Пропускаю многие моменты, которые уже проливают на Счастливчика свет, поскольку Рассказчик их все равно не сможет заметить. Только когда на них натыкаются зверобои с других ботов и шкуры спасены, тогда успокоенный Рассказчик начинает догадываться, в какое положение попал Счастливчик: его намечают продать на стоянке в Холмске безобразной подметальщице мусора. Выгодность этой сделки объясняют зверобои один другому, как будто Счастливчик их раб... Наконец до Рассказчика нечто доходит, и он, решив было до этого не отдавать Счастливчику свитер, круто меняет свое решение: "А свитерок надо ему отдать, утопить, выбросить к чертям собачьим!" - то есть Рассказчик теперь будет со всеми заодно. Мне это слышать горько, я отворачиваюсь от них, чтоб дописать от себя еще одну строку: "А потом господь Бог врубил ночное освещение, и глупые бакланы потянулись к своим гнездам"...
   Боюсь, уже заобъяснил "Счастливчика", пытаясь уследить за своей пробегающей рукой, которой водила моя Герцогиня... Рассказ развивался сам по себе, а я лишь на минутку его оставлял. Выбегал, как сумасшедший, во двор покурить и, куря, сгорал от нетерпения вернуться к столу. Прибегал, обмакивал ручку в чернила (я пишу только черными чернилами на плотной белой бумаге) и покрывал листы даже не буквами, а лишь подобием их: одни линии волнистые, где там какое слово? - и не успевал никак: слова обгоняли, какое-то извержение слов, целых фраз... Слова, нужные предельно, я доставал из бутылочки с чернилами. Доставал сверх необходимого; они не удерживались на кончике пера, разлетались, роились по комнате. Боясь их потерять, пытался записывать на черновых листочках, метя условным знаком; уже относился, как скупердяй, к каждому клочку, но этим лишь задерживал себя, - и так терял время на перекурах! Скорость письма, стремительно нарастая, уже исчерпывала пространство рассказа; проступило вдали, вырисовываясь, как на лакмусовой бумаге, окончание, покрываясь чудодейственным пеплом безвременно сгорающих слов, вел перо лишь по очертанию их, потянуло запашком: вдохновение агонизировало - господи, как успеть! - и все оборвалось внезапно на середине листа...
   "Счастливчик", я тебя написал!..
   Написав "Счастливчика", я совершил личный подвиг. Сумел создать, избежав заимствований, свой первый самостоятельный и лучший рассказ. Более того: открыл героя, который стал мне, как ровня. Или мне было лучше? У Счастливчика отняли бот, а у меня перо, и я сделался таким же пропащим и беззащитным, как и он. А разве меня не спасали такие же диковинные случайности? Как я спасся в ночном океане, в сотнях миль от острова Пасхи, где все кишело от акул? Когда мы еще днем красили на ходу борт, вися на подвесках у самой воды, акулы, высовываясь, чуть не хватали нас за пятки. Ночью же их было не меньше, и ни одна акула меня не тронула... Может быть, что уже успел написать рассказ "Счастливчик"?
   Критик Олег Михайлов, видя в "Счастливчике" модель всей книги, улавливает и особенность моего почерка: "постепенная, как бы силой одних событий, переоценка того, что, на первый взгляд, является недвусмысленным, ясным". Василь Быков, на которого еще буду ссылаться, тоже отдает дань этому рассказу: "Характеры Ваших героев вылеплены настолько выпукло, что можно только позавидовать. У Вас великолепное чувство образа. И есть еще что-то у Вас, что-то неуловимое в ритмике или в философии, что всегда отличает настоящий талант".
   Вроде бы объяснял, почему начал книгу именно с этого рассказа. Я заменил Счастливчика на зверошхуне "Морж", а потом и на боте. Правда, был там старшиной, как описанный мной Бульбутенко. Я успел похвастаться, что ни в чем зверобоям не уступал, - ясно, это блеф. Меня б заткнул за пояс даже такой вот матрос, как Рассказчик, - в том случае, если б он посчитал меня за зверобоя, а я оказался на месте Счастливчика. Но я знал карту, компас, удачно засекал по румбам береговые ориентиры, а ночью читал по звездам дорогу на свою шхуну. Случалось, высказывал дельные суждения. Так что ко мне зверобои прислушивались. Даже порой гордились перед остальными, что с ними в боте писатель. Там я их мирил, используя законную власть.
   В боте Счастливчика хорошо знали: и Садовод, и Сучок, и Трунин, пожиловатый зверобой, мы его звали - "Трумэн". По их словам, Счастливчик был каким-то дьяволом во плоти. Приводили случаи: выжил в Углегорске, в порту, когда при разгрузке обернулся СО (океанский сейнер) "Тукан". Он спал в каюте с завинченными иллюминатором и глухарем, все открутил и выплыл, протиснувшись в узкий иллюминатор, - один живой среди всплывавших трупов! Его со злости чуть не убили сами спасатели, вылавливавшие баграми захлебнувшихся... И всякие такие случаи. А то, что Счастливчика продали уродине-подметальщице в Холмино, венерической больной? Отвечали: с такой болезнью не пропускают в рейс. Вот от него и избавились!.. Я изложил этот факт в "Последнем рейсе "Моржа". Описал там, что женщина, любившая Счастливчика, Фрося, когда погиб на боте ее муж, была нарочно оформлена хранительницей "Моржа", чтоб только не досталась Счастливчику. Притом с согласия разбитого параличом морского волка Вершинина, который вроде бы относился к Счастливчику, как к сыну. В том же "Последнем рейсе "Моржа" я описываю случку зверобоев с работницами засолочного пункта Якшино. Те и другие, истосковавшись по любой, хоть звериной ласке, сами не понимают, что творят. Один Счастливчик, чувствуя, что погибнет, думает не о похоти, а о продолжении рода. Договаривается с одной работницей, кореянкой Мэй, заплатив предварительно за услугу тысячу рублей - громадные по тем временам деньги! но Мэй утаскивает на древесные опилки плотник, старший матрос. Тогда Фрося, уже "хранительница", которой, по зверобойному обычаю, вообще нельзя подходить к мужчине, отдается Счастливчику из жалости, проведав, но не сказав ему, что против него замышляют на "Морже". В тех объяснениях, что давали мне зверобои, злоба зачастую смешивалась с восхищением. Все зверобои сходились во мнении: если б Счастливчик не покончил с собой, его бы обязательно убили. Не было уже никаких сил терпеть.
   Когда я писал о Счастливчике рассказ, я еще не задумывался о таких вещах, как философия ненависти. Просто высказал свое мнение: если человек прощается с собой в молодые годы, то вряд ли такого человека можно назвать "Счастливчиком". Разве что в переносном смысле, что и имел ввиду, выделив прозвище в название рассказа.
   Мне крепко жаль, что я одешевил рассказ неудачной концовкой. Уже после приписал, будто Счастливчик спасал сезонников с загоревшегося парохода "Сергей Лазо"... Никого он не жалел, кроме зверей! В "Последнем рейсе "Моржа" он кладет на плаху себя, задумав помешать Вершинину уничтожить открытого ученым Белкиным нового вида тюленя. Игорь Жданов, уже в верстке, снял-таки одну строчку: Счастливчик, переживая за гибель Белкина, перестал быть мужчиной. В "сарафане" девки прямо лезут на стенку, его увидев, а Счастливчик так объясняет свое безразличие: "От мыслей... Я прямо замыслился весь". Эту строчку Жданов оставил, но ее пришлось укрепить реакцией Рассказчика: "Я никогда не слыхал, чтоб от мыслей такое было, и не поверил ему". Я еще скажу, как ужасно распорядилась судьба зверобойными шхунами, пролившими море звериной крови. Сейчас же останавливаю себя, чтоб двинуться еще к некоторым рассказам. Уже не буду в них вдаваться особо, раз у меня есть книга. Больше скажу о том, что с ними связано.
   27. "Наше море"
   Из "Счастливчика" я извлек принцип, которому уже не изменял: творчество - это праздник, игра, то есть - ничего серьезного. Тот, кто вовремя это понял, тот и создал. Я понял, осознал грандиозность момента: все, что создам сейчЕас, должно жить вечно. Нет ничего свободнее из того, что можешь пережить, и нет большего удовольствия в жизни, чем вымысел правды. Уж если ты попал в свою стихию, то единственное, что тебе может помешать, ограничить твою свободу, - это ты сам. Многие потерпели крушение, сочиняя не то, что хотели, быстро сделались профессионалами и заделались мудрецами. Меня тошнит от писаний профессиональных моряков и любых специалистов, пробавляющихся пером. Я ратую не за безграмотных профанов, а за то, чтоб не отвлекать себя на чудовищные объяснения. Надо доверяться воображению, которое само выстроит любую действительность. В том-то и суть, что ты, когда пишешь, никогда не должен знать, что вытворяет твоя правая рука, держащая перо. А читатель лишь тогда за тобой пойдет, если угадает за событиями, что ты сам боишься и жаждешь того, к чему его готовишь. Ведь мужество писателя - в силе изображения. Тогда те дни, что отсидел за столом, зачтутся по высшей мерке, как ботовые.
   Вот мы идем, остров Рейнеке в четверти компаса, туман красноватый с отблеском солнца, которое в нем прячется. Вверху ясное небо, а вокруг сумеречная мгла, и в ней, невысоко поднимаясь, целое стадо зверей на отдельных льдинах, то здесь, то там. Нельзя точно прицелиться: опытный, матерый зверь. Чего только мы в нем не находили: пули от винчестера, охотничью картечь, громадные дыры от разрывных пуль, - весь в рубцах, нож не берет. Пошли вертеть, плясать на зыби льдины, где-то "Морж" прошел призраком, я привычно его засек. В тумане так кажется, что лед со зверем скатывается с неба, но мы на разных высотах, зыбь неравномерная. Сделал выстрел, словно розу в тумане зажег, - зверь затих, а как подобрать тушу? Надо прыгать на эту льдину, прорисовывающуюся в тумане белой планетой. Уже собрался прыгать, а тут передо мной льдинка развалилась, я на нее и внимания не обращал. А между мной и той льдиной со зверем вылетает подсов в трехэтажный дом величиной, настоящий айсберг!.. Кто бы подумал, что такая крошечная льдинка будет его под собой держать? Если солнце, то подсов виден по голубому подтеку в воде, а в тумане - как различишь?.. Бог тебя спас... А тут розы над нами - откуда стреляют, кто? Оказывается, с другой шхуны, с "Воямполки", их бот подошел, приняв нас самих за зверей. Отошли за подсов, привязались, чтоб перекусить. Все отсырело, капли на ворсинках свитеров, на бородах, на ножах, руки в крови, лица закопчены от солярки, в патронном цинке оттаивают замерзшие консервы. Трумэн, сунув абгалтер, такой стальной крюк, в рану зверя, чтоб не испортить шкуру, подтягивает для разделки еще живую, громадную крылатку, черную с белыми кругами, как в норвежском свитере, с коровьей мордой и черными глазами, из которых катятся слезы, когда Трумэн возится в ней ножом, воркуя и поглаживая. Я отворачиваюсь, откатываю из трюма кровь; Сучок разливает из термоса чай, рассказывая, как в Сад-городе, под Владивостоком, одна женщина хотела из ручья напоить ребенка, а тот закапризничал, отказался пить: "Тогда я стал воду пить у бабы из ладош, чтоб ребенка заохотить, а она застеснялась и обрызгала мне лицо и тенниску". - "Ну и что?" - спрашивает Садовод, его красивое лицо искажается гримасой суровой боли. - "Жара, бабочки летали : Я, как найдет на меня жара 25 числа, как бабочки залетают, все мне тогда до ручки!" - "Неужто ровно по числу?" - удивляется Трумэн. А Садовод, перевернув цинк ногой, дает в морду Сучку, чтоб не рассказывал такое: "Я бы стрелял человека из нашего брата, который момент упускает на берегу!.."
   Нет, это не пересказ "Нашего моря", а нечто дополняющее, схожее по картинам : Сам не знаю, почему я не воспользовался многими эпизодами летнего промысла во льдах, оставил их за бортом своей книги. Дрейфами, ночевками на льдинах, выносами на кромку, где морские волны, врываясь в лед, взметывают в воздух тучи осколков, порой превращая в щепки утянутый льдами, оказавшийся поблизости бот. Только в "Счастливчике" я упомянул о таком явлении, как "подсовы", когда видимая, стаявшая, обугленная на солнце льдина прячет под собой свою отделившуюся подводную часть, и от колебания, толчка, нарушения баланса она, разлетаясь в куски, выстреливает подсовом, - сколько ребят погибло от них! Пожалуй, я мог бы сочинить еще 10-20 таких рассказов, как "Наше море", протоколируя до фразы из дневника. Но что-то толкало под руку: иди дальше! Успей хоть немного обо всем сказать. Это сейчас, заглянув в дневник с середины и удивившись: как пропустил! - я в какой-то ностальгии перечисляю события одного дня.
   Но день еще не кончился!
   Оказалось, что "Морж", который все время мимо нас проходит, а я его засекаю по компасу и спокоен, вовсе не "Морж", а его ледовый мираж, созданный рефракцией... Вот это я опростоволосился! Садовод с Сучком посмеиваются надо мной. Допили чай, туман рассеялся, из него голубым яйцом вылупился свод неба. Все стало громадное, как собор, и такое ощущение, что стоишь в нем на коленях. Даже жутковато от мысли, что кто-то нас видит, видит, чем мы занимаемся. Вот и "Морж" - настоящий, не мираж. Скоро придем, закурим - там папиросы сбросили с вертолета. Нет, не дали подойти, повернули искать пропавший бот "Воямполки". Ищем тех зверобоев, которые чуть нас не постреляли, приняв за зверей. Теперь они сами во что-то влипли. Уже нам не до зверя, хотя он открыт, сидит на льдинах, чешется, у него зуд, на нас ноль внимания. Возле берега туман уплотнился, стал черным, но это не туман, это лес, приподнятый рефракцией, - как плавает! Тепло, мы чувствуем: пахнут сосны. Остров Рейнеке, стоим на песке, ноги подгибаются: неужели мы стоим на земле? Вот нашли разбитый бот "Воямполки". Где они перевернулись, отчего? Может, час назад здесь льдины стояли, и они нарвались на вылетевший подсов? Когда подсов вылетает - как гром ударяет, а мы вроде слышали гром. Видим следы на песке, куда-то они поползли - туда, где черный плавающий лес. Если наглотались у берега воды, настоянной на водорослях, с песком, плывя в прибое, - можно не спешить: неживые... Связались с "Воямполкой", поставили вешку - нам хочется курить!.. Повернули опять на "Морж", уже метель, снежный заряд, меня под локоть толкают: "Старшина, посмотри!" - а там бабочка летает в метели...
   Или я не помню, как сочинял "Полынью"? Там все запрятано глубоко, голыми руками не возьмешь. Много значит каждое слово, поскольку надо объяснить невероятные вещи. Твое слово помечает стихию, улавливается ею, она тобой говорит... Ох, как нелегко! А то, что сейчас пишешь, как бы и не зависит от художественности, так как художественность здесь - простое выявление естества. Там, в "Полынье", под страшным прессом глубины, - слова, их расположение, запятые, тире, - это дыхание человека, воспроизведение ударов сердца, тайный знак прокравшейся жизни в слои неизвестного пространства, а здесь - свободное словоизвержение...
   Круглые сутки я вертелся в словах, проносившихся в голове метеорами. Слова рождались даже во сне, оставляя в сознании фосфоресцирующие следы, как летучие рыбки в океане; забегали из других, еще ненаписанных рассказов, и, попадая на язык, начинали развиваться, пока я не спохватывался, что - черт знает, что творится! - зачем я сочиняю этот рассказ, до которого еще неизвестно когда доберусь? И все ж, при таком обильном и неуправляемом притоке слов, при складывании импульсивном, когда как бы все само получается, не все сразу выходило и воспринималось, как написанное. Уже созданный рассказ, "отдохнув" на столе, требовал возврата и переделки. Только "Счастливчик" написался сразу и весь, а с остальными приходилось возиться: менять акценты, вставлять детали в уже готовый пейзаж или же постигать смысл вычеркивания. Все это до тех пор, пока рассказ не набирал собственный вес, используя те ресурсы, которые я в него заложил.
   Показав себя в обстановке, где не удержался бы ни дня, ни часа никто из знакомых мне литераторов, я отписывался сейчас за весь Союз писателей СССР, выкраивая время лишь на короткий сон. Одно только развлечение оставил себе: бег по утрам. Не выспавшись, как следует, выкурив полторы пачки дешевых сигарет, пробегал обязательные 8-10 километров. Поначалу использовал бег для обдумывания новых вещей, прибегал едва ли не с готовым рассказом. Не следил за местностью, по которой бежал, за своим бегом, и потом ломал голову: пробежал эти километры или мне показалось? Выкладываясь за столом, я потерял ощущение физической усталости. Однако эмоционально не пережитый бег не давал никакой пользы. Я спохватывался: упустил восход солнца! Да и рассказ, как будто сочинившись, начинал упираться, не укладывался в строку, не желал, что ли, чтоб его загодя приготовляли, вроде бутерброда к завтраку. Ведь я только познавал азы писательской самодисциплины, давно и с безапелляционной жесткостью изложенные Эрнестом Хемингуэем. Я помнил, разумеется, что говорил Хемингуэй о технике рассказа, или о том, что, ложась спать, не надо утруждать себя обдумыванием. Надо только знать, о чем будешь писать завтра. Во всем остальном, как сказал Хемингуэй, рассказ сам о себе позаботится. Утром лишь останется его записать. Теперь я открывал всеобщность этих правил. Однако не мог побороть соблазна. Вскакивал по ночам, лихорадочно черкал без света - вот бы эту деталь не упустить! А утром даже не разбирал свои каракули. Ночное сознание, действуя на истощенные нервы, подманивало химерами. Приходишь в экстаз от чепухи. И этим лишаешь себя нормального отдыха.
   Время гнало меня, дни сгорали, словно спички... Я был гол, как сокол: скоро 30, а что я создал? Или не понимал, что "Счастливчик" или "Наше море" почти на сто процентов объясняются материалом, который привез? Сыграло еще то, что среди зверобоев, в чью среду попал, я был принят не как обычный моряк, понадобившийся на минуту, а как товарищ, как брат, оказавшийся к тому же писателем, способным выводить философию на мелком месте, которая, оказывается, и в их жизни есть! Я испытал катарсис, содрал с себя Рясну, как коросту, вернулся к тому, каким и должен быть. В комнате, за столом, я был окружен своими людьми и сроднился с ними новой близостью. Нет, мне никак не обойтись без Садовода и Булатова, без Жоры Латура и Генки Дюжикова, Сережи Кауфмана, Саши Полудворянина, капитана Вершинина и Батька! Пусть до вас не дойдет моя книга и вы забудете обо мне, но ваши фамилии, словечки, поступки, ваши лица и портреты, ваши подруги с их настоящими именами и адресами, - все будет запротоколировано в форме рассказов и преподано миру на загляденье. Вы не ошиблись во мне, моряке, и не ошибетесь как в писаке! Не так уж велики великие писатели. Они велики для тех, кто сам мал.
   А сейчас - рассказы. В сутки - рассказ!..
   28. "Москальво" и другие рассказы
   Эх, я уже простился с "Моржом"! - рассказами "Счастливчик" и "Наше море". Возле острова Малый Шантар "Морж" попал в ледоворот, его зажало льдами. Остроугольный ропак, дрейфовавший в отдалении, вдруг въехал подводной частью на глубоководное течение и пошел на таран беспомощной зверошхуны. Проломив острым краем борт "Моржа", застрял в трюмном отделении. "Морж" так и не сумел освободиться от застрявшего куска льдины. Мы скалывали лед пешнями и ломами. Оттаивая на солнце, ропак стекал на "Морж" ручьями, потом все замерзало, и это был конец. Команда ушла на ботах в поселок Спафарьево, там база, пункт отстоя зверобойных шхун. Шхуны приходили на базу сливать танкеру тюлений жир. На "Морже" осталось двое: капитан Вершинин и его нянька и раб - старпом Батек.
   Ропак с "Моржом", постояв, двинулись в море, и след их затерялся там. Про Вершинина знали, что он, с парализованными ногами, хотел обрести покой на морском дне. Ну, а Батек, неужто сопровождал Вершинина? Я сделал такое предположение в "Последнем рейсе Моржа", хотя не ручаюсь, что так оно и было.
   Я перешел на другую шхуну: "Крылатка". Взяли по рекомендации Вершинина и Батька. Получил бот, как и на "Морже". Стрелком и мотористом у меня были такие же, как я, молодые парни, Генка Дюжиков и Колька Помогаев, герои многих рассказов из "Осени на Шантарских островах". Был уже период затухания весенне-летнего промысла. Море менялось, лед стал более разреженный и не такой гибельный от подсовов. Порой, при сильных ветрах, сбивавших ледовые поля, мы натыкались на массы зверя. Но он стал очень пугливый и уже сходил на воду, чтоб заронить свое семя.
   Тем не менее я там прошел настоящую проверку, как командир. Мы влипли в переделку, нас разыскивали трое суток. Вместе с нами еще был тульский инженер, испытатель новой винтовки. Он все время хотел застрелиться, мы и не обращали на него внимания. Выбрались сами из ледового плена, использовав попутный ветер, сшив паруса из одеял. Возвращение обернулось несчастьем для нас. Пока я писал в столовой отчет капитану, в каюте, оставшись один, внезапно, без всяких причин зарезался Колька Помогаев. Но я уже намного опередил события.
   Не думал я, что мне так повезет на ребят. Старшина их, которого я сменил, был другим человеком. Уходя в отпуск, битый час переписывал на меня робу. Покрутит рубаху: что еще можно снять? Отрезал пуговицу, вытащил из шапки иголку с ниткой. Носки рваные преподнес, как подарок. Я слышал, что из-за него повесилась морячка на одном пароходе. Наверное, и отпуск летом получил за ее счет. Видел его на лихтере, в толпе уплывавших на материк. Сидел чистенький, завитой, что педераст, - и такие зверобои! Ну, а кэп "Крылатки" вообще не чета нашему Вершинину. Вершинина на руках несут, а он смотрит орлом. И даже такой, беспомощный, на руках Батька или в кресле своем движущемся, - и в морду может заехать, если что не по нем. А какая у Вершинина в каюте библиотека! А старинные компасы, хронометры, морские карты, которые Вершинин составил сам... Этот кэп, с "Крылатки", такой: по трапу спускается с папироской, глаза закрыты и кричит. Если глаза откроет, говорить не может. Он подозревал - и не без оснований - что всем хотелось передышки. Поэтому залезал на мачту и боты выглядывал: чем они занимаются? Зверя ищут или прохлаждаются? Увидел бот, закрыл глаза, начал орать - и упал с мачты. Дурака Бог бережет! Угодил на маленькую льдину, она самортизировала - только промок. Посидел, покряхтел, проперделся - и опять за свое.
   Когда в рассказе "Москальво" я говорю о капитане, то имею в виду не его. Но там, в рассказе, есть боцман Саня, еще смешней капитана. У него одно слово: "Дай". Увидит ракеты, фальшвейеры, линь крученый, сапоги на ремнях, байковое белье, патроны, - что есть на боте, то ему дай! Ты куришь, он тянет руку, а - куда он воткнет папиросу, если уже курит? Это у него как условный рефлекс... В рассказ "Москальво", который подается от лица Генки Дюжикова, не вошел эпизод, как я стоял с Лизкой на песке, а боцман Саня нас засек. Светила луна, мы перед этим отмучились с Лизкой в "петушках", такие цветы есть фиолетовые на Сахалине. В них орды комарья, местных они не кусают. Лизка надела на меня свою юбку, чтоб выдержал эту казнь. Стоим, я в Лизкиной юбке, а тут идет боцман Саня. У всех поселковых женщин просил, никто ему не дал. Увидел меня в юбке, вылупил глаза. Вижу: сейчас у меня будет просить. Бутылка "виски" торчит у него из кармана. Я у Лизки достал грудь, говорю: "Подержись, а нам бутылка". Саня руку протянул, рука трясется, как у пьяницы. Лизка ему грудью по носу: "Проваливай, чего слюни распустил!" - А я: "Стой, бутылка наша".
   Что и говорить: куда им до "Моржа"!
   К тому времени лед разблокировал острова, они смотрелись, как полотна Рериха. Но как туда попасть? Капитан гнал в море боты, по разреженному льду он следовал за нами по пятам. Даже зверя стрелял со шхуны, что считалось позором на "Морже". Выйдет в белых перчатках, с винтовкой, что привез тульский инженер, и стреляет. В тумане мы умели определять, когда к нам подкрадывается "Крылатка". Генка Дюжиков стрелял прямо по ней. Все прятались на шхуне, когда входила в туман... Можно еще так: лечь на льдину, приложить к ней ухо - и услышишь работающий двигатель. Колька Помогаев с его нюхом мог точно сообщить, что готовят на ужин. Или сядешь с подветренной стороны ропака, откроешь рот и слушаешь, где шхуна идет, - аж челюсти сводит! Этим мы в море и занимались. Раз капитан подстрелил с "Крылатки" лахтака, - лежал рыжий на льдине, как куль соломы. Зверь оказался с застарелой раной, капитан съел его больную печень, заболел - и мы неделю погуляли на островах.
   Подходя к островам, доступным с воды, не таким опасным и мрачным, как Курилы и Командоры, мы становились там хозяевами. Появлялись, чтоб прокричать этим плато, ручьям с форелью, долинам, заросшим шиповником и диким чесноком; медведям, уткам и горным козлам: трепещите! Мы ваши властелины. Больше всего пропадали на птичьих базарах, где Колька показывал свои качества как скалолаз. Залезать босиком просто, а спускаться? Я залез, чуть не плакал - снимите! Генка Дюжиков тоже рыдал из-за этого. Норы глубокие, что ангары; Колька туда забирался, спускал нам корзины с яйцами: крупные, белые, в черных крапинах, с красным желтком в половину яйца. Сырые есть нельзя из-за витаминов, только вареные, - яйца кайр и топорков, северных попугаев, черных, с желтыми косичками. Когда топорки летят, у них клювы красные блестят, что топоры отточенные. Они здорово клювами орудуют и плюются вонючей слюной. Кольку после базара всегда отсаживали от себя в сторону. Очень интересно они взлетают, разбегаясь по воде, топорки, - как самолеты по полосе.