Страница:
знаю.
- Счастье - это довольство... И чтоб никаких мыслей, - наконец
проговаривается Михайло.
- Вот мыслей-то я и боюсь, - обрадовался Гриша. - Завсегда они у меня
скачут. Удержу нет. И откуда только они появляются. Намедни совсем веселый
был. Хотя и дочка кипятком обварилась. Шел себе просто по дороге, свистел. И
увидал елочку, махонькую такую, облеванную... И так чего-то пужливо мне
стало, пужливо... Или вот когда просто мысль появляется... Все ничего,
ничего, пусто и вдруг - бац! - мысль... Боязно очень. Особенно о себе боюсь
думать.
- Ишь ты... О себе - оно иной раз бывает самое приятное думать, -
скалится Михайло, поглаживая себя по животу.
В деревушке, как в лесу, не слышно не единого непристойного звука. Все
спит. Лишь вдали, поводя бедрами, выходит посмотреть на тучки упитанная
дева, Тамарочка.
- В секту пойду, - бросив волосы на нос, произносит Гриша.
Михайло возмущается.
- Не по-научному так, - увещевает он. - Не по-научному. Ты в Москву
поезжай. Или за границу. Там, говорят, профессора мозги кастрируют.
- Ух ты, - цепенеет Гриша.
- Ножами, - важничает Михайло. - В городах таких, как ты, много. У
которых - мысли. Так им, по их прошению, почти все мозги вырезают.
Профессора. Так, говорят, люди к этим профессорам валом валят. Очереди.
Давка. Мордобой. Ты на всякий случай свинины прихвати. Для взятки.
- Ишь до чего дошло, - мечтательно умиляется Гриша. - Прогресс.
- То-то. Это тебе не секта, - строго повторяет Михаиле.
Гриша задумывается. Его глазки совсем растапливаются от печали, и он
вдруг начинает по-слоновьи подсюсюкивать что-то полублатное, полудетское.
- Все-таки нехорошо так, по-научному. Ножами, - говорит он. - Лучше в
секту пойду. Благообразнее как-то. По-духовному.
Михайло махает рукой и отворачивается от него.
Эту старую, драную тетрадь нашел около помойки Иван Ильич Пузанков,
сторож. Он хотел было обернуть в нее селедку, но по пьяному делу начал ее
читать. Прочитав несколько страниц, он ахнул, решив, что у него белая
горячка. Его напугало больше всего то, что ему - значит - нельзя дальше
пить, а до литра водки он не добрал еще 200 граммов. Но, гневно рассудив,
что мы, пьющие, еще никогда не отступали, Иван Ильич пополз все-таки в
ближайшую пивную. Там он продал эту невероятную тетрадь за полкружки пива и
кильку одному озирающемуся, болезненному интеллигенту, который и сохранил ее
в паутинах и недоступности.
Тетрадь индивидуалиста
Поганенький я все-таки человечишко. И еще более поганенький, что пишу
об этом - любя; кляну себя - негодяюшко, маразматик, ушки надрать мало - а
все-таки люблю! И как люблю! По-небесному.
Но все же это подло, так любить себя... Особенно после того, что
было... А что было, что было! И началось ведь все с того, что любил я не
себя, а - ее... Как это удивительно - любить другого человека. На душонке,
не обремененной тяжестью и страхами эгоизма, так легко, легко и чувствуешь
себя как-то по-благородному. Я бы всем влюбленным давал звание дворянина.
Была она девица на вполне высоком уровне; в меру инфернальна, поэтична и
страдала лунатизмом. Любил я ее страстно, но больше все как-то по-грустному.
Бывало, прижму ее к себе, смотрю в ее глазенки таким
сумасшедше-проникновенным взглядом, а она плачет. Плачет оттого, что уж
очень выражение глаз моих было не от мира сего. А все, что не от мира сего,
вызывало ручьи ее слез. И плакала она тоже не как все, а по-нездешнему,
плакала не слезами, а мыслями; задумается, унесется куда-нибудь, и слезы
падают просто в такт ее отчаянным мыслям.
Очень нервна была. Впрочем, мне только этого и надо было. По ночам я
целовал ее одинокие, холодные ноги и нашептывал кошмары. Гладил ее
прозрачную, тоже не от мира сего в своей нежности, кожу, впивался в ее
плоть... и бормотал, бормотал... о страхах, о великом отчаянии жить среди
людей, о смерти. Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично
рассказывал, с бездночками, с жутковатыми паузами, когда все замирало; и,
визгливо валяясь в ее прекрасных, обнаженных, неприступно-мистичных ногах,
выл, умоляя ее защитить меня от страхов, от жизни, от гибели... Бедненькая,
как это все она выносила!
Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед ее глазами
разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной
любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым
комнатам наедине с кошмаром и темным молчаливым небом, глядящим на нас в
окна.
Зина чаще молчала и все больше в себя впитывала. Я же подвизгивал,
смотрел на нее и строил миры. Миров моих она боялась и, кажется, плакала от
них. Впрочем, по-своему шизоидна она была необыкновенно и могла простую,
пустейшую фразу так обыграть, что построить из нее "мир", уйти в него и
спрятаться. Но до меня ей было далеко, не хватало полета-с! Так и глядели
мы, одинокие, растрепанные, из своих миров друг на друга и пели потайные
сказки... На нервах все было, на нервах!
Вы думаете, мы не расписались в загсе, не оформились, не зачлись?
...Если я мистик, так уж, значит, ничего этого не было? Было, было, все
было. И загс, и идиотическая свадьба с идиотическими родственниками, и салат
с картошкой, и даже "горько"... Впрочем, у меня было такое ощущение, что
женят не меня, а кого-то другого... Какое я имел отношение ко всем ним... И
моя невеста казалась мне сказочным существом, спустившимся с небесной
обители, а вокруг нас одни свиньи, кабаны и ублюдки... Так что от свадьбы у
меня осталось впечатление одного хрюканья. Я сразу же возненавидел ее
родителей, возненавидел лютой ненавистью, именно за то, что эти твари через
мою Зину осмелились стать со мною наравне.
Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю обыкновенных
людей, каких девяносто процентов на земле. Я готов биться об заклад, что
любой убийца, дегенерат, алкоголик - лучше и возвышенней среднего
человека... У преступника в душонке может быть и покаяние, и страх, и на лбу
потик от чувствительности выступает, а вот у обычного человека даже этого
ничего нет - он говорящая машина, антидуховен, патологически туп и
считается, что обладает здравым смыслом. Но по сравнению с ним любой
олигофрен с субъективинкой - мыслитель. Посмотрите в глаза среднему
человеку: что в нем увидишь: навсегда замкнутый в своей звериной тупости
цикл мыслей и полное отсутствие высших эмоций. Что является первым в
иерархии ценностей для среднего человека: вещь, материя, деньги, а не мысль,
и не чувство, и даже не гаденькое покаяньице...
А почему так? Да потому, что обыкновенный человек слишком туп, чтобы
воспринимать духовное, и, чтобы утвердить себя, вынужден хвататься за
внешнее и видеть высшую ценность в чем-либо вещественном или, что еще хуже,
- в какой-нибудь умственной глупости, если обычный человек вдруг взялся за
идеи.
Семейка ее как раз была в этом обычном плане. Братец ее был даже
личностью в своем роде патологической. Очень замкнутый, скаредный молодой
человек, он отказывал себе во всем, лишь бы скопить деньги. Я помню, как
вечером, откушав корочку черного хлеба с луковицей, он полез в чемодан,
вытащил оттуда огромную пачку денег и, истерично поглаживая ее, обслюнявив,
прижал к сердцу и пробормотал: "Только с ними я чувствую себя
интеллигентом".
Деньги ему нужны были не для того, чтобы их тратить, а чтобы
чувствовать себя человеком, самоценной личностью, и выше их он ничего в
жизни не ставил. Однажды он всерьез, по-нервному заболел, когда где-то
услышал, что Черчилль читал Шекспира.
"Как может великий человек заниматься такой ерундой?" - заявил он,
побледнев. Для него это была психологическая катастрофа.
В стихи, в живопись, в религию он просто не верил, а считал, что все
это выдумано. Он был искренне убежден, что люди не только не верят, но и
никогда не верили в Бога и что такого человека, который верил бы в Бога, в
идеализм, в стихи, вообще не было, а то, что об этом написано в книжках, -
одна пропаганда.
- Как можно видимое предпочесть невидимому? - говорил он.
Родители его - солидные инженеры - были так же глупы, но не столь
патологичны.
Первоначалу, еще в период ухаживаний за Зиной, держался я с ними тихо и
потайно, так что они принимали меня просто за чересчур скромного и
молчаливого, а в общем достаточно приятного молодого человека. Поэтому и не
.возражали против брака. Но уже через два дня после свадьбы я развернулся.
Жили мы сначала у нее, так что все было на виду. Принцип мой был таков:
делать все по-своему, но на словах ничего не возражать, а, наоборот, со всем
соглашаться и показывать внешне, что веду себя по-ихнему. Это была
необходимость: я органически не мог с ними не только спорить, но и
разговаривать. Я чувствовал себя униженным, смятым, приравненным, к чему-то
идиотскому, ненужному и вещественному уже оттого, что сижу с ними за одним
столом и вынужден их выслушивать. Все мои нервы болели.
"Саша (так зовут меня), Саша говорит, что он страсть как любит
домовитость и будет помогать нам ухаживать за дачей", - кричала на всю кухню
мамаша Зиночки.
А я каждую субботу увиливал от общения с ними и предпочитал уйти в свой
мир. А мирочки свои ведь я обожал, упивался ими, и они были для меня такими
же близкими и родными, как и мое тело... И я варился в их соку, как в
собственной крови, и не любил, чтобы их касались...
Но родители меня быстро раскусили. Помню одинокие вечерние чаи, когда
все семейство было в сборе. Застывшая лампа с синим абажуром казалась мудрой
и индивидуальной по сравнению с этими обычными, ничуть не хуже других,
людьми, сидящими за столом.
Пока я с ними ни о чем не говорил, я чувствовал в душе непередаваемую
тонкость и нежность. Мои мысли казались мне потусторонне сентиментальными и
воскресающими мертвых...
- Саша, почему ты не поедешь на дачу, не купишь котлет, не выучишь
стихи? - осторожно спрашивает меня Зиночкина мамаша.
- Я обязательно сделаю все это в субботу, - невозмутимо и покойненько
отвечаю я.
А внутри начинаю заболевать оттого, что они смотрят на меня, как на
равного человека.
"Почему они не чувствуют моей необычайности, - думаю я. - Может быть, я
обычен?! Действительно, когда я им отвечаю, я становлюсь обычным. Это
ужасно".
- Но ты каждый раз обещаешь нам все делать в субботу, - равномерно
говорит мамаша Зиночки. - И так уже четыре месяца. И ничего не делаешь.
Ее глаза влажнеют от злости. У отца такой вид, как будто ему снится,
что он на официальном приеме. Я молчу. Их поражает моя потусторонность. Они
не могут определить ее словом, теряются в догадках, но что-то смутное
чувствуют. Это им кажется таким страшным, что брат Зины роняет на пол ломоть
хлеба.
- Может, ты думаешь, что ты умнее нас? -холодно спрашивает меня мать.
Я опять отвечаю какой-нибудь вздор, и от этого вся ситуация становится
еще загробней.
- Может быть, ты что-нибудь скажешь ему? - спрашивают мою Зину.
Но на ее глазах появляются защитные слезы...
И таких вечерочков было немало.
Бедная Зиночка - она, как зверек, любила своих родителей - металась
между мной и ними. Днем мне было трудно ею управлять (они запутывали ее
здравым смыслом), но по ночам и когда мы оставались tete-a-tete я был царь
над ней. Тут уж действовали мои миры. В конце концов, чтобы отгородиться от
родителей, я решил отвечать им на все вопросы своими выдуманными словами,
чтоб они ничего не поняли и ужаснулись. "Кольцом инакоречия самоогорожусь от
внешних болванов", - хихикнуло тогда у меня в уме.
Если теперь они допытывались у меня, люблю ли я Зиночку, я отвечал:
"дав-тяв-гав-сяв". Если они, например, спрашивали, почему я не почитаю
модного актера, я отвечал: "брэк-тэк-халек". Если они сердились и психовали,
вспоминая мое мнение, что луна внутри пустая, я отвечал односложно: "му". На
каждый вопрос я реагировал по-разному.
Самое забавное: они решили, что я хулиганю. Дальше так продолжаться не
могло, и я навизжал по ночам Зиночке, что мы переедем ко мне. Она отлично
понимала мою политику и считала, что я еще милостиво обошелся с ее родными.
Ей было страшно переезжать в мои грязные, одинокие, заставленные
доисторической мебелью, какие-то оторванные от этой жизни комнаты. Но она
знала, что найдет там нежность. Нежность, от которой мутнеет ум и которая,
может быть, даже превращается в мучительство, в истязание; нежность, которая
повисла над бездной страха... Мы переехали в мою квартиру...
Там мне уж совсем стало хорошо, покойненько так, оторванно... И
развернулся я перед своей женушкой уже по-настоящему, взаправдашне, до
конца... "Отъединенности, отъединенности", - визжал я в ее ушко по ночам. А
ей тут же снились кошмары. Я очень любил наблюдать, как ей они снятся.
Чутьишко у меня в этом отношении было необычайное: как только кошмарик ей во
сне представится, я тут как тут - проснусь сладенько, подскачу на кроватке,
но ее не бужу, а свечечку (специально у меня была в тумбочке припасена)
зажгу и тихохонько на ее личико наслаждаюсь. Выразительное было очень
личико: белое, нежное, оно легко содрогалось, как будто змеи там под кожей
ползали. Страшно ей, видно, было... Потом, когда все кончалось, я будил Зину
и, нашептывая переходы, тайные мечты, разжигая в ней патологическую жалость
к самой себе, неистово брал ее.
В агонии, в драме полового акта искал я выход и убежище от Властных
Сил, создавших нас не по нашей воле. За все эти минуты мысли мои и слова,
обращенные к Зине, были творениями Духа в самой потайности его и
подло-оголенной интимности.
"Сплетенности, сплетенности", - визжал я теперь в ее ушко. В
нарастающем визге полового акта заставлял я видеть ее и всю человеческую
жизнь, обреченную и хрупкую, как сперма, гаденькую, маразматическую, с.ее
взлетом, сладострастным цеплянием за наслажденьице и падением в ничто. Я
заставлял ее представлять, что пот сладострастия - предсмертный пот и что
истомленный конец полового акта - это и есть символический конец нашей
человеческой жизни, жизни такой же гаденько-родной и обреченной на быструю
гибель, как извержение семени.
В конце концов она доходила до того, что болезненно-нежно целовала
остатки разбрызганной моей спермы, бормоча, что это слезы расколотой жизни.
"Упьюсь, упьюсь", - надрывно стонала она.
И все эти актики я заставлял ее совершать в глубоком подполье, при
свечах, под одеялом, как что-то глубоко-подленькое, родное и неотказное...
Вы думаете, когда мы не дрожали в физической дрожи, а были в
покойненько-удовлетворенном, духовном состояньице, мы меньше маразмировали?!
Ничуть. Только по-своему. Ведь состояньице было тихое, умственное, как будто
у нас не было тел.
Тел-то не было, зато глазенки были... Плакала она много, конечно.
Металась по моим одиноким, шизофренным комнатам, где каждое пятно пугало ее
и казалось миром. Морил я ее также голодом. Голод ведь вообще усиливает
потусторонность и хрупкость тела; вызывает потоки причудливых сублимаций,
чудесных желаний. Ведь интеллигентный человек никогда не признается себе,
что хочет есть, а подумает: чего-то мне не хватает, непонятного и
таинственного. Таким образом я и будировал ее высшие качества. Духовности,
духовности - я хотел как можно больше духовности.
Другой мой способ заключался в том, что я разжигал у нее страх перед
смертью. Я сам до патологичности, до судорог боюсь смерти и считаю, что
Творец должен еще передо мной ответ на коленях держать за то, что я так
гнойно смертен и каждую минуту - хотя бы теоретически - могу умереть.
Ну-с, а тут были пустяковые болезни, у меня и у нее, так что почва для
страхов была прямо-таки благодатная.
Нежно подольстившись к ней в смятенном полумраке нашей комнаты, я
целовал ее левую пухленько-родненькую грудку с умилительной родинкой -
место, которое она сама очень любила в себе и на которое не могла без слез
смотреть в зеркале - и говорил: "это умрет"; прильнув губами к ее блаженному
горлу, пришептывал: "и это умрет"; и заглянув - надрывно заглянув,
мистически - в ее чистые, бездонные глаза, произносил: "и то, что там, за
этими глазками, тоже - умрет..." И она понимала, что душонка умрет, бедная,
нежная и затерянная, как маленькая лодка в глухом лесном пруду. Постоянным
подчеркиванием реальности и в то же время ужаса, абсурдности смерти как
окончательного конца "я", при одновременном аккуратном разжигании
безудержной любви к этому своему обреченному "я" - доводил я ее до дикого
состояния, подобно тому, когда снится, что тебя преследуют, а ты не можешь
проснуться и никогда не проснешься. Под конец при мысли о смерти, точно
подстегиваемая страхом, она начинала бросаться посудой, стонать и лезть на
стены, особенно когда я, томимый ужасом перед гибелью, одиноко, не требуя ни
на что ответа, забивался в темный, паутинный угол и плача целовал свои руки
и ноги.
Маленькая, как это она все мне прощала. От нежности, конечно, прощала,
я уже говорил, что нежности. Вы ведь понимаете, что среди всего этого мрака,
патологического ужаса и шараханья мыслей была неземная, болезненная нить
нежности. Нежности, которая соединяет двух людей в смертной камере. Нежности
во взгляде человека, которого ведут по улицам на гильотину и который видит
среди толпы Ее - которая могла бы быть его Единственной и которая не знает и
никогда не узнает об этом. И наконец, нежности, с которой мать дает яд
своему сыну, чтобы спасти его душу от смертоносного греха и дать ему
Царствие Небесное.
Так протекали наши дни, но ведь не все измеряют свою жизнь днями - для
меня это был единый духовный порыв, бесконечный ветер, устремленный в
Неизвестность.
Понимала ли она меня? Что было в ее глазах, ослабленных легким
безумием? Она была для меня то, что я о ней думал, но что думала она обо
мне?
Но я всем потом своим, всеми неврастенично-гнойными ранками душонки
своей, перепачканными идеальностью, любил и жалел ее, видя в ней
живехонький, маленький клочочек своего "я", обиженный, задерганный и одетый
в эстетически-женскую форму. Поглаживая ее властительно-белую кожу на бедре
(и тихо маразмируя при этом), я точно гладил собственное сердце. Мне было
так приятно видеть себя вовне себя и в то же время хотелось пожрать этот
комочек моего "я", вобрать его в себя.
Но - и здесь открывался последний акт драмы наших отношений - чем
больше я желал вобрать ее в себя, сделать своей, как обнаруживал, что
натыкался на что-то твердое, непроницаемое для меня, какое-то чужое духовное
ядрышко. Это было нечто враждебное, упругое, какое-то "не я", от которого я
отталкивался и уходил в себя.
Постепенно, сначала только в некоторые дни, я, точно очнувшись от
творческого вихря любви, с ужасом стал смотреть на нее другими глазами.
В ее странной склонности к домашнему уюту и в стремлении к
обеспеченности я вдруг усмотрел материализм. Я и сам не отказывался от
этого, но мне показалось, что она придает внешнему не последнее значение.
Выявилось также, что очень многое я не мог ей высказать и многие, многие
потаенно-безумные мыслишки мои звучали гораздо космичнее в чистом
Одиночестве моей души.
Зина тонко уловила мое остывание и сначала почувствовала облегчение: я
уже не так мучил ее. Она стала по-детски радостней, как бабочка,
выпорхнувшая из мрака. И еще больше привязалась ко мне, в благодарность за
покой. Было что-то странное и дико-фантастическое в том, как среди
загробности наших комнат, среди заброшенности наших шкафов и кресел,
хранящих следы моих снов и падений, щебетал ее оживленный,
идиотически-радостный голосок, словно она только что спаслась от бездны в
самой себе и в любимом.
Да, первое время мое молчание - страшный призрак конца любви - точно
воскресило ее... Бедненькая... Как ей хотелось элементарной человеческой
радости, теплоты и животности... Зачем же тогда она полюбила меня?..
Все чаще атрибутом наших отношений стало не холодеющее заглядывание
друг в друга, а пузатенький чайничек и, хотя весело-уютный чайник в нашей
обстановке выглядел слегка с сумасшедшинкой, Зиночка и этим была довольна.
Увы - ее счастьице продолжалось недолго. Она с ужасом начала чувствовать,
что вместе с уходом кошмаров и видений ухожу от нее и я - я, которого она
так любила, - и что расплатой за здравый смысл становится конец любви. Тогда
она страшно, по-истерически заволновалась. Помню одинокие,
непонятно-оторванные от окружающего мира дни, когда мы сидели вдвоем в наших
комнатах в чистом, дневном свете, который разъединял нас теперь больше, чем
самый глубокий мрак; она металась по комнатам и выла: "Саша, Саша, где ты?"
А я, одиноко приютившись рядом с ней в кресле, у окна, отвечал: "я ушел в
свой мир".
На ее глаза навертывались больные, точно разорванные слезы, но я
холодно и жутко молчал: в отрешенно-живительном круге моего Одиночества мой
мирок становился и глубже, и роднее, и потаеннее, и слаще, чем когда я
выносил его на свет.
С каждым днем я уходил все дальше и дальше от нее и от поверхности
жизни; это можно было сравнить с невидимым полетом, ездой куда-то вглубь;
сначала еще видны легкие и дымные очертания действительности; потом, по мере
ускорения движения, они мелькают все чаще и чаще, пока, наконец, не
сливаются в одну далекую, безразличную черту тумана... Где мир, где Зина?!
Она стала казаться мне совсем обычной, простой и понятной; я ловил себя на
том, что не видел различия между ней и деревом, глядящим на нас в окно.
Вместе с потерей к ней духовного интереса я терял интерес и к ее плоти;
ее тело стало казаться мне странным: оно было - по воспоминаниям - и родное
и близкое и в то же время становилось далеким. Вечерами в спутанном мирочке
наших комнат, в разгар моих бдений, продолжающихся по инерции, я, похлопывая
по ее оголенной, прозрачно-белой спине, часто вдруг недоумевал: не по стенке
ли я хлопаю. Ее тело уходило от меня в призрачную даль не моего мира.
Стараясь физически возбудиться, я визжал: "таинственности,
таинственности, побольше таинственности" - и клал ее тело, перед тем как
брать, в различные дикие, нелепые положения; тайны - вот еще чего мне не
хватало.
Видя, что со мной уже невозможно наладить духовный контакт, Зиночка
впала в какую-то слабоумную решительность: иногда в отчаянном, лживом бреду
поцелуев она вдруг начинала кусать меня, полоумно и настойчиво, как будто
желала прокусить мою внешнюю оболочку и заглянуть в душу. Кусается, а
глазенки заволокутся быстрыми, бегающими слезами. Ведь все понимает.
Или вдруг начнет бормотать про себя стихи, перемешанные со своими
нелепыми мыслями, да так загаллюцинирует себя, как будто вся пропасть стоит
перед ослабевшими глазами.
Такая, жалкая, обреченно-оторванная, вся обращенная в себя, в свои
мучения, она опять сладостно-тревожно возбуждала меня: мне казалось, что
снова в ней проснулась духовность, и я радостно впивался в ее исчезающее,
нежное плечо.
Но это были только истеричные взвизги, лишь оттенявшие ужас истины.
Я уже чувствовал, что отношусь к ней, как к вещи, как к чашке, которую
можно разбить и не пошевельнется в сердце.
Тупой холод был у меня в душе.
В конце концов я стал невыносимо груб с ней; наши связи жестоко и
примитивно рвались; я уже просто орал на нее и только что разве не бил; она
совсем отупела от страданий и плыла по течению. Не порывая полностью, но и
не сближаясь с ней, я прямо закоснел в своем эгоизме и ничего для нее не
делал.
Но чем более я был груб по отношению к ней, тем более нежен по
отношению к себе... Нежность эта доходила до такой степени, что я стремился
порвать со всем, что меня окружало, и непередаваемо жалел себя.
Часто, судорожно уединившись в своей комнате, я сидел у плотной
занавеси окна и, чуть закрыв глаза, сочинял рассказы. Но в моей руке - в
моей белоснежной, тонкой рученьке - не было пера: эти чудесные,
таинственные, полусозданные творения я сочинял про себя, в замираниях, в
запретном храме моей души, в полусне, не задерживая свои мысли для черновой
работы, потому что понимал себя с полуслова. Я ненавидел бумагу, читателей,
перо, буквы, моих друзей и моих врагов - и поэтому ничего не записывал,
уединенно храня все в изгибах моего чистого "я"... Я сладострастно
наслаждался тем, что никто, кроме меня, не услышит моих рассказов.
Разыгрывались изломанно-шизофренные сцены. Зиночка визжала и плакала,
что, значит, она - дура, если я не хочу с ней разговаривать. Родители
стучали стульями и ходили в милицию. А я строил миры. Качался легкий свет в
наших комнатах, приходили и уходили чьи-то тупые рыла, мое бедное сердечко
сочиняло небывалые чувства. Мне было так лучше, так непонятно-странно лучше.
Мой мир рос по мере того, как я оставался один.
Зиночка уже частенько уходила от меня к себе домой, но зато по ночам ко
мне стал приходить новый, непонятный, ошеломивший меня гость. Называл я его
почему-то - Юрий Аркадьевич. Тихонько так приходил, по-нездешнему.
Бывало, ночью под потным, пропитанным мыслями одеялом лежу я и чувствую
только сладкое бытие - одиночество моего тела. А в коридоре, ровно во втором
часу ночи, уже шаги - тихие такие, мистичные, как движение маятника. В
душонке моей - в ответ - щемящее, щемящее чувство, как будто идет издалека
ко мне любимая... Очень боялся его спугнуть. Тих уж он очень, и не отсюда.
Отряхнет пыль со стула, подушечку для мягкости положит и сядет. Я молчу. И
такое в моем мозгу просветление, как будто не существует ни Англии, ни луны,
- Счастье - это довольство... И чтоб никаких мыслей, - наконец
проговаривается Михайло.
- Вот мыслей-то я и боюсь, - обрадовался Гриша. - Завсегда они у меня
скачут. Удержу нет. И откуда только они появляются. Намедни совсем веселый
был. Хотя и дочка кипятком обварилась. Шел себе просто по дороге, свистел. И
увидал елочку, махонькую такую, облеванную... И так чего-то пужливо мне
стало, пужливо... Или вот когда просто мысль появляется... Все ничего,
ничего, пусто и вдруг - бац! - мысль... Боязно очень. Особенно о себе боюсь
думать.
- Ишь ты... О себе - оно иной раз бывает самое приятное думать, -
скалится Михайло, поглаживая себя по животу.
В деревушке, как в лесу, не слышно не единого непристойного звука. Все
спит. Лишь вдали, поводя бедрами, выходит посмотреть на тучки упитанная
дева, Тамарочка.
- В секту пойду, - бросив волосы на нос, произносит Гриша.
Михайло возмущается.
- Не по-научному так, - увещевает он. - Не по-научному. Ты в Москву
поезжай. Или за границу. Там, говорят, профессора мозги кастрируют.
- Ух ты, - цепенеет Гриша.
- Ножами, - важничает Михайло. - В городах таких, как ты, много. У
которых - мысли. Так им, по их прошению, почти все мозги вырезают.
Профессора. Так, говорят, люди к этим профессорам валом валят. Очереди.
Давка. Мордобой. Ты на всякий случай свинины прихвати. Для взятки.
- Ишь до чего дошло, - мечтательно умиляется Гриша. - Прогресс.
- То-то. Это тебе не секта, - строго повторяет Михаиле.
Гриша задумывается. Его глазки совсем растапливаются от печали, и он
вдруг начинает по-слоновьи подсюсюкивать что-то полублатное, полудетское.
- Все-таки нехорошо так, по-научному. Ножами, - говорит он. - Лучше в
секту пойду. Благообразнее как-то. По-духовному.
Михайло махает рукой и отворачивается от него.
Эту старую, драную тетрадь нашел около помойки Иван Ильич Пузанков,
сторож. Он хотел было обернуть в нее селедку, но по пьяному делу начал ее
читать. Прочитав несколько страниц, он ахнул, решив, что у него белая
горячка. Его напугало больше всего то, что ему - значит - нельзя дальше
пить, а до литра водки он не добрал еще 200 граммов. Но, гневно рассудив,
что мы, пьющие, еще никогда не отступали, Иван Ильич пополз все-таки в
ближайшую пивную. Там он продал эту невероятную тетрадь за полкружки пива и
кильку одному озирающемуся, болезненному интеллигенту, который и сохранил ее
в паутинах и недоступности.
Тетрадь индивидуалиста
Поганенький я все-таки человечишко. И еще более поганенький, что пишу
об этом - любя; кляну себя - негодяюшко, маразматик, ушки надрать мало - а
все-таки люблю! И как люблю! По-небесному.
Но все же это подло, так любить себя... Особенно после того, что
было... А что было, что было! И началось ведь все с того, что любил я не
себя, а - ее... Как это удивительно - любить другого человека. На душонке,
не обремененной тяжестью и страхами эгоизма, так легко, легко и чувствуешь
себя как-то по-благородному. Я бы всем влюбленным давал звание дворянина.
Была она девица на вполне высоком уровне; в меру инфернальна, поэтична и
страдала лунатизмом. Любил я ее страстно, но больше все как-то по-грустному.
Бывало, прижму ее к себе, смотрю в ее глазенки таким
сумасшедше-проникновенным взглядом, а она плачет. Плачет оттого, что уж
очень выражение глаз моих было не от мира сего. А все, что не от мира сего,
вызывало ручьи ее слез. И плакала она тоже не как все, а по-нездешнему,
плакала не слезами, а мыслями; задумается, унесется куда-нибудь, и слезы
падают просто в такт ее отчаянным мыслям.
Очень нервна была. Впрочем, мне только этого и надо было. По ночам я
целовал ее одинокие, холодные ноги и нашептывал кошмары. Гладил ее
прозрачную, тоже не от мира сего в своей нежности, кожу, впивался в ее
плоть... и бормотал, бормотал... о страхах, о великом отчаянии жить среди
людей, о смерти. Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично
рассказывал, с бездночками, с жутковатыми паузами, когда все замирало; и,
визгливо валяясь в ее прекрасных, обнаженных, неприступно-мистичных ногах,
выл, умоляя ее защитить меня от страхов, от жизни, от гибели... Бедненькая,
как это все она выносила!
Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед ее глазами
разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной
любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым
комнатам наедине с кошмаром и темным молчаливым небом, глядящим на нас в
окна.
Зина чаще молчала и все больше в себя впитывала. Я же подвизгивал,
смотрел на нее и строил миры. Миров моих она боялась и, кажется, плакала от
них. Впрочем, по-своему шизоидна она была необыкновенно и могла простую,
пустейшую фразу так обыграть, что построить из нее "мир", уйти в него и
спрятаться. Но до меня ей было далеко, не хватало полета-с! Так и глядели
мы, одинокие, растрепанные, из своих миров друг на друга и пели потайные
сказки... На нервах все было, на нервах!
Вы думаете, мы не расписались в загсе, не оформились, не зачлись?
...Если я мистик, так уж, значит, ничего этого не было? Было, было, все
было. И загс, и идиотическая свадьба с идиотическими родственниками, и салат
с картошкой, и даже "горько"... Впрочем, у меня было такое ощущение, что
женят не меня, а кого-то другого... Какое я имел отношение ко всем ним... И
моя невеста казалась мне сказочным существом, спустившимся с небесной
обители, а вокруг нас одни свиньи, кабаны и ублюдки... Так что от свадьбы у
меня осталось впечатление одного хрюканья. Я сразу же возненавидел ее
родителей, возненавидел лютой ненавистью, именно за то, что эти твари через
мою Зину осмелились стать со мною наравне.
Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю обыкновенных
людей, каких девяносто процентов на земле. Я готов биться об заклад, что
любой убийца, дегенерат, алкоголик - лучше и возвышенней среднего
человека... У преступника в душонке может быть и покаяние, и страх, и на лбу
потик от чувствительности выступает, а вот у обычного человека даже этого
ничего нет - он говорящая машина, антидуховен, патологически туп и
считается, что обладает здравым смыслом. Но по сравнению с ним любой
олигофрен с субъективинкой - мыслитель. Посмотрите в глаза среднему
человеку: что в нем увидишь: навсегда замкнутый в своей звериной тупости
цикл мыслей и полное отсутствие высших эмоций. Что является первым в
иерархии ценностей для среднего человека: вещь, материя, деньги, а не мысль,
и не чувство, и даже не гаденькое покаяньице...
А почему так? Да потому, что обыкновенный человек слишком туп, чтобы
воспринимать духовное, и, чтобы утвердить себя, вынужден хвататься за
внешнее и видеть высшую ценность в чем-либо вещественном или, что еще хуже,
- в какой-нибудь умственной глупости, если обычный человек вдруг взялся за
идеи.
Семейка ее как раз была в этом обычном плане. Братец ее был даже
личностью в своем роде патологической. Очень замкнутый, скаредный молодой
человек, он отказывал себе во всем, лишь бы скопить деньги. Я помню, как
вечером, откушав корочку черного хлеба с луковицей, он полез в чемодан,
вытащил оттуда огромную пачку денег и, истерично поглаживая ее, обслюнявив,
прижал к сердцу и пробормотал: "Только с ними я чувствую себя
интеллигентом".
Деньги ему нужны были не для того, чтобы их тратить, а чтобы
чувствовать себя человеком, самоценной личностью, и выше их он ничего в
жизни не ставил. Однажды он всерьез, по-нервному заболел, когда где-то
услышал, что Черчилль читал Шекспира.
"Как может великий человек заниматься такой ерундой?" - заявил он,
побледнев. Для него это была психологическая катастрофа.
В стихи, в живопись, в религию он просто не верил, а считал, что все
это выдумано. Он был искренне убежден, что люди не только не верят, но и
никогда не верили в Бога и что такого человека, который верил бы в Бога, в
идеализм, в стихи, вообще не было, а то, что об этом написано в книжках, -
одна пропаганда.
- Как можно видимое предпочесть невидимому? - говорил он.
Родители его - солидные инженеры - были так же глупы, но не столь
патологичны.
Первоначалу, еще в период ухаживаний за Зиной, держался я с ними тихо и
потайно, так что они принимали меня просто за чересчур скромного и
молчаливого, а в общем достаточно приятного молодого человека. Поэтому и не
.возражали против брака. Но уже через два дня после свадьбы я развернулся.
Жили мы сначала у нее, так что все было на виду. Принцип мой был таков:
делать все по-своему, но на словах ничего не возражать, а, наоборот, со всем
соглашаться и показывать внешне, что веду себя по-ихнему. Это была
необходимость: я органически не мог с ними не только спорить, но и
разговаривать. Я чувствовал себя униженным, смятым, приравненным, к чему-то
идиотскому, ненужному и вещественному уже оттого, что сижу с ними за одним
столом и вынужден их выслушивать. Все мои нервы болели.
"Саша (так зовут меня), Саша говорит, что он страсть как любит
домовитость и будет помогать нам ухаживать за дачей", - кричала на всю кухню
мамаша Зиночки.
А я каждую субботу увиливал от общения с ними и предпочитал уйти в свой
мир. А мирочки свои ведь я обожал, упивался ими, и они были для меня такими
же близкими и родными, как и мое тело... И я варился в их соку, как в
собственной крови, и не любил, чтобы их касались...
Но родители меня быстро раскусили. Помню одинокие вечерние чаи, когда
все семейство было в сборе. Застывшая лампа с синим абажуром казалась мудрой
и индивидуальной по сравнению с этими обычными, ничуть не хуже других,
людьми, сидящими за столом.
Пока я с ними ни о чем не говорил, я чувствовал в душе непередаваемую
тонкость и нежность. Мои мысли казались мне потусторонне сентиментальными и
воскресающими мертвых...
- Саша, почему ты не поедешь на дачу, не купишь котлет, не выучишь
стихи? - осторожно спрашивает меня Зиночкина мамаша.
- Я обязательно сделаю все это в субботу, - невозмутимо и покойненько
отвечаю я.
А внутри начинаю заболевать оттого, что они смотрят на меня, как на
равного человека.
"Почему они не чувствуют моей необычайности, - думаю я. - Может быть, я
обычен?! Действительно, когда я им отвечаю, я становлюсь обычным. Это
ужасно".
- Но ты каждый раз обещаешь нам все делать в субботу, - равномерно
говорит мамаша Зиночки. - И так уже четыре месяца. И ничего не делаешь.
Ее глаза влажнеют от злости. У отца такой вид, как будто ему снится,
что он на официальном приеме. Я молчу. Их поражает моя потусторонность. Они
не могут определить ее словом, теряются в догадках, но что-то смутное
чувствуют. Это им кажется таким страшным, что брат Зины роняет на пол ломоть
хлеба.
- Может, ты думаешь, что ты умнее нас? -холодно спрашивает меня мать.
Я опять отвечаю какой-нибудь вздор, и от этого вся ситуация становится
еще загробней.
- Может быть, ты что-нибудь скажешь ему? - спрашивают мою Зину.
Но на ее глазах появляются защитные слезы...
И таких вечерочков было немало.
Бедная Зиночка - она, как зверек, любила своих родителей - металась
между мной и ними. Днем мне было трудно ею управлять (они запутывали ее
здравым смыслом), но по ночам и когда мы оставались tete-a-tete я был царь
над ней. Тут уж действовали мои миры. В конце концов, чтобы отгородиться от
родителей, я решил отвечать им на все вопросы своими выдуманными словами,
чтоб они ничего не поняли и ужаснулись. "Кольцом инакоречия самоогорожусь от
внешних болванов", - хихикнуло тогда у меня в уме.
Если теперь они допытывались у меня, люблю ли я Зиночку, я отвечал:
"дав-тяв-гав-сяв". Если они, например, спрашивали, почему я не почитаю
модного актера, я отвечал: "брэк-тэк-халек". Если они сердились и психовали,
вспоминая мое мнение, что луна внутри пустая, я отвечал односложно: "му". На
каждый вопрос я реагировал по-разному.
Самое забавное: они решили, что я хулиганю. Дальше так продолжаться не
могло, и я навизжал по ночам Зиночке, что мы переедем ко мне. Она отлично
понимала мою политику и считала, что я еще милостиво обошелся с ее родными.
Ей было страшно переезжать в мои грязные, одинокие, заставленные
доисторической мебелью, какие-то оторванные от этой жизни комнаты. Но она
знала, что найдет там нежность. Нежность, от которой мутнеет ум и которая,
может быть, даже превращается в мучительство, в истязание; нежность, которая
повисла над бездной страха... Мы переехали в мою квартиру...
Там мне уж совсем стало хорошо, покойненько так, оторванно... И
развернулся я перед своей женушкой уже по-настоящему, взаправдашне, до
конца... "Отъединенности, отъединенности", - визжал я в ее ушко по ночам. А
ей тут же снились кошмары. Я очень любил наблюдать, как ей они снятся.
Чутьишко у меня в этом отношении было необычайное: как только кошмарик ей во
сне представится, я тут как тут - проснусь сладенько, подскачу на кроватке,
но ее не бужу, а свечечку (специально у меня была в тумбочке припасена)
зажгу и тихохонько на ее личико наслаждаюсь. Выразительное было очень
личико: белое, нежное, оно легко содрогалось, как будто змеи там под кожей
ползали. Страшно ей, видно, было... Потом, когда все кончалось, я будил Зину
и, нашептывая переходы, тайные мечты, разжигая в ней патологическую жалость
к самой себе, неистово брал ее.
В агонии, в драме полового акта искал я выход и убежище от Властных
Сил, создавших нас не по нашей воле. За все эти минуты мысли мои и слова,
обращенные к Зине, были творениями Духа в самой потайности его и
подло-оголенной интимности.
"Сплетенности, сплетенности", - визжал я теперь в ее ушко. В
нарастающем визге полового акта заставлял я видеть ее и всю человеческую
жизнь, обреченную и хрупкую, как сперма, гаденькую, маразматическую, с.ее
взлетом, сладострастным цеплянием за наслажденьице и падением в ничто. Я
заставлял ее представлять, что пот сладострастия - предсмертный пот и что
истомленный конец полового акта - это и есть символический конец нашей
человеческой жизни, жизни такой же гаденько-родной и обреченной на быструю
гибель, как извержение семени.
В конце концов она доходила до того, что болезненно-нежно целовала
остатки разбрызганной моей спермы, бормоча, что это слезы расколотой жизни.
"Упьюсь, упьюсь", - надрывно стонала она.
И все эти актики я заставлял ее совершать в глубоком подполье, при
свечах, под одеялом, как что-то глубоко-подленькое, родное и неотказное...
Вы думаете, когда мы не дрожали в физической дрожи, а были в
покойненько-удовлетворенном, духовном состояньице, мы меньше маразмировали?!
Ничуть. Только по-своему. Ведь состояньице было тихое, умственное, как будто
у нас не было тел.
Тел-то не было, зато глазенки были... Плакала она много, конечно.
Металась по моим одиноким, шизофренным комнатам, где каждое пятно пугало ее
и казалось миром. Морил я ее также голодом. Голод ведь вообще усиливает
потусторонность и хрупкость тела; вызывает потоки причудливых сублимаций,
чудесных желаний. Ведь интеллигентный человек никогда не признается себе,
что хочет есть, а подумает: чего-то мне не хватает, непонятного и
таинственного. Таким образом я и будировал ее высшие качества. Духовности,
духовности - я хотел как можно больше духовности.
Другой мой способ заключался в том, что я разжигал у нее страх перед
смертью. Я сам до патологичности, до судорог боюсь смерти и считаю, что
Творец должен еще передо мной ответ на коленях держать за то, что я так
гнойно смертен и каждую минуту - хотя бы теоретически - могу умереть.
Ну-с, а тут были пустяковые болезни, у меня и у нее, так что почва для
страхов была прямо-таки благодатная.
Нежно подольстившись к ней в смятенном полумраке нашей комнаты, я
целовал ее левую пухленько-родненькую грудку с умилительной родинкой -
место, которое она сама очень любила в себе и на которое не могла без слез
смотреть в зеркале - и говорил: "это умрет"; прильнув губами к ее блаженному
горлу, пришептывал: "и это умрет"; и заглянув - надрывно заглянув,
мистически - в ее чистые, бездонные глаза, произносил: "и то, что там, за
этими глазками, тоже - умрет..." И она понимала, что душонка умрет, бедная,
нежная и затерянная, как маленькая лодка в глухом лесном пруду. Постоянным
подчеркиванием реальности и в то же время ужаса, абсурдности смерти как
окончательного конца "я", при одновременном аккуратном разжигании
безудержной любви к этому своему обреченному "я" - доводил я ее до дикого
состояния, подобно тому, когда снится, что тебя преследуют, а ты не можешь
проснуться и никогда не проснешься. Под конец при мысли о смерти, точно
подстегиваемая страхом, она начинала бросаться посудой, стонать и лезть на
стены, особенно когда я, томимый ужасом перед гибелью, одиноко, не требуя ни
на что ответа, забивался в темный, паутинный угол и плача целовал свои руки
и ноги.
Маленькая, как это она все мне прощала. От нежности, конечно, прощала,
я уже говорил, что нежности. Вы ведь понимаете, что среди всего этого мрака,
патологического ужаса и шараханья мыслей была неземная, болезненная нить
нежности. Нежности, которая соединяет двух людей в смертной камере. Нежности
во взгляде человека, которого ведут по улицам на гильотину и который видит
среди толпы Ее - которая могла бы быть его Единственной и которая не знает и
никогда не узнает об этом. И наконец, нежности, с которой мать дает яд
своему сыну, чтобы спасти его душу от смертоносного греха и дать ему
Царствие Небесное.
Так протекали наши дни, но ведь не все измеряют свою жизнь днями - для
меня это был единый духовный порыв, бесконечный ветер, устремленный в
Неизвестность.
Понимала ли она меня? Что было в ее глазах, ослабленных легким
безумием? Она была для меня то, что я о ней думал, но что думала она обо
мне?
Но я всем потом своим, всеми неврастенично-гнойными ранками душонки
своей, перепачканными идеальностью, любил и жалел ее, видя в ней
живехонький, маленький клочочек своего "я", обиженный, задерганный и одетый
в эстетически-женскую форму. Поглаживая ее властительно-белую кожу на бедре
(и тихо маразмируя при этом), я точно гладил собственное сердце. Мне было
так приятно видеть себя вовне себя и в то же время хотелось пожрать этот
комочек моего "я", вобрать его в себя.
Но - и здесь открывался последний акт драмы наших отношений - чем
больше я желал вобрать ее в себя, сделать своей, как обнаруживал, что
натыкался на что-то твердое, непроницаемое для меня, какое-то чужое духовное
ядрышко. Это было нечто враждебное, упругое, какое-то "не я", от которого я
отталкивался и уходил в себя.
Постепенно, сначала только в некоторые дни, я, точно очнувшись от
творческого вихря любви, с ужасом стал смотреть на нее другими глазами.
В ее странной склонности к домашнему уюту и в стремлении к
обеспеченности я вдруг усмотрел материализм. Я и сам не отказывался от
этого, но мне показалось, что она придает внешнему не последнее значение.
Выявилось также, что очень многое я не мог ей высказать и многие, многие
потаенно-безумные мыслишки мои звучали гораздо космичнее в чистом
Одиночестве моей души.
Зина тонко уловила мое остывание и сначала почувствовала облегчение: я
уже не так мучил ее. Она стала по-детски радостней, как бабочка,
выпорхнувшая из мрака. И еще больше привязалась ко мне, в благодарность за
покой. Было что-то странное и дико-фантастическое в том, как среди
загробности наших комнат, среди заброшенности наших шкафов и кресел,
хранящих следы моих снов и падений, щебетал ее оживленный,
идиотически-радостный голосок, словно она только что спаслась от бездны в
самой себе и в любимом.
Да, первое время мое молчание - страшный призрак конца любви - точно
воскресило ее... Бедненькая... Как ей хотелось элементарной человеческой
радости, теплоты и животности... Зачем же тогда она полюбила меня?..
Все чаще атрибутом наших отношений стало не холодеющее заглядывание
друг в друга, а пузатенький чайничек и, хотя весело-уютный чайник в нашей
обстановке выглядел слегка с сумасшедшинкой, Зиночка и этим была довольна.
Увы - ее счастьице продолжалось недолго. Она с ужасом начала чувствовать,
что вместе с уходом кошмаров и видений ухожу от нее и я - я, которого она
так любила, - и что расплатой за здравый смысл становится конец любви. Тогда
она страшно, по-истерически заволновалась. Помню одинокие,
непонятно-оторванные от окружающего мира дни, когда мы сидели вдвоем в наших
комнатах в чистом, дневном свете, который разъединял нас теперь больше, чем
самый глубокий мрак; она металась по комнатам и выла: "Саша, Саша, где ты?"
А я, одиноко приютившись рядом с ней в кресле, у окна, отвечал: "я ушел в
свой мир".
На ее глаза навертывались больные, точно разорванные слезы, но я
холодно и жутко молчал: в отрешенно-живительном круге моего Одиночества мой
мирок становился и глубже, и роднее, и потаеннее, и слаще, чем когда я
выносил его на свет.
С каждым днем я уходил все дальше и дальше от нее и от поверхности
жизни; это можно было сравнить с невидимым полетом, ездой куда-то вглубь;
сначала еще видны легкие и дымные очертания действительности; потом, по мере
ускорения движения, они мелькают все чаще и чаще, пока, наконец, не
сливаются в одну далекую, безразличную черту тумана... Где мир, где Зина?!
Она стала казаться мне совсем обычной, простой и понятной; я ловил себя на
том, что не видел различия между ней и деревом, глядящим на нас в окно.
Вместе с потерей к ней духовного интереса я терял интерес и к ее плоти;
ее тело стало казаться мне странным: оно было - по воспоминаниям - и родное
и близкое и в то же время становилось далеким. Вечерами в спутанном мирочке
наших комнат, в разгар моих бдений, продолжающихся по инерции, я, похлопывая
по ее оголенной, прозрачно-белой спине, часто вдруг недоумевал: не по стенке
ли я хлопаю. Ее тело уходило от меня в призрачную даль не моего мира.
Стараясь физически возбудиться, я визжал: "таинственности,
таинственности, побольше таинственности" - и клал ее тело, перед тем как
брать, в различные дикие, нелепые положения; тайны - вот еще чего мне не
хватало.
Видя, что со мной уже невозможно наладить духовный контакт, Зиночка
впала в какую-то слабоумную решительность: иногда в отчаянном, лживом бреду
поцелуев она вдруг начинала кусать меня, полоумно и настойчиво, как будто
желала прокусить мою внешнюю оболочку и заглянуть в душу. Кусается, а
глазенки заволокутся быстрыми, бегающими слезами. Ведь все понимает.
Или вдруг начнет бормотать про себя стихи, перемешанные со своими
нелепыми мыслями, да так загаллюцинирует себя, как будто вся пропасть стоит
перед ослабевшими глазами.
Такая, жалкая, обреченно-оторванная, вся обращенная в себя, в свои
мучения, она опять сладостно-тревожно возбуждала меня: мне казалось, что
снова в ней проснулась духовность, и я радостно впивался в ее исчезающее,
нежное плечо.
Но это были только истеричные взвизги, лишь оттенявшие ужас истины.
Я уже чувствовал, что отношусь к ней, как к вещи, как к чашке, которую
можно разбить и не пошевельнется в сердце.
Тупой холод был у меня в душе.
В конце концов я стал невыносимо груб с ней; наши связи жестоко и
примитивно рвались; я уже просто орал на нее и только что разве не бил; она
совсем отупела от страданий и плыла по течению. Не порывая полностью, но и
не сближаясь с ней, я прямо закоснел в своем эгоизме и ничего для нее не
делал.
Но чем более я был груб по отношению к ней, тем более нежен по
отношению к себе... Нежность эта доходила до такой степени, что я стремился
порвать со всем, что меня окружало, и непередаваемо жалел себя.
Часто, судорожно уединившись в своей комнате, я сидел у плотной
занавеси окна и, чуть закрыв глаза, сочинял рассказы. Но в моей руке - в
моей белоснежной, тонкой рученьке - не было пера: эти чудесные,
таинственные, полусозданные творения я сочинял про себя, в замираниях, в
запретном храме моей души, в полусне, не задерживая свои мысли для черновой
работы, потому что понимал себя с полуслова. Я ненавидел бумагу, читателей,
перо, буквы, моих друзей и моих врагов - и поэтому ничего не записывал,
уединенно храня все в изгибах моего чистого "я"... Я сладострастно
наслаждался тем, что никто, кроме меня, не услышит моих рассказов.
Разыгрывались изломанно-шизофренные сцены. Зиночка визжала и плакала,
что, значит, она - дура, если я не хочу с ней разговаривать. Родители
стучали стульями и ходили в милицию. А я строил миры. Качался легкий свет в
наших комнатах, приходили и уходили чьи-то тупые рыла, мое бедное сердечко
сочиняло небывалые чувства. Мне было так лучше, так непонятно-странно лучше.
Мой мир рос по мере того, как я оставался один.
Зиночка уже частенько уходила от меня к себе домой, но зато по ночам ко
мне стал приходить новый, непонятный, ошеломивший меня гость. Называл я его
почему-то - Юрий Аркадьевич. Тихонько так приходил, по-нездешнему.
Бывало, ночью под потным, пропитанным мыслями одеялом лежу я и чувствую
только сладкое бытие - одиночество моего тела. А в коридоре, ровно во втором
часу ночи, уже шаги - тихие такие, мистичные, как движение маятника. В
душонке моей - в ответ - щемящее, щемящее чувство, как будто идет издалека
ко мне любимая... Очень боялся его спугнуть. Тих уж он очень, и не отсюда.
Отряхнет пыль со стула, подушечку для мягкости положит и сядет. Я молчу. И
такое в моем мозгу просветление, как будто не существует ни Англии, ни луны,