легко здесь стать писателем! Положи в лужу два кирпича - и наблюдай, описывай.
   Перевел глаза на Якуба Коласа, который сидел на памятнике среди героев своих поэм, - словно гигантский картофельный клубень, от кого они пошли. Несмотря на сусально-приподнятый тон и заметную аляповатость, объясняемую наследственной гигантоманией, скульптору все ж удалось уравнять в фигуре обычный мужицкий рост. Да и черты лица живые, простецкие. Якуб Колас, хороший крестьянский поэт, был к тому ж хитрющий белорусский дядька. Я слышал легенды о его неимоверной скупости. Он никогда не платил взносов в писательскую кассу. Объяснял отсутствие денег так: "Не тыя штаны надел." Так и не дождались, когда он переоденется! А еще кто-то, кажется Батя, рассказал о Якубе Коласе такой случай. Будто бы народный поэт, когда у него вытянули из кармана десятку, сделал открытие, которое едва не поколебало его лиру: "Няужо народу патрэбны грошы?" - то есть он считал, что денег у народа куры не клюют. Вот что значит - жить с народом заедино! А не то: залез в автобус, еще людей за тобой полно, а ты орешь: "Хватит уже, поехали!.."
   Как я мучился в Рясне, что дед Гилька и бабка Шифра никогда не будут похожи на героев Якуба Коласа! Ну, а я - кем я довожусь дядьке Якубу? Не сын, не пасынок; скорее - пришелец, оказавшийся с ним по соседству в писательском словаре. Мы почти рядом в томе на букву "К". Такой льготы я уже добился. Теперь ломал голову, как заиметь другую. Заполучить тот самый паспорт, которого недавно стеснялся. Прятал от чужих глаз, даже не давал детям. Зачем им лишний раз смотреть, что их папа - еврей? Сколько раз, входя на прием к какому-либо дядьке, воспетому Коласом, встречаемый им, как родной сын, я смотрел, замерев, как этот дядька, покрываясь пятнами, в недоумении вертит мой паспорт, досадуя, что оказался не родным, и готовясь вдобавок взвалить на меня вину, что сам же обмишулился, не разглядев без документа. Теперь же этот документ давал мне, оказывается, великую силу за границей. Я мог, его получив, в любом месте - в Лондоне ли, в Париже, в самом Израиле заявить, расхаживая под зонтом в банке или в полицейском участке: "Подите прочь! Я нахожусь под юрисдикцией независимой Республики Беларусь"...
   С чего это вдруг, дядька Якуб, Республика Беларусь, относясь ко мне дома не по-родственному, возьмется защищать в другом государстве? Ну и что, если соседи по словарю? Что такого соседства я добивался 14 лет, создав книги мирового уровня? Я знаю письменника, дядька Якуб, который получил писательский билет с одним неопубликованным рассказом. И даже если, допустим, этот письменник умрет, так больше ничего и не написав, в "поминальнице" из года в год будут твердить: он жил, он жил, он жил среди нас! И это хорошо, или я против? А обо мне, кто обо мне вспомнит?
   Кому я нужен, дядька Якуб, если мне тут и родной отец - не "батька"? Да, он гордился, что у него писатель-сын, и, гордясь мной, пальцем не пошевелил, чтоб помочь. Приехал раз на съезд композиторов, зашел в расстройстве: загулялся, забыл! Где достать в поздний час колбасу, сыр, масло, селедку, бальзам, чтоб смешивать с самогоном? Ведь ничего такого нет в Шклове! Я сбегал, достал, отсчитал со сдачи несколько монет, чтоб заскочить в дежурную аптеку. У нас в комнатке надрывался больной Олежка, из продуктов - хлеб да соль. Наталья на бюллетене; я лишился гонорара на радио. Меня перекрыл кремлевским докладом Никита Сергеевич Хрущев. Батя же сидит, рассказывает, как ел красную икру в столовой ЦК; складывает в сумку не спеша: сыр, колбасу, селедку, масло... И уехал, счастливый, ничего не заметив или не захотев. Не мог он понять и то, что я писал; дивился, что забыл про Беларусь, - от этого, мол, и все твои беды. Но если никто из них не хочет знаться с дедом Гилькой и бабкой Шифрой, то чего мне восхищаться тем дядькой, что разгневался на меня из-за паспорта? Вот и ходил здесь с морским, прикидываясь, что чей-то сын... А как с этим жить, не притворяясь! Да любая старушонка, нищенка-мать, видя бедолагу-сына, хоть всплакнет, приняв на сердце, что он мучается. Батя лишь отмахнется: "Не дуры галавы!" или: "Не бяры у галаву!" - что одно и то же. Зато детей от Матки он любил, и среди них делал особое исключение для внука. Забрав от непутевой дочери, откладывал внуку на книжку алименты, добавлял и радовался процентам. Когда же Генка, внук, вбегал с улицы, богатый сорванец, подтирая с мороза сопли, Батя таял, растроганный; спрашивал у меня, роняя слезу: "Как он будет без меня жить, Бора?"
   Все ж я любил приезжать к нему в Шклов, - не то, что Мстиславль, - и вспоминаю с теплотой деревянный дом перед райвоенкоматом. Да и весь городок этот, огуречную столицу, - без особенных зданий, если не считать большой красивой церкви. Ее я с московским приятелем Игорем Акимовым вдвоем покрасили, заменив престарелых маляров, нанимаемых батюшкой. Приятно было видеть своих подросших сестер, ставших белорусками: уже разведенную Ленку и красотку Алку, которой дала оценку бабка Шифра: "Твоя, Алка, жопа красивше, чем их морды." А также близнецов-братьев, Димку и Левку; и брата Гришу, лагерного охранника. Гришу заставили стать белорусом после очередной начальственной проверки. Вызвали к майору из центра, удивившемуся, что среди лагерных охранников есть еврей. Посмотрел начальник на дубоватого белоруса и еще больше подивился: "Что за херня?" - облил паспорт чернилом и дал на замену. Ну, а зятья? Родня деревенская, сидящая, как у себя в хате!... Я любил там осень, засыпающую улицы багряными листьями; грай грачей, слетавшихся из-за больших деревьев; скрипение подвод, свозивших допризывников к военкомату, и пьяные нестройные рыдания гармоник. Мне нравилась игра в карты по вечерам, разваристая бульба, подсвечивающий синим керогаз, от которого шел дух жарящейся телятины с луком, малосольные огурцы с аппетитным салом и самогон с бальзамом, - чем не рацион?
   Кто там сидел? Народный судья, попадья, его любовница, устроившая мне с Акимовым покраску церкви; начальник милиции и майор военкомата, - лучшие друзья Бати. Все под хмельком, веселые, и вечный диссонанс - фигура Матки. С утра до темноты возится в огороде, выбирая огурцы. То они в рассаде на окнах, утепленные опилками; то вылезают из цветков, то прячутся в траве, попробуй их, пузанов, найди! Вот там и возится Матка, согнутая, с близнецами, которых она, чтоб не расползались в огуречных грядках, прикалывала к споднице булавками. Раз к ней залетел мяч с улицы, навел порчу среди огурцов. Матка спрятала мяч под сподницу. Прибежал длинноногий пацан, стал умолять, чтоб отдала мяч. Матка ответила: "Пошел к ебене матери!" послала будущего нашего Президента!.. Двужильная Матка, сломавшая своей черной жизнью батину судьбу. О ней выразился с присущей ему парадоксальной метафоричностью молчаливый партнер Бати по картам, живший через стенку, майор военкомата Смирнов: "Ты, Люба, - истинная пизда!"
   А разве забыть зиму, долгие сборы в баню? Как шли мимо церкви, мимо заснеженных лип, мимо завеянных огуречных огородов с торчащей из-под снега ботвой? Сворачивали в переулок с баней на берегу Днепра, где будет потом устраивать Лукашенко митинги перед голыми людьми. Поджидая нас, выходили слепые девки из интерната, чтоб побросаться снежками. Дедов внук Генка с оттопыренными карманами от снежков (он загодя снежки слепил и в карманах запрятал) - бросал в слепых девок, удивляясь, как метко они отвечают: "Сляпыя, а видють!.." Я видел этих девчонок, потом незамужних женщин, одетых в народные костюмы, распевающих в хоре батины песни. Батя дирижировал, подпевал им, выпячивая смотрящий глаз, празднично одетый, с медалью "Отличник Министерства культуры". Нигде не учившийся почти, он был талантливый организатор и хоровик, решал сложнейшие задачи по гармонии и композиции. Дирижированию мешала мелочь, забытая в карманах; она звенела, чуть ли не заглушая хор при резких взмахах рук. Мелочью Батя откупался от близнецов, мешавших ему сочинять музыку. Я был очевидцем, как Матка целый день пекла для близнецов картофельные оладьи. Только спечет - они схватят горячими со сковороды... Где блины? Зальет новые, отвернется - опять как не бывало! С утра у полыхающей печи - и никакого результата. Мой сын, Олежка, постранствовавший из-за нашей неустроенности между Ниной Григорьевной и Батей, с пугливым интересом относился к моим родственникам. Побывав у них, улепетывал из Шклова в Быхов, счастливый, что остался жив! В Быхове он передавал, краснея перед бабушкой-учительницей, какими матерными словами крыли военные дяди (те самые, подросшие на оладьях двойняшки) деда Мишу, грозя "выкинуть на хуй" пианино и даже домрочку, которую дед Миша особенно любил. Угроза могла осуществиться, если дед Миша не приоденет их, как следует, "на гражданке". Но эти слова, так напугавшие Олежку, были словами, которыми выражает себя простая душа. На самом деле и близнецы, Дима и Лева, и остальные дети, и более всего Матка служили отцу подпорой в свершении подвига, который, должно быть, и Илье Муромцу не под стать: жить -не тужить с шестью инфарктами, ни на йоту не отступая от всех своих желаний и привычек. Я видел, как страдал Батя в последние годы: держался на уколах, на переливании крови, на самогоне с бальзамом, на папиросах "Беломор", на парной, - крепчайший пар сразу после очередного инфаркта!..
   Особенно потрясло страшное состояние отца в январе, за год до смерти, когда он еле выбрался из осыпающейся ямы. Еще вечером того дня он собирался везти в Минск для показа светилам музыки свою ученицу, одаренную девочку из слепых. Такие поездки Батя изредка совершал еще. Поездки были опасны при его здоровье. Батя же хотел доброе дело сделать и себя показать. С тех пор, как ему стал не по силам хор, о нем перестали вспоминать. Никуда не звали, никто не интересовался: жив или умер самодеятельный композитор Михась Рыукин? Про себя Батя, наверное, обижался. Ведь кому-то из тех, с кем он состязался, давно дали "Заслужанага деяча". Другой - уже "народны", а он? Песню напишет "про белорусскую сторонку", пошлет - ему назад вернут или вернуть забудут. Не так-то просто ее записать на нотном листе, когда почти без зрения! Но попереживает и успокоится. Все ж песни его спели, и их не забыли слепые женщины; они-то, эти песни, и составляли для слепых певиц всю жизнь. Да и те большие люди, с которыми Батя знался, на чьи слова ложилась музыка, они ведь и не откинули его совсем! Привечали, вспомнив: "Заходи, Рыгорович, если пьешь, а не пьешь - так посидишь". Вот он и ехал в Минск, чтоб побывать в той среде. Девочка сидела, одетая уже, с большим бантом, смотрела, как не слепая. Батя заканчивал туалет. Матка, присев, завязывала ему шнурки на туфлях. Мог бы и сам завязать, не так и мешал живот дотянуться. Батя же и в мыслях не держал что-то делать, если могла за него Матка.
   Вдруг стало плохо, а ночью увезли. Утром я не узнал Батю в больнице. Желтый, без живота, худой, как ребенок, он лежал под капельницей, потеряв половину крови от кровоизлияния печени. Все исколото, вены пустые, некуда воткнуть иглу, чтоб пристроить капельницу. Дети обсели, он отогнал их от себя: "Голова от вас опухла". Подозвал меня: "Бора, мы ведь с тобой люди просвещенные", - и рассказал байку про своего дружка, белорусского композитора Пукста. Будто бы Пукст, слушая произведение другого композитора, сказал с просветлением, умирая: "Это лучшее, что я написал за свою жизнь!.." Рассказывая, Батя блуждал рукой по телу, как по чужому. Наткнулся на что-то: место, где брали кровь, залепленное пластырем. Ощупал его, по-слепому, внутренне приглядевшись, и сказал о своей новой болезни: "Я ее не знаю и немного боюсь". Не то эти слова, не то как он их произнес, смягчили мое сердце жалостью. Я подумал о нем не как об Илье Муромце, а как о несчастнейшем человеке, которого истерзал до крайности неимоверно затянувшийся остаток жизни после 50, давно изношенной и спетой, и осталась от нее теперь лишь мучительная, насилующая душу обязанность: жить. А как еще, иначе нельзя, раз это надо его детям и внуку! Если же расслабиться и умереть, то они уже не смогут получать его пенсию, инвалидное пособие и прочие надбавки. Обремененный этой ношей, он гнулся в своем огороде, как Матка.
   И я поблагодарил Бога, что не добавил тяжести к его ноше. Слава Богу! он мне ничем не обязан и я ему... Сдавленный жалостью, я тогда все ему простил и с ним простился.
   Не рассказывал я Бате никогда, лишь коротко сообщил в письме, что произошло со мной в Минске, который он любил, в коридоре Союза писателей БССР. Я был туда приглашен, стоял, ожидая, когда соберутся члены Приемной комиссии. Уже они поднимались по лестнице, устланной ковром. Проходили, кивали, повеселев от мороза, щипавшего за уши, когда шли пешком от своих квартир. Для меня они, поднимаясь, как бы выходили из своих портретов, висевших на стенах, преображаясь в живых. Многих видел до этого лишь портретом. Стараясь держаться независимо, я в душе благоговел... Большие люди! Создатели энциклопедий, многотомных словарей, художественных эпопей, являвшихся национальной реликвией. Трудясь неустанно, поодиночке, они надолго теряли общение один с другим. Встретившись, могли пообщаться, а заодно решить мою участь как писателя. Я читал в их взорах, бросаемых в мою сторону, добрую снисходительность: свой хлопец, выпустил крепкую книгу в Москве! Не было времени почитать, но если там издают и пишут о нем статьи, как не порадоваться земляку! Некоторые и знали обо мне понаслышке: неустроен, живет не то на море, не то на земле, а мог бы сидеть и писать про свою Рясну. Надо поддержать, пока молод, дать ему статус писателя, что и не снилось в его годы таким, одинаковым с ним по паспорту. Уж лучше дать писательский билет талантливому человеку, чем прислуживающему попугаю, жиду пархатому, подтирающему нам сраку!..
   Может, и не досконально их разъяснил. Еле сюда доплелся, неважно себя чувствуя, - из-за большой потери крови. Сдавал кровь в детской поликлинике, где стоял на учете Олежка, - как отец часто болеющего ребенка. Брали умеренно, раньше не замечал упадка. А тут авария с автобусом из пионерлагеря. Понадобилось много крови для переливания. Вот я - в предвкушении, что стану писателем - расщедрился по-моряцки. Как же! Должен оправдать их выбор. Однако перегнул палку и стоял с головокружением. Шло заседание еще не в особняке на Румянцева, а в небольшом особнячке на Энгельса. Во время войны здесь находилась резиденция гауляйтера Белоруссии Вильгельма Кубэ. В этом тихом домике и сработало взрывное устройство, подложенное в постель гауляйтера Еленой Мазанник. Предала Кубэ верная женщина, славная дочь своего народа, который Кубэ искренне любил. Выезжал на машине в соседние вески погладить по светлым головкам белорусских деток, позаботиться, чтоб они были тепло одеты и накормлены. Породнившись, возвращался в этот домик, укладывался в постель и, размягченный "Грезами" Шумана, ожидал свою Елену, с нетерпением поглядывая на часы, которые, совпадая с тиканьем подложенной мины, отсчитывали гауляйтеру последние минуты жизни... Некое разжижение в мозгах, схожее с гауляйтером Кубэ, было и у меня. Не забыл я, как зачитывался в Рясне, лежа на печи, книгами этих людей, что решали сейчас мою участь, - под свет керосиновой коптилки, под завывание волков и метели. Не мог забыть, как, вернувшись от Бати из Мстиславля, где плохо учился, перестал расти, - на первом же уроке в Рясне: мы тогда разбирали по хрестоматии трогательный рассказ Миколы Лупсякова "У завируху" - о гибели детишек, заметенных метелью, - я своим пересказом вызвал слезы у новой учительницы Дины Никифоровны. Ставя мне "выдатна", Дина Никифоровна сказала с укоризной остальным ученикам: "Во як добра гавора Бора! А вы сядите, як пни на балоте..." Одноклассники уныло пригнули головы, а я от круглой пятерки сразу подрос на 2 сантиметра!..
   Тишина; я слышал, как стучала, достукивала бюллетени для голосования секретарь-машинистка Татьяна Кузьминична. Вот возник шорох там, за дверями, имевшими спуск с двух лестниц с отдельными коридорами. Я стоял в том коридоре, по которому они вошли, и не сообразил, что, бросив бюллетень в урну, им удобнее выходить через другую дверь, спускаясь прямо в раздевалку... Да они там уже и были, заспешив к своим пальто, шапкам, галошам, палкам! Нет, я не бросился к ним, уже уловив в этом что-то... С чего бы им обходить меня с другой стороны? Вышли бы прямо ко мне и поздравили! Значит, повели себя не так, как хотели? Хотели принять, а вдруг вычеркнули из списка! Что же случилось? Неужели они изменились, оторвавшись от своих книг, рукописей? Писали одно, а думали другое? Выходит, книги, что я прочитал в Рясне, были лживые? Все, до одной?