Страница:
Вот какая была история. Рана потом зажила. Но этот случай стал, можно
сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только
кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу
своему отношусь умственно, с рассуждением... Пугает оно меня. Иной раз вот
ляжу, ляжу в сухой ванне - час, другой - все в тело свое пристально, как
етот, инквизитор, всматриваюсь... Мозга почти не работает, только удивление
так шевелится, постепенно, часами: ух - думаю - тело какое белое, а
закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь
растет, а не вкось... Ишь... С одной стороны вижу ево - тело - как предмет,
как тумбочку какую чужую... с другой стороны ево чувствую изнутри... Ишь...
Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да
вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я
от тела своего убежать хочу... Бегу стремглав... А сам думаю: ха-ха, тело-то
свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил... Ха-ха... Скорей, скорей... Беги от
него... Надоело ведь... Ошалел от него, проклятого.
Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в
шкаф плотный такой, с дверцой, забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы
еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное... Я из шкафа тогда,
граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманешь.
И то, правда, было со мной одно происшествие, не пойму, то ли во сне,
то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гналось. Я
бегу - а оно за мной. "Караул - кричу, - куда милиция смотрит!"
Так вот, бежим мы, бежим - я с криком, а тело молча, за мной, мимо
старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас - ноль
внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу - спасу нет; юрк в
подворотню и в - помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось.
Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается и
вижу я - харю тела моего, на меня смотрящую... Ну я туда, сюда...
Съеживаюсь... И вдруг - чмок! поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом
сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из
бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: "И
какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет... Ишь,
проказник". И удавил маленького, тщедушного котенка... Ну а вообще-то я
веселай... Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь
побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода -
как Божьи слезы. Когда я гнусность свою - телеса - окунаю в эдакое теплое
пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила.
И весь я от мира - водицей этой - огороженный. Мыслишек никаких, но зато
слух - на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело
свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну -
и с табуретки гитару - хвать!
И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до
ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой - вне воды, в руках мускулистых
- гитара... И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею... "Не брани меня,
родная, что я так его люблю" или "Не могу я тебе в день рождения..."
Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех
диаволов водицей этой завсегда огороженный.
Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу.
А недавно я на все плюнул.
Посоветавшись - смеха ради - со старым корытом, висящим у нас в ванне,
я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела - и все. А что же я
тогда мыть буду?
И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на
нее драную, без личика, для видмости одел - и все.
Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою
- но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну, И словно я теперь
становлюсь загробной. Нет у меня тела - и все. Вместо тела - вешалка,
которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и
высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь.
И чудно - как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня
сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не
гоняется. Знает - я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не
прячусь, знаю, знаю покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в
комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать - не прячется ли где
с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего.
Но теперь спокойней, спокойней. А когда во вне спокойно, никто тебя не
тревожит, съесть не хочет - я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя
съесть; пропало все, не пустоту же есть - когда во вне спокойно, то и в душе
весело-весело и все на дыбы становится.
А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как
следоваить, поцеловал словно мать родную, простился - и все разом сжег. В
ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу... Пожаром.
...О, Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу
большие дела предстоять.
Городишко Мучево, что под Москвой, неуютен, грязен и до смешного
криклив и весел. Правда, веселы там больше вороны и галки, которые, как
черные, забрызганные мальчишки с крыльями, носятся по небу, как по двору.
Новые дома выглядят здесь абстрактно и гноятся людьми. Людишки в них -
с разинутым ртом, ошалелые, шумные от новизны пахнущих краской квартир и от
тесноты.
Старые дома, сбившиеся кучкой, поласковей, позагадочней и пахнут
вековым деревом; народ в них - темный, осторожливый, с ножом по карманам;
ходит поодиночке, на цыпочках и матерится с оглядкой.
В этаком-то домишке, в отдельной комнате, в стороне от родителей, жил
парень лет 19, Петя Гнойников, шахматист. Личико он имел аккуратное, в
смысле скрывания своих дум, точно надвинутое на большие, но запрятанные
где-то в глубине жадно-самодовольные глазки. Тело у него было в меру полное,
а голос нервный, поросячий, как будто его всегда резали.
Больше всего на свете Петя Гнойников любил свои мягкие, белые руки и
игру в шахматы. Руками он брался за горячий стакан с крепким чаем и
передвигал шахматные фигурки.
Учился он плохо, дома его тоже как-то преследовали, но Петя не
огорчался, а обо всем имел собственное мнение, храня его затаясь.
Так же затаясь он еще с пятого класса стал часто играть в шахматы.
Потихоньку играл, потихоньку.
И так случилось, что в этом маленьком городишке было не так много более
или менее хороших шахматистов, а Петя Гнойников все выигрывал и выигрывал,
сначала у однокашников, потом и посерьезней.
Бывало, прибьют его где-нибудь во дворе за подлость или уколют тонкой
иголкой в живот, а он, тихо поскулив, запрется у себя в комнатке и,
обслюнявившись до истомы, обыграет кого-нибудь в шахматишки. Потом ляжет и
полежит на мягкой кроватке, сложив руки на животике, отдыхая.
Играл Петя Гнойников аппетитно, мусоля шахматные фигурки, то поглядывая
на противника въедливо-романтическими, удовлетворенными глазами, то застывая
в покое, как наевшийся кот.
Постепенно в нем росло убеждение, что он великий человек. Часто,
укрывшись с головой под одеялом, он долго ночами выл от сознания того, кто
он такой. Успокоившись, протягивал из-под рваного одеяла худую, нежную ручку
и закусывал это сознание ломтем колбасы.
Жизнь его между тем, по мере того как он взрослел, становилась все
тоскливей и тоскливей. Как бы окруженная пустотой. И только шахматы
привязывали к себе.
Однажды, просматривая в журналах партии выдающихся шахматистов, ему
пришла в голову мысль, как бы подставлять себя на место чемпионов и
воображать, разыгрывая партии, что это он, а не они выигрывает эти партии. И
что ему принадлежит вся слава и все внимание, доставшиеся в реальной жизни
на их долю. С тех пор эта страсть стала его тайным, судорожным бытием, в
которое он погружался и на радости в морозное, солнечное, обращенное к жизни
утро, и в одинокий, безразличный день, и после побоев, и после серых
сновидений.
На душонке становилось жутко, холодно, но постепенно могучие,
неистребимые объятия мании величия охватывали его душу до конца. Гнойников
занавешивал окна и упивался этим величием. Разговаривал с Капабланкой,
Алехиным, Смысловым. Но все было в меру, без безуминки, без надрыва, только
разве с тихо-одинокими взвизгами. Поговорит - и чайку попьет, книжку
почитает, за мукой сходит. Эта мания величия необходимо дополняла сознание
земных побед над местными шахматистами и делала его устойчивым и
самодовлеющим. Чувство реальности свое он никогда не терял, а это было для
него так - игра как игра... Почему бы и не поиграть? Вернее, даже не игра, а
утонченный разврат, иногда с истерикой, со слезами, с криками, но всегда с
нелепо-самодовольным концом.
Но Алехин Алехиным, а сам Петя Гнойников хотел и надеялся, что он будет
все-таки великим шахматистом, потом, не сразу; а игра в Алехина - это, так
сказать, предвкушение будущего... А для настоящего Гнойникову были
достаточны и эти жадные победы над мучевскими шахматистами, и" это
неопределенно-самодовлеющее сознание, -даже без всякого конкретного
заглядывания вперед...
...В 18 лет Гнойников впервые познал женщину, и у него почему-то было
желание засунуть ей в глубину ферзя.
У женщин он не имел успеха.
Кроме женщин, был у него еще Хорeв, однолетка, существо грязное,
запуганное и жмущееся к темным углам. Он тоже был шахматист, но с
мазохистским уклоном; хотя играл он неплохо, но больше любил проигрывать,
чтобы услужить партнеру и всплакнуть потом о себе где-нибудь под столиком.
Гнойников держал его для "души увеселения" и по нелепому желанию лишний
раз выигрывать партию в шахматы.
Часто, запершись у себя в комнате вместе с Хорeвым, Гнойников, обыграв
его раз семь, подолгу гулял с ним по комнате, пил чай, обмусоливал хорeвские
слова. Вид у Пети был серьезный, он поглаживал зад и отпускал Хорeва под
вечер, строго и с наущениями. Старушка-соседка, пугаясь серьезности его
величия, запиралась на крючок. Это были самые счастливые дни в жизни
Гнойникова.
Не менее странными были его отношения с семьей Сычевых, состоящей из
старичка Никодима Васильевича и его двадцатилетней дочки Нади, -
единственной семьей, с которой общался Гнойников. Он приходил к ним пить
чай, был взаимно влюблен, конечно, со своей стороны, по-своему, в Надю и
подавлял всех своей манией величия. Старичок Никодим Васильич так прямо
прыгал от него из комнаты в комнату. Особенно когда Гнойников, подвыпивши,
кричал: "Я - великий... Циолковский... Величина... Едрeныть".
Но Надюше этой манией он внушал строгость и послушание. Она боялась и
любила его, тихо молясь за Петю по ночам, пряча под подушкой непонятные
шахматные фигурки.
Она занимала определенное место в его мечтах: он воображал ее около
себя, а себя - с шахматной короной, где-нибудь в Рио-де-Жанейро.
Очень часто, когда он, запершись в комнате, играл с кем-нибудь, она
тихо и бесшумно расставляла ему фигуры, вытирала пыль с доски. Разбирая
партии, он не раз поглаживал ее простые, жирные бедра.
Старичок Никодим Васильевич считал его сумасшедшим, но находил, что
лучшего мужа его дочери все равно не найти. Он приучился так ловко прыгать
из стороны в сторону, когда Гнойников заговаривал о своем величии, что
моментом исчезал в какое-нибудь пространство, и все к этому привыкли.
Впрочем, на чужих людях Гнойников так прямо не высказывался, а больше
давил молчанием.
Странно, что это сознание величия, причиной которого был его успех в
шахматах, сразу распространялось на всю реальность в целом, он считал себя
великим человеком вообще и мысленно даже присваивал себе право давить
людишек на улицах автомобилем. Успех в шахматах был лишь необходимым
сдвигом, ведущим к раскрытию в его душе какого-то безудержного и абсолютного
величия.
Но вот однажды в Мучево случилось событие. В городе должен был
состояться 1-й этап обширного областного турнира. До этого Гнойников мало
встречался с посторонними шахматистами.
В дождливый, полулетний день многие силы области съехались и приютились
в потресканной мучевской гостинице. Мало кто из них думал о турнире: все
были довольны лишним безделием. Кто, укрывшись, читал романы, кто спал с
бабами в шизофренически многолюдных углах, кто свистел песни. Но Гнойников
потаенно и судорожно готовился к турниру.
Сделанный атеистом, пошел в церковь и, пугливо повизгивая, оборотясь,
поставил свечки. Читал шахматные журналы, поглаживая ляжки. А Хорeва почти
не отпускал от себя. Лицо у Пети стало напряженное, серьезное и
страховочно-многозначительное.
И отношения его с семьей Сычевых получились теперь совсем загадочные и
таинственные. Сейчас, с приближением турнира, Гнойников и у Сычевых брал
больше задумчивостью, да еще неопределенными высказываниями о судьбе.
Тяжелый, дымящийся суп ел он сурово, заглядывая в журналы, и старичка
Никодима Васильевича пугал серьезностью и расспросами о практическом ходе
жизни. Надюша плакала со страху и чинила Гнойникову валенки на зиму.
Наконец наступил день открытия. Противником Гнойникова был здоровый,
быкастый человек с холодными, насмешливыми глазами.
Гнойников так трясся от нежности к себе и от страха перед разрушением
величия, что руки у него наглядно дрожали, когда он передвигал фигуры. Петя
покраснел, съежился и влез в угол стула. Человечка-партнера это так
заинтересовало, что он больше смотрел на Гнойникова, чем на шахматную доску.
Иногда, в ходе игры, Гнойникову казалось, как озарение, что он выигрывает,
причем часто это ощущение не вязалось с положением на доске. На душе
становилось легко и величественно-воздушно. Но он медленно и неумолимо
проигрывал. От этого мысли стали уходить в зад, который тяжелел от них. Под
конец Гнойников не чувствовал в себе ничего, кроме увеличенного зада.
Улыбаясь, он сдал партию. Партнер оставался холоден. Казалось, ему было все
равно, выиграл он или нет.
Гнойников выскочил на улицу. Сначала боялся думать. Почитал газету,
купил кнопки. Побрел дальше. У грязного, замызганного ведра копошилась
девочка лет 13 с деревянной палкой вместо куклы.
- Ты умеешь играть в шахматы? - спросил он.
- Немного умею, - удивилась она.
- Сыграем, - сказал Гнойников и вынул карманные шахматы. Сели на
ступеньки. Он обыграл ее три раза, минут за пятнадцать, и на душе опять
стало радостно, уютно и привычно тепло.
"Я - великий", - тупо подумал Гнойников.
Ущипнув девочку, пошел дальше. Мысли отгонялись от поражения в прежний
свет.
"Это случайность", - икнул он в уме. И мысли парили уже высоко-высоко.
"Это случайность", - икнул он.
Поел в своей комнатушке, напряженно-смешно, и появилось истеричное
желание завтра же выиграть, взять реванш, чтобы улететь еще дальше,
далеко-далеко, в голубые облака недоступности.
Старушка-соседка пристально смотрела на него из щелки дверей.
Следующие два дня прошли как во сне. Две партии отложили с
неопределенным положением. Он разбирал их, запершись с Хорeвым. Хорeв все
время проигрывал и плакал, скрываясь под стол. Надюша бесшумно приносила
котлеты.
Она думала, что если отдастся Пете во время игры, то он победит любого
партнера. Почему в шахматы не играют по ночам?
Наступил четвертый день турнира: день доигрывания.
На этот раз Гнойников обмочился за партией.
От мокроты внизу выступили слезы на глазах. Но Гнойников проиграл обе
партии. Сердце бешено колотилось, и в мозгу стало наполненно-пусто от
сознания собственного ничтожества. Взвизгнув, предложил судье, мастеру
шахмат, сыграть с ним матч.
На другой день старичок Никодим Васильевич не узнал его. Наденька
дрожала и предложила пойти в загс. Хорeв, одиноко маячивший в стороне, был
молчалив и застыл сосулькой.
От страха и инерции Гнойников не пошел в этот день на турнир, вписав
себе еще один ноль. Да и надежд больше не было. Оказалось, что проиграл
самым слабым участникам. Все было ясно.
За чаем Гнойников совсем распоясался.
- Что делать, как изворачиваться, как жить! - визжал он на всю комнату.
От его загадочности не осталось и следа. Старичок Никодим Васильевич
прыгнул и исчез куда-то в соседнее пространство.
- Давай я тебе проиграю, Петя, - угодливо произнес Хорeв.
Надя заплакала и обнажила белые полные руки.
- Ты мне корону на нос не оденешь, - обращаясь к ней, вопил Гнойников.
- Я пустой стал... Понимаешь... Пустой... И глупый... Надменности никакой
нету... И устойчивости... Эх, убить бы кого-нибудь... Убить!
- Что ты, Петя, что ты, - увивался вокруг него Хорeв. - В тюрьму
сядешь... Ты на меня посмотри: как хорошо все время проигрывать! Аюшки! - И
Хорeв погладил гнойниковскую ляжку. - Я не то что тебе, а самому Ботвиннику
проиграю, - заскулил он, сунув в рот сахарку. - Проиграешь - и так тебе
хорошо, тепленько. Во-первых, раз проигрываешь, значит, можно думать, что
если б играл как следует, то тогда б выигрывал... У всех... Во-вторых,
проиграть ты всегда сможешь, а вот выиграть?.. Так-то спокойней, как в
баньке, а?! Петя?.. Мысли!!
Но Гнойников уже не слушал его. Обругав Надюшу, он выскочил на улицу.
"То, что я - великий человек, это дело решенное, решенное раз и
навсегда, - непримиримо визжал он всем своим сознанием, бегая по длинным
мучевским улицам, то и дело харкая на зеленую свежую травку и на цветы. - Но
ведь я - плохой шахматист... А ничего другого делать не умею... В чем же мое
величие?!. Как примирить, как примирить?!" - еще исступленней, сжимая
кулачки, косясь на небо и облака в них, бормотал он.
Укусил попавшееся ему молодое деревце. Побежал дальше, домой, домой...
Его состояние было расколото на две существующие и в то же время как
будто исключающие друг друга половины: одно - прежнее величие, от которого
он ни за что не мог отказаться; казалось, само его существование зависит от
этого величия; другое - ужас, подавленность и истерическая пустота от
сознания краха шахматной карьеры, на которой держалось все это величие. И
никакого примирения и выхода он не находил, оставаясь в неразрешенном
крике...
Скуля, приполз домой, в конуру. Скрючился под одеялом. И вдруг в
комнату постучали. Это была распухшая от слез Надя. Казалось, слезы текли из
ее живота и жирных боков. Мягким телом прильнула к рвано-закутанному
Гнойникову. Он молчал.
- Петя, Петя, еще не все потеряно, - вдруг завыла она, прижимая его к
своему трясущемуся телу. - Воровать будем... Убивать будем... Грабить...
Обманывать... Только для себя... для себя...
В груди Гнойникова шевельнулось слабое, гадкое, дрожащее согласие, и он
по-собачьи, вытянув руку из-под одеяла, погладил Надюшу...
К утру Надя проснулась и посмотрела на лицо спящего Гнойникова. Оно
было сурово, неприступно и величественно, как в былые дни...
Но каково-то будет пробуждение... Что будет дальше?!
Трехлетний карапуз Коля, с весело-оживленными голубыми глазками, вдруг
ни с того ни с сего застрадал от онанизма.
Мамаша, Анна Петровна, переполошилась.
Сначала долго прислушивалась. Дескать, в чем дело. Однако дело уходило
в тайну. По некоторым признакам это был вовсе не обыкновенный онанизм, а
совсем-совсем особенный. Мамаша это поняла по остановившимся, ничего не
выражающим глазам младенца. Знакомая с культурой, она начала поиски.
Во-первых, ее поразило, что ребенок совсем изменил свой быт. К примеру,
когда ел манную кашу, то чрезмерно улыбался. И нехорошо косил глазками.
Материнское сердце всегда найдет доступ к душе дитяти, и через месяц
путем расспросов, картинок, интуиции Анна Петровна прояснила совершенно
пустую, точно наполненную страхом картину. Оказалось, что Колю посещала (в
виде образа, разумеется) красивая двадцатилетняя женщина с
вызывающе-похабными чертами лица, и самое главное - в одежде людей
девятнадцатого века. Дите такого никогда не могло видеть, поэтому ассоциации
исключались. У мамаши заработало сознание.
Тем временем события развивались. Родителя уже точно знали - по
выражению липа младенца, - когда приходит "она".
Так, если Коля во время еды выплевывал кашу изо рта и говорил "ау",
родители знали: откуда-то из мрака на него смотрят черные глаза девы.
Когда же он поворачивал свой толстый, изумленный лик на какой-нибудь
светлый предмет и внутренне охал - значит, наступит сверхсон.
Иногда дите переставляло солдатики, словно гоняясь за своим призраком.
Вообще, мальчик очень приучился плакать.
- Такой был мужественный ребенок, - вздыхал отец, Михаил Матвеич, - а
теперь все время плачет.
По-видимому, дело шло к очень серьезному. Дите часто застывало с ложкой
манной каши у рта, когда возникало видение.
- Смотри, он скоро опять начнет дрожать, - со слезами говорил отец,
всматриваясь в мрачный силуэт ребенка, сидящего за детским столиком.
- Она приходит ровно в шесть часов вечера, - злобилась Анна Петровна. -
Хоть вызывай милицию.
- Что ты, испугаешь соседей, - пугался отец.
- Чем же бы ему помочь? - вопрошала мать. Решили вызвать крыс. Коля еще
до появления образа обожал крыс и не раз забавлялся с ними в постельке. Отцу
это не особенно нравилось, но теперь он был - за. К сожалению, сейчас крысы
уже не помогли. Ребенок дергал их за хвосты и пытался, видимо, рисовать ими
облик своей дамы.
- А если это любовь, - говорил иной раз папаша, задумчиво попыхивая
трубкой.
Анна Петровна не отвечала и только мысленно попрекала отца за то, что
он думает о любви, а не о судьбе ребенка. Врачи абсолютно не помогали. Член
у дитяти был маленький, крохотный, как мизинчик Мадонны, но тут совершенно
неожиданно из него стала изливаться сперма, причем в таком количестве, что
мамаша не успевала стирать простынки. Было от чего сойти с ума.
- Когда же это кончится, - вздыхала бабушка Кирилловна, обращаясь к
душам своих умерших предков.
Конца не было видно.
- Повесить его, что ли, - рассуждал папаша. - Совсем опоганил род.
Скоро о нас вся Москва будет говорить.
- Не дам дите, не дам дите, ирод, - сопротивлялась Анна Петровна. -
Повесить твой член надо, а не ребенка. Он ни в чем не виноват.
- Я уже устал от этой жизни, - вскрикивал ее муж. - На работе одни
неприятности, любовницы изменяют, а теперь и в доме черт знает что... Все
игрушки обрызганы спермой, а вчера и диссертацию мою залил.
Бабушка Кирилловна только угрюмо исчезала на целые недели.
Ночью, при блеске свечей, которые горели в углу, дите вставало с
постели и в белой рубашонке, беспомощно раздавленное, ползало по полу,
словно становясь отражением чудовищного образа девушки девятнадцатого века,
посещающей его по ночам.
Особенно возмущало докторов, что дите почти перестало есть.
- Пусть онанирует сколько хочет, - говорил толстый ученый врач. - Не он
первый, не он последний... Но чтобы дите бросило есть... Тут что-то не то.
- Бедный ребенок, - вздыхала старушка соседка. - А ведь во всем
родители виноваты.
- Не родители, а Демург, - говорил в ответ один дворовый мистик.
- Сколько же это может продолжаться? Чтоб у такого щенка, у малолетки
потекла сперма, да еще как из бочки... Это, знаете ли, извините меня,
извините меня, - ворчал недовольный отец.
Мамаша пугливо всматривалась в обмазанное манной кашей неподвижное лицо
младенца, устремившего свой взгляд на игрушку. "Приближается", - говорила
она про себя. Действительно, когда "она" появлялась, лицо дитяти совсем
тупело, кроме глаз, - они напоминали глаза поэта перед смертью.
- Что же будет дальше, - схватывался за голову папаша.
- Ау, ау, - отвечал ребенок в ночной тиши, и казалось, тихие слезы
лились из глаз ангелов, притаившихся в неведомом.
- Лучше бы его убить, чем он так мучается, - уныло повторял отец.
- Почему ты думаешь, что он мучается, может, это ему, совсем напротив,
нравится, - резонно отвечала мамаша, вспоминая пропитанные спермой
простынки.
- Лучше бы ты заглянула в его глаза, когда он видит "ее", - возражал
папаша.
- Ну и что? В целом ему нравится, - парировала мамаша...
- Но ведь он ничего не понимает, - кипятился отец. - Нельзя же все
сводить к одному физиологическому удовольствию. Ребенок ведь не отдает себе
отчета, что за образ его посещает, откуда он, почему, в конце концов... Ведь
это насилие над свободой воли. Погляди, в его возрасте только с котятами
играть, а он уже познал то, что нам и не снилось.
- И не говори, - отвечала мамаша, заплакав.
- Все-таки я считаю, его надо убить. Неприлично, чтоб такое дитя
существовало, - возмущался отец.
- У тебя это уже становится параноидной идеей, Миша, - возражала жена.
- Я защищу его своими руками. Он вышел из моего чрева, и, будь он хоть сам
Антихрист, я не позволю его убивать.
- Ах, сволочь, - возмущался отец, - если бы ты любила меня хоть на одну
сотую, как любишь его... Ведь все равно он тебе плюнет в морду, когда
вырастет, или, чего доброго, изнасилует... Но на таких дурах, как ты,
держится весь род человеческий.
Между тем дите, не замечая семейного совета, проползши по ковру,
возвращалось в свою постельку.
Но нежные, напоенные чудодейственной женской красотой глаза не
оставляли его и там. "Кхе, кхе, кхе", - только покашливал он от страха,
задирая вверх ножку. Его бедное личико совсем сморщилось, а слезы словно
лились внутрь тела, точно все пространство вокруг было отнято у него
любимой.
- Если б он просто онанировал, - вздыхал серьезный ученый врач, - это
сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только
кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу
своему отношусь умственно, с рассуждением... Пугает оно меня. Иной раз вот
ляжу, ляжу в сухой ванне - час, другой - все в тело свое пристально, как
етот, инквизитор, всматриваюсь... Мозга почти не работает, только удивление
так шевелится, постепенно, часами: ух - думаю - тело какое белое, а
закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь
растет, а не вкось... Ишь... С одной стороны вижу ево - тело - как предмет,
как тумбочку какую чужую... с другой стороны ево чувствую изнутри... Ишь...
Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да
вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я
от тела своего убежать хочу... Бегу стремглав... А сам думаю: ха-ха, тело-то
свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил... Ха-ха... Скорей, скорей... Беги от
него... Надоело ведь... Ошалел от него, проклятого.
Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в
шкаф плотный такой, с дверцой, забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы
еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное... Я из шкафа тогда,
граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманешь.
И то, правда, было со мной одно происшествие, не пойму, то ли во сне,
то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гналось. Я
бегу - а оно за мной. "Караул - кричу, - куда милиция смотрит!"
Так вот, бежим мы, бежим - я с криком, а тело молча, за мной, мимо
старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас - ноль
внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу - спасу нет; юрк в
подворотню и в - помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось.
Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается и
вижу я - харю тела моего, на меня смотрящую... Ну я туда, сюда...
Съеживаюсь... И вдруг - чмок! поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом
сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из
бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: "И
какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет... Ишь,
проказник". И удавил маленького, тщедушного котенка... Ну а вообще-то я
веселай... Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь
побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода -
как Божьи слезы. Когда я гнусность свою - телеса - окунаю в эдакое теплое
пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила.
И весь я от мира - водицей этой - огороженный. Мыслишек никаких, но зато
слух - на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело
свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну -
и с табуретки гитару - хвать!
И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до
ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой - вне воды, в руках мускулистых
- гитара... И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею... "Не брани меня,
родная, что я так его люблю" или "Не могу я тебе в день рождения..."
Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех
диаволов водицей этой завсегда огороженный.
Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу.
А недавно я на все плюнул.
Посоветавшись - смеха ради - со старым корытом, висящим у нас в ванне,
я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела - и все. А что же я
тогда мыть буду?
И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на
нее драную, без личика, для видмости одел - и все.
Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою
- но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну, И словно я теперь
становлюсь загробной. Нет у меня тела - и все. Вместо тела - вешалка,
которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и
высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь.
И чудно - как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня
сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не
гоняется. Знает - я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не
прячусь, знаю, знаю покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в
комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать - не прячется ли где
с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего.
Но теперь спокойней, спокойней. А когда во вне спокойно, никто тебя не
тревожит, съесть не хочет - я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя
съесть; пропало все, не пустоту же есть - когда во вне спокойно, то и в душе
весело-весело и все на дыбы становится.
А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как
следоваить, поцеловал словно мать родную, простился - и все разом сжег. В
ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу... Пожаром.
...О, Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу
большие дела предстоять.
Городишко Мучево, что под Москвой, неуютен, грязен и до смешного
криклив и весел. Правда, веселы там больше вороны и галки, которые, как
черные, забрызганные мальчишки с крыльями, носятся по небу, как по двору.
Новые дома выглядят здесь абстрактно и гноятся людьми. Людишки в них -
с разинутым ртом, ошалелые, шумные от новизны пахнущих краской квартир и от
тесноты.
Старые дома, сбившиеся кучкой, поласковей, позагадочней и пахнут
вековым деревом; народ в них - темный, осторожливый, с ножом по карманам;
ходит поодиночке, на цыпочках и матерится с оглядкой.
В этаком-то домишке, в отдельной комнате, в стороне от родителей, жил
парень лет 19, Петя Гнойников, шахматист. Личико он имел аккуратное, в
смысле скрывания своих дум, точно надвинутое на большие, но запрятанные
где-то в глубине жадно-самодовольные глазки. Тело у него было в меру полное,
а голос нервный, поросячий, как будто его всегда резали.
Больше всего на свете Петя Гнойников любил свои мягкие, белые руки и
игру в шахматы. Руками он брался за горячий стакан с крепким чаем и
передвигал шахматные фигурки.
Учился он плохо, дома его тоже как-то преследовали, но Петя не
огорчался, а обо всем имел собственное мнение, храня его затаясь.
Так же затаясь он еще с пятого класса стал часто играть в шахматы.
Потихоньку играл, потихоньку.
И так случилось, что в этом маленьком городишке было не так много более
или менее хороших шахматистов, а Петя Гнойников все выигрывал и выигрывал,
сначала у однокашников, потом и посерьезней.
Бывало, прибьют его где-нибудь во дворе за подлость или уколют тонкой
иголкой в живот, а он, тихо поскулив, запрется у себя в комнатке и,
обслюнявившись до истомы, обыграет кого-нибудь в шахматишки. Потом ляжет и
полежит на мягкой кроватке, сложив руки на животике, отдыхая.
Играл Петя Гнойников аппетитно, мусоля шахматные фигурки, то поглядывая
на противника въедливо-романтическими, удовлетворенными глазами, то застывая
в покое, как наевшийся кот.
Постепенно в нем росло убеждение, что он великий человек. Часто,
укрывшись с головой под одеялом, он долго ночами выл от сознания того, кто
он такой. Успокоившись, протягивал из-под рваного одеяла худую, нежную ручку
и закусывал это сознание ломтем колбасы.
Жизнь его между тем, по мере того как он взрослел, становилась все
тоскливей и тоскливей. Как бы окруженная пустотой. И только шахматы
привязывали к себе.
Однажды, просматривая в журналах партии выдающихся шахматистов, ему
пришла в голову мысль, как бы подставлять себя на место чемпионов и
воображать, разыгрывая партии, что это он, а не они выигрывает эти партии. И
что ему принадлежит вся слава и все внимание, доставшиеся в реальной жизни
на их долю. С тех пор эта страсть стала его тайным, судорожным бытием, в
которое он погружался и на радости в морозное, солнечное, обращенное к жизни
утро, и в одинокий, безразличный день, и после побоев, и после серых
сновидений.
На душонке становилось жутко, холодно, но постепенно могучие,
неистребимые объятия мании величия охватывали его душу до конца. Гнойников
занавешивал окна и упивался этим величием. Разговаривал с Капабланкой,
Алехиным, Смысловым. Но все было в меру, без безуминки, без надрыва, только
разве с тихо-одинокими взвизгами. Поговорит - и чайку попьет, книжку
почитает, за мукой сходит. Эта мания величия необходимо дополняла сознание
земных побед над местными шахматистами и делала его устойчивым и
самодовлеющим. Чувство реальности свое он никогда не терял, а это было для
него так - игра как игра... Почему бы и не поиграть? Вернее, даже не игра, а
утонченный разврат, иногда с истерикой, со слезами, с криками, но всегда с
нелепо-самодовольным концом.
Но Алехин Алехиным, а сам Петя Гнойников хотел и надеялся, что он будет
все-таки великим шахматистом, потом, не сразу; а игра в Алехина - это, так
сказать, предвкушение будущего... А для настоящего Гнойникову были
достаточны и эти жадные победы над мучевскими шахматистами, и" это
неопределенно-самодовлеющее сознание, -даже без всякого конкретного
заглядывания вперед...
...В 18 лет Гнойников впервые познал женщину, и у него почему-то было
желание засунуть ей в глубину ферзя.
У женщин он не имел успеха.
Кроме женщин, был у него еще Хорeв, однолетка, существо грязное,
запуганное и жмущееся к темным углам. Он тоже был шахматист, но с
мазохистским уклоном; хотя играл он неплохо, но больше любил проигрывать,
чтобы услужить партнеру и всплакнуть потом о себе где-нибудь под столиком.
Гнойников держал его для "души увеселения" и по нелепому желанию лишний
раз выигрывать партию в шахматы.
Часто, запершись у себя в комнате вместе с Хорeвым, Гнойников, обыграв
его раз семь, подолгу гулял с ним по комнате, пил чай, обмусоливал хорeвские
слова. Вид у Пети был серьезный, он поглаживал зад и отпускал Хорeва под
вечер, строго и с наущениями. Старушка-соседка, пугаясь серьезности его
величия, запиралась на крючок. Это были самые счастливые дни в жизни
Гнойникова.
Не менее странными были его отношения с семьей Сычевых, состоящей из
старичка Никодима Васильевича и его двадцатилетней дочки Нади, -
единственной семьей, с которой общался Гнойников. Он приходил к ним пить
чай, был взаимно влюблен, конечно, со своей стороны, по-своему, в Надю и
подавлял всех своей манией величия. Старичок Никодим Васильич так прямо
прыгал от него из комнаты в комнату. Особенно когда Гнойников, подвыпивши,
кричал: "Я - великий... Циолковский... Величина... Едрeныть".
Но Надюше этой манией он внушал строгость и послушание. Она боялась и
любила его, тихо молясь за Петю по ночам, пряча под подушкой непонятные
шахматные фигурки.
Она занимала определенное место в его мечтах: он воображал ее около
себя, а себя - с шахматной короной, где-нибудь в Рио-де-Жанейро.
Очень часто, когда он, запершись в комнате, играл с кем-нибудь, она
тихо и бесшумно расставляла ему фигуры, вытирала пыль с доски. Разбирая
партии, он не раз поглаживал ее простые, жирные бедра.
Старичок Никодим Васильевич считал его сумасшедшим, но находил, что
лучшего мужа его дочери все равно не найти. Он приучился так ловко прыгать
из стороны в сторону, когда Гнойников заговаривал о своем величии, что
моментом исчезал в какое-нибудь пространство, и все к этому привыкли.
Впрочем, на чужих людях Гнойников так прямо не высказывался, а больше
давил молчанием.
Странно, что это сознание величия, причиной которого был его успех в
шахматах, сразу распространялось на всю реальность в целом, он считал себя
великим человеком вообще и мысленно даже присваивал себе право давить
людишек на улицах автомобилем. Успех в шахматах был лишь необходимым
сдвигом, ведущим к раскрытию в его душе какого-то безудержного и абсолютного
величия.
Но вот однажды в Мучево случилось событие. В городе должен был
состояться 1-й этап обширного областного турнира. До этого Гнойников мало
встречался с посторонними шахматистами.
В дождливый, полулетний день многие силы области съехались и приютились
в потресканной мучевской гостинице. Мало кто из них думал о турнире: все
были довольны лишним безделием. Кто, укрывшись, читал романы, кто спал с
бабами в шизофренически многолюдных углах, кто свистел песни. Но Гнойников
потаенно и судорожно готовился к турниру.
Сделанный атеистом, пошел в церковь и, пугливо повизгивая, оборотясь,
поставил свечки. Читал шахматные журналы, поглаживая ляжки. А Хорeва почти
не отпускал от себя. Лицо у Пети стало напряженное, серьезное и
страховочно-многозначительное.
И отношения его с семьей Сычевых получились теперь совсем загадочные и
таинственные. Сейчас, с приближением турнира, Гнойников и у Сычевых брал
больше задумчивостью, да еще неопределенными высказываниями о судьбе.
Тяжелый, дымящийся суп ел он сурово, заглядывая в журналы, и старичка
Никодима Васильевича пугал серьезностью и расспросами о практическом ходе
жизни. Надюша плакала со страху и чинила Гнойникову валенки на зиму.
Наконец наступил день открытия. Противником Гнойникова был здоровый,
быкастый человек с холодными, насмешливыми глазами.
Гнойников так трясся от нежности к себе и от страха перед разрушением
величия, что руки у него наглядно дрожали, когда он передвигал фигуры. Петя
покраснел, съежился и влез в угол стула. Человечка-партнера это так
заинтересовало, что он больше смотрел на Гнойникова, чем на шахматную доску.
Иногда, в ходе игры, Гнойникову казалось, как озарение, что он выигрывает,
причем часто это ощущение не вязалось с положением на доске. На душе
становилось легко и величественно-воздушно. Но он медленно и неумолимо
проигрывал. От этого мысли стали уходить в зад, который тяжелел от них. Под
конец Гнойников не чувствовал в себе ничего, кроме увеличенного зада.
Улыбаясь, он сдал партию. Партнер оставался холоден. Казалось, ему было все
равно, выиграл он или нет.
Гнойников выскочил на улицу. Сначала боялся думать. Почитал газету,
купил кнопки. Побрел дальше. У грязного, замызганного ведра копошилась
девочка лет 13 с деревянной палкой вместо куклы.
- Ты умеешь играть в шахматы? - спросил он.
- Немного умею, - удивилась она.
- Сыграем, - сказал Гнойников и вынул карманные шахматы. Сели на
ступеньки. Он обыграл ее три раза, минут за пятнадцать, и на душе опять
стало радостно, уютно и привычно тепло.
"Я - великий", - тупо подумал Гнойников.
Ущипнув девочку, пошел дальше. Мысли отгонялись от поражения в прежний
свет.
"Это случайность", - икнул он в уме. И мысли парили уже высоко-высоко.
"Это случайность", - икнул он.
Поел в своей комнатушке, напряженно-смешно, и появилось истеричное
желание завтра же выиграть, взять реванш, чтобы улететь еще дальше,
далеко-далеко, в голубые облака недоступности.
Старушка-соседка пристально смотрела на него из щелки дверей.
Следующие два дня прошли как во сне. Две партии отложили с
неопределенным положением. Он разбирал их, запершись с Хорeвым. Хорeв все
время проигрывал и плакал, скрываясь под стол. Надюша бесшумно приносила
котлеты.
Она думала, что если отдастся Пете во время игры, то он победит любого
партнера. Почему в шахматы не играют по ночам?
Наступил четвертый день турнира: день доигрывания.
На этот раз Гнойников обмочился за партией.
От мокроты внизу выступили слезы на глазах. Но Гнойников проиграл обе
партии. Сердце бешено колотилось, и в мозгу стало наполненно-пусто от
сознания собственного ничтожества. Взвизгнув, предложил судье, мастеру
шахмат, сыграть с ним матч.
На другой день старичок Никодим Васильевич не узнал его. Наденька
дрожала и предложила пойти в загс. Хорeв, одиноко маячивший в стороне, был
молчалив и застыл сосулькой.
От страха и инерции Гнойников не пошел в этот день на турнир, вписав
себе еще один ноль. Да и надежд больше не было. Оказалось, что проиграл
самым слабым участникам. Все было ясно.
За чаем Гнойников совсем распоясался.
- Что делать, как изворачиваться, как жить! - визжал он на всю комнату.
От его загадочности не осталось и следа. Старичок Никодим Васильевич
прыгнул и исчез куда-то в соседнее пространство.
- Давай я тебе проиграю, Петя, - угодливо произнес Хорeв.
Надя заплакала и обнажила белые полные руки.
- Ты мне корону на нос не оденешь, - обращаясь к ней, вопил Гнойников.
- Я пустой стал... Понимаешь... Пустой... И глупый... Надменности никакой
нету... И устойчивости... Эх, убить бы кого-нибудь... Убить!
- Что ты, Петя, что ты, - увивался вокруг него Хорeв. - В тюрьму
сядешь... Ты на меня посмотри: как хорошо все время проигрывать! Аюшки! - И
Хорeв погладил гнойниковскую ляжку. - Я не то что тебе, а самому Ботвиннику
проиграю, - заскулил он, сунув в рот сахарку. - Проиграешь - и так тебе
хорошо, тепленько. Во-первых, раз проигрываешь, значит, можно думать, что
если б играл как следует, то тогда б выигрывал... У всех... Во-вторых,
проиграть ты всегда сможешь, а вот выиграть?.. Так-то спокойней, как в
баньке, а?! Петя?.. Мысли!!
Но Гнойников уже не слушал его. Обругав Надюшу, он выскочил на улицу.
"То, что я - великий человек, это дело решенное, решенное раз и
навсегда, - непримиримо визжал он всем своим сознанием, бегая по длинным
мучевским улицам, то и дело харкая на зеленую свежую травку и на цветы. - Но
ведь я - плохой шахматист... А ничего другого делать не умею... В чем же мое
величие?!. Как примирить, как примирить?!" - еще исступленней, сжимая
кулачки, косясь на небо и облака в них, бормотал он.
Укусил попавшееся ему молодое деревце. Побежал дальше, домой, домой...
Его состояние было расколото на две существующие и в то же время как
будто исключающие друг друга половины: одно - прежнее величие, от которого
он ни за что не мог отказаться; казалось, само его существование зависит от
этого величия; другое - ужас, подавленность и истерическая пустота от
сознания краха шахматной карьеры, на которой держалось все это величие. И
никакого примирения и выхода он не находил, оставаясь в неразрешенном
крике...
Скуля, приполз домой, в конуру. Скрючился под одеялом. И вдруг в
комнату постучали. Это была распухшая от слез Надя. Казалось, слезы текли из
ее живота и жирных боков. Мягким телом прильнула к рвано-закутанному
Гнойникову. Он молчал.
- Петя, Петя, еще не все потеряно, - вдруг завыла она, прижимая его к
своему трясущемуся телу. - Воровать будем... Убивать будем... Грабить...
Обманывать... Только для себя... для себя...
В груди Гнойникова шевельнулось слабое, гадкое, дрожащее согласие, и он
по-собачьи, вытянув руку из-под одеяла, погладил Надюшу...
К утру Надя проснулась и посмотрела на лицо спящего Гнойникова. Оно
было сурово, неприступно и величественно, как в былые дни...
Но каково-то будет пробуждение... Что будет дальше?!
Трехлетний карапуз Коля, с весело-оживленными голубыми глазками, вдруг
ни с того ни с сего застрадал от онанизма.
Мамаша, Анна Петровна, переполошилась.
Сначала долго прислушивалась. Дескать, в чем дело. Однако дело уходило
в тайну. По некоторым признакам это был вовсе не обыкновенный онанизм, а
совсем-совсем особенный. Мамаша это поняла по остановившимся, ничего не
выражающим глазам младенца. Знакомая с культурой, она начала поиски.
Во-первых, ее поразило, что ребенок совсем изменил свой быт. К примеру,
когда ел манную кашу, то чрезмерно улыбался. И нехорошо косил глазками.
Материнское сердце всегда найдет доступ к душе дитяти, и через месяц
путем расспросов, картинок, интуиции Анна Петровна прояснила совершенно
пустую, точно наполненную страхом картину. Оказалось, что Колю посещала (в
виде образа, разумеется) красивая двадцатилетняя женщина с
вызывающе-похабными чертами лица, и самое главное - в одежде людей
девятнадцатого века. Дите такого никогда не могло видеть, поэтому ассоциации
исключались. У мамаши заработало сознание.
Тем временем события развивались. Родителя уже точно знали - по
выражению липа младенца, - когда приходит "она".
Так, если Коля во время еды выплевывал кашу изо рта и говорил "ау",
родители знали: откуда-то из мрака на него смотрят черные глаза девы.
Когда же он поворачивал свой толстый, изумленный лик на какой-нибудь
светлый предмет и внутренне охал - значит, наступит сверхсон.
Иногда дите переставляло солдатики, словно гоняясь за своим призраком.
Вообще, мальчик очень приучился плакать.
- Такой был мужественный ребенок, - вздыхал отец, Михаил Матвеич, - а
теперь все время плачет.
По-видимому, дело шло к очень серьезному. Дите часто застывало с ложкой
манной каши у рта, когда возникало видение.
- Смотри, он скоро опять начнет дрожать, - со слезами говорил отец,
всматриваясь в мрачный силуэт ребенка, сидящего за детским столиком.
- Она приходит ровно в шесть часов вечера, - злобилась Анна Петровна. -
Хоть вызывай милицию.
- Что ты, испугаешь соседей, - пугался отец.
- Чем же бы ему помочь? - вопрошала мать. Решили вызвать крыс. Коля еще
до появления образа обожал крыс и не раз забавлялся с ними в постельке. Отцу
это не особенно нравилось, но теперь он был - за. К сожалению, сейчас крысы
уже не помогли. Ребенок дергал их за хвосты и пытался, видимо, рисовать ими
облик своей дамы.
- А если это любовь, - говорил иной раз папаша, задумчиво попыхивая
трубкой.
Анна Петровна не отвечала и только мысленно попрекала отца за то, что
он думает о любви, а не о судьбе ребенка. Врачи абсолютно не помогали. Член
у дитяти был маленький, крохотный, как мизинчик Мадонны, но тут совершенно
неожиданно из него стала изливаться сперма, причем в таком количестве, что
мамаша не успевала стирать простынки. Было от чего сойти с ума.
- Когда же это кончится, - вздыхала бабушка Кирилловна, обращаясь к
душам своих умерших предков.
Конца не было видно.
- Повесить его, что ли, - рассуждал папаша. - Совсем опоганил род.
Скоро о нас вся Москва будет говорить.
- Не дам дите, не дам дите, ирод, - сопротивлялась Анна Петровна. -
Повесить твой член надо, а не ребенка. Он ни в чем не виноват.
- Я уже устал от этой жизни, - вскрикивал ее муж. - На работе одни
неприятности, любовницы изменяют, а теперь и в доме черт знает что... Все
игрушки обрызганы спермой, а вчера и диссертацию мою залил.
Бабушка Кирилловна только угрюмо исчезала на целые недели.
Ночью, при блеске свечей, которые горели в углу, дите вставало с
постели и в белой рубашонке, беспомощно раздавленное, ползало по полу,
словно становясь отражением чудовищного образа девушки девятнадцатого века,
посещающей его по ночам.
Особенно возмущало докторов, что дите почти перестало есть.
- Пусть онанирует сколько хочет, - говорил толстый ученый врач. - Не он
первый, не он последний... Но чтобы дите бросило есть... Тут что-то не то.
- Бедный ребенок, - вздыхала старушка соседка. - А ведь во всем
родители виноваты.
- Не родители, а Демург, - говорил в ответ один дворовый мистик.
- Сколько же это может продолжаться? Чтоб у такого щенка, у малолетки
потекла сперма, да еще как из бочки... Это, знаете ли, извините меня,
извините меня, - ворчал недовольный отец.
Мамаша пугливо всматривалась в обмазанное манной кашей неподвижное лицо
младенца, устремившего свой взгляд на игрушку. "Приближается", - говорила
она про себя. Действительно, когда "она" появлялась, лицо дитяти совсем
тупело, кроме глаз, - они напоминали глаза поэта перед смертью.
- Что же будет дальше, - схватывался за голову папаша.
- Ау, ау, - отвечал ребенок в ночной тиши, и казалось, тихие слезы
лились из глаз ангелов, притаившихся в неведомом.
- Лучше бы его убить, чем он так мучается, - уныло повторял отец.
- Почему ты думаешь, что он мучается, может, это ему, совсем напротив,
нравится, - резонно отвечала мамаша, вспоминая пропитанные спермой
простынки.
- Лучше бы ты заглянула в его глаза, когда он видит "ее", - возражал
папаша.
- Ну и что? В целом ему нравится, - парировала мамаша...
- Но ведь он ничего не понимает, - кипятился отец. - Нельзя же все
сводить к одному физиологическому удовольствию. Ребенок ведь не отдает себе
отчета, что за образ его посещает, откуда он, почему, в конце концов... Ведь
это насилие над свободой воли. Погляди, в его возрасте только с котятами
играть, а он уже познал то, что нам и не снилось.
- И не говори, - отвечала мамаша, заплакав.
- Все-таки я считаю, его надо убить. Неприлично, чтоб такое дитя
существовало, - возмущался отец.
- У тебя это уже становится параноидной идеей, Миша, - возражала жена.
- Я защищу его своими руками. Он вышел из моего чрева, и, будь он хоть сам
Антихрист, я не позволю его убивать.
- Ах, сволочь, - возмущался отец, - если бы ты любила меня хоть на одну
сотую, как любишь его... Ведь все равно он тебе плюнет в морду, когда
вырастет, или, чего доброго, изнасилует... Но на таких дурах, как ты,
держится весь род человеческий.
Между тем дите, не замечая семейного совета, проползши по ковру,
возвращалось в свою постельку.
Но нежные, напоенные чудодейственной женской красотой глаза не
оставляли его и там. "Кхе, кхе, кхе", - только покашливал он от страха,
задирая вверх ножку. Его бедное личико совсем сморщилось, а слезы словно
лились внутрь тела, точно все пространство вокруг было отнято у него
любимой.
- Если б он просто онанировал, - вздыхал серьезный ученый врач, - это