Страница:
снова обернется в бычка или в икс-существо, а кто считал, что он просто
теперь запоет.
И все ждали, ждали и ждали. Но Саша Курьев, напротив, становился теперь
не кем иным, как Сашей Курьевым, хотя и совершенно остолбенелым,
потусторонне-ошалелым. Лицо его приобрело прежние черты, и в глазах метались
человеческие огоньки, хотя и полубезумные. Тогда старушка Бычкова заорала:
- Он опять стал человеком! Урааа!
Гигант Савельич ответно гаркнул:
- Ураа! - И шторы зашевелились.
Но остальные реагировали на это возвращение по-другому.
Таня Сумеречная, нервная, сорвалась с места: нежные волосы разметались,
тайно-русские глаза горят. Чуть не обняла возвращенца Сашка и шепчет ему:
- Сашок, родной, открой душу... Открой... Что с тобой было?.. Какая
сила?!! Какой мрак, какой свет?? Где ты был, прежний?!. В кого
превратился... Кто в тебя вселился... Это твои будущие запредельные жизни,
скажи, - и в исступлении она стала дергать его за потную рубашку.
Сашка выпучил глаза и только бормотал:
- Не трогай... Не трогай... Все равно никому ничего не понять!..
Любочка тут как тут взвилась - схватила Танечку за плечи, а потом ну
хлопать в ладоши и кричать:
- Ну и хорошо, что непонятно, Тань! Так лучше! А то с ума сойдешь, от
понимания-то! От понимания того, что было! Не заводись, Танька, плюнь на
понимание!
Гигант Савельич наклоном мощной головы одобрил ее слова.
Одни старушка Бычкова вдруг взъелась: непоседливая стала от
происшедшего безумия. Подскочила к Курьеву и хвать его мокрой тряпкой по
голове. Да как заорет:
- Ты отвечай, зараза, что с тобой было на том свете! Не пугай нашу
душу! - и залилась слезами.
Курьев побледнел и встал со стула, где сидел.
- Я за Творца не ответчик, - громко сказал он. - Что было, то было. А
что не понять, то не понять. Но за тряпку ты ответишь, Бычкова.
- Да мы любим друг друга, любим! - закричала Любочка. Подбежала к
Сашке, поцеловала его, потом к Бычковой - с тем же самым, даже гиганта
Савельича обняла, отчего он крякнул. Таня Сумеречная взяла ее за руки вне
себя от радости.
- Света, хочу света! Хочу-у-у! - закричала в углу мертвая Варвара.
И внезапно Великий Свет возник в сознании всех находящихся в этой
комнате.
"Что может быть непонятнее и вместе с тем комичнее смерти?! Посудите
сами: с одной стороны, есть теории, по которым загробная жизнь расписана как
по нотам; нет ничего легче, согласно этим теориям, как предсказать даже
дальнейшую, на целые эпохи, эволюцию человеческого сознания, как будто речь
идет о предсказании погоды; так что же говорить о несчастной загробной жизни
- здесь же все ясно, как на кладбище; с этой точки зрения - смерть вообще
иллюзия, некая шутка природы и обращать на нее внимание так же нелепо, как
суетиться при переходе из одной комнаты в другую... Но, с другой стороны,
существует прямо противоположное мнение: после смерти - тотальная и
бездонная неизвестность; "смерть есть конец всякого опыта", а предыдущие
гипотезы - лишь увеселения земного ума; жить в смерти - это значит жить в
отказе от всего, что наполняет сознание. Смерть - не шутка природы, а,
напротив, необычайно глубокое явление, требующее серьезной и всепоглощающей
прикованности.
Как совместить, как примирить эти крайности?! Ведь положительно можно
сойти с ума, бегая между ними! То туда, то сюда.
Ну что ж, обратимся к внутреннему опыту. И вот что интересно: опыт как
будто подтверждает обе теории, каждая из них по-своему истинна. С одной
стороны, смерть - необычайно серьезна: сами чувствуете по себе, нечего
вдаваться в подробности. Иногда кажется, что это действительно непостижимая
бездна. Но напротив, напротив! Если приглядеться вдумчивей, то нельзя не
заметить в смерти весьма дикую анекдотичность.
Ну, во-первых, сама быстрота свершения и ничтожность причин, ее
вызвавших. Посудите сами, можно ли всерьез относиться к явлению, причинами
которого были укус вши или обида от плевка в лицо? А мгновенность,
мгновенность! Иные ведь умирают и совокупиться напоследок не успев!! Для
крупного события такая быстрота просто неприлична.
Добавлю еще патологическую случайность и анекдотичность обстановки! Мой
сосед, например, умер, объевшись холодцом.
Нет, что ни говорите, а великие события так не совершаются. Словно
здесь иллюзия, шуточка, некое механическое сбрасывание видимой оболочки,
вроде шубы, с невидимого здесь существа - и ничего больше. Но все же ведь
чувствуется: и трагизм, и бездна - посмотрите на лицо мертвеца; потом,
отсутствие памяти и т.д. Почему нельзя предположить, что тут связаны две
крайности... Ведь от великого до смешного один шаг".
Эти строки из своего дневника читал низенький, одухотворенный человек в
глубине притемненной комнаты. По углам стояла тишина. А вокруг человечка,
его звали Толя, сгрудилось не сколько полувзъерошенных, внимательно
слушающих его молодых людей. Одна девица лежала на полу. Видно, это чтение -
лишь продолжение долгого и истерического радения о смерти. Обстановка была
до сверхреальности тяжела и напряженна, словно все демоны подсознания
сорвались с цепи, сбросив земные оковы. Казалось, невозможное даже в мыслях
вдруг воплощалось и приобретало тотальное значение. И от этого нельзя было
уйти.
- Удовлетворюсь, удовлетворюсь! - вдруг взвизгнул один худенький, с как
бы даже думающей задницей слушатель. Его глаза были в слезах. - Не могу я
больше!
Слушателя звали Аполлон. А дело происходило на даче, в глуши, ранним
утром. Аполлон еще раз, точно уносясь вдаль взвизгнул и, опрокинув бутылку с
водкой, выбежал из комнаты. Откуда-то донесся его вопль: "Не могу ждать, не
могу ждать!!! ...Что же там будет?!. Не могу терпеть... Хуже всего
неизвестность!"
- Повесился! - завопила его подруга Люда, которая после недолгого
ауканья вошла туда, куда забежал Апоша.
Все переполошились, как перед фактом. Толя спрятал дневник, чтобы его
не разорвали. Мистик - Конецкий - встал на четвереньки.
Ребята ходили вокруг трупа Аполлона, как трансцендентные коты вокруг
непонятно-земной кучки кала. Владимир захохотал. Совершать адекватные
действия было как-то ни к чему. Все молчали, охлажденные. Анатолий отворил
окно в открытый мир. Труп, снятый, лежал на полу.
"Вот она, анекдотичность, - думал вставший с четверенек Конецкий. - Но
где же непостижимость?!"
В это время раздалось ласково-приглушенное хихиканье: это
тонко-белотелая девочка Лиза, самая юная любительница смерти, поползла к
трупу. У Лизы ясное, в смысле непонятности, лицо, оскаленные зубки, словно
не ее, и глаза, которые останавливались на созерцании тумбочки, как на себе.
Нервно подергиваясь всем телом, точно совокупляясь с полом, ставшим
личностью, она подползла совсем близко к Аполлону.
"Сейчас Аполлон закричит, - подумал Конецкий, - ведь он так не любил
Лизу".
Но Лизонька, вместо того чтобы укусить труп, как предполагали мистики,
вдруг перевернулась и легла на покойного, как на некий тюфяк, спиной вниз и
повернув лицо в окно, в бездонную глубь неба, заулыбалась, точно увидела там
Сатану.
Люда вскрикнула.
Делать было положительно нечего, но в уме мрак сгущался. Толя
перепрятал дневник. Владимир принес водку, и все расселись вокруг трупа, как
вокруг костра.
"Не забуду Аполлона", - подумала Люда. Но мысли расстраивались, словно
были точками в раскинутом по всему пространству напряженном ожидании.
Лизонька, лежа на покойном, поигрывала белыми пальчиками.
- Уж не хочешь ли ты отдаться на нем? - спросил откуда-то появившийся
Иннокентий.
Но Лизонька была не из отдающихся. Она отдавалась только трупам,
существующим в ее уме.
По полу пробежал ручной ежик. Все разлили водку. Лизонька вдруг встала.
- Я знаю, что делать: надо идти до конца, - вдруг сказала она,
посмотрев в стену так, будто та упиралась ей в лоб.
- До конца, до конца, ребята, - заплакала Люда. - Лучше нам всем
повеситься... Надо сейчас, сейчас, вместе с Аполлоном, перейти грань... Чего
тянуть кота за хвост?!. Пусть будет, что 6удет: лишь бы ощутить эту
неизвестность... Ведь нужно только одно движение, одно движение... слабой
руки...
- Мало ты смыслишь в мистике, - сурово оборвал ее Иннокентий, которого
все любили за его теплое отношение к аду.
Он медленно поглядел в сторону Лизы, и глаза его почему-то налились
сухой кровью. Затем, пошептавшись с Сухаревым, самым плотным парнишем, он,
улыбаясь, вывел всех, кроме Сухарева и Лизы, из комнаты трупа.
И тут началось что-то несусветное. Точно ожидание разрядилось в новую,
еще более чудовищную форму ожидания. Лизонька то и дело выскакивала из
трупной комнаты к ребятам, всех целовала и хихикала в плечо Конецкому. А
остальные, сгрудившись в маленькой комнатушке, бредили, вдруг почувствовав,
что все кончено и теперь можно обнажиться до конца. Они точно целовали свою
будущую смерть, выпятив залитые потом глаза и чмокая таинственную пустоту.
Пыльная девица Таня упала на пол.
Иннокентий тоже выходил к приятелям; он надел почему-то кухонный фартук
и, с бородой на длинно-скуластом, как у нездешних убийц, лице, выглядел
пугающе и наставительно.
Толстяк Сухарев неопределенно вертелся в трупной комнате. Лизонька
что-то нашептывала ему в ухо, точно к чему-то подготовляя. А Иннокентий
создал такую атмосферу, в которой умы всех нацелились не на их собственную
смерть, а на какой-то другой конец. Поэтому мольба Людочки о тотальном
повешенье как бы повисла в воздухе. Только Таня принесла из чулана, сама
поймав, испачкавшись в одержимости, крысу и повесила за хвост перед окном в
сад. Все истомились от непонятности. Но в трупной комнате шло какое-то
упорное приготовление. Хлопали дверьми, чем-то пахло. Надо было как-то
разрядиться. Несколько раз Людочку вынимали из петли.
Но скоро ребята, благодаря тщательной воле улыбающегося Иннокентия,
стали понемногу понимать, в чем дело. Точно среди общей одержимости и
безумия мыслей, упирающихся в неизвестность, стали появляться какие-то
обратные, рациональные ходы, возвращающие к земной действительности, но уже
на мистически-юродивом уровне.
Все бегали, надрывно думая о будущем после смерти, и истерически
старались представить себе ее, от этого вены вздувались, а в глазах вместо
секса было вращение душ.
- Завтрак готов! - громогласно объявил Иннокентий, распахнув дверь.
Его шизофренно-потустороннее лицо сияло доброй и освежающей улыбкой.
Домашний фартук был весь в крови, а нож обращен в пол. Его друзья и так были
приведены к такому исходу. Кто-то облегченно вздохнул: не надо вешаться. И
тут же заикал, подумав о смерти. Танечка облобызала Иннокентия в ощеренный
рот.
- Ты наш спаситель, Инна, - пробормотала она.
Лизонька была королева завтрака. Лицо ее прояснилось, словно сквозь
непонятность проглядывали удавы; вся в пятнах - глаза в слезно-возвышенной
моче - она колдовала вокруг нескольких огромных сковородок, где было
изжарено отчлененное мясо Аполлона.
"Сколько добра", - тупо подумал Владимир.
Все хихикали, чуть не прыгая на стены. Именно такой им представлялась
загробная жизнь. Они уже чувствовали себя наполовину на том свете.
Первый кусок должна была проглотить Лизонька. Поюлив вокруг сковородки,
как вокруг интимного зеркала, она вилкой оголенно-радостно взяла кусок.
Иннокентий остановил ее, подняв руку, чтобы произнести речь. Кусок, на вилке
в руке, так и остановился около дамски-нервного полураскрытого ротика
Лизоньки.
- Прежде чем начать есть, подумайте о том свете, - сурово проговорил
Иннокентий. - Подумайте напряженно, когда будете пережевывать. И не
забывайте о душе Аполлона.
- Да, да, - вдруг сразу войдя в положение, заюлил Конецкий, - от
мыслей, направленных в непостижимое, душа будет выходить вон, а Апошино мясо
в животе будет смрадно впитываться... Произойдет раздвоение.
- Тес! - перебили его.
Лизонька, прикрыв глазки, пережевывала мясцо. Пухлые щечки ее
вздувались, она ела с таким аппетитом, точно всасывала высшие слезы. Румянец
нежного ада горел на ее лице. А в глазах пылал неслыханный интеллектуализм.
Поцеловав свое обнаженное колено, она вдруг с жадностью набросилась на
оставшуюся еду.
Скоро, несмотря на тихий восход солнца и трепет утренних трав, все
пожирали Аполлоново тело. Мясцо хрустело в зубах, и все усиленно думали, так
что от остановившихся на непостижимом мыслях стоял неслышно-потусторонний
треск. Казалось, весь загробный мир навис над комнатой и над жующими людьми.
Сухарев даже не мог пощекотать оголенную Танину ляжку. Толя припал к
сковородке, лежа на полу.
Вдруг во дворе закукарекал неизвестно откуда взявшийся дикий петух.
"Существую я или не существую?!" - взвизгнул невзрачный, но
одухотворенный человечек лет тридцати пяти и по-заячьи нервно заходил по
комнате. От умственного шныряния вены на лбу у него вздулись. "Вроде
существую", - пискнул он, хлопнув себя по заднице. Потом подошел к шкафу и с
плотоядным наслаждением, трясясь, выпил мутную брусничную воду из грязной
чашки. Минуты две улыбался, а потом вдруг опять вспыхнул: "И в то же время
не существую!" И пнул ногой угрюменький чайник. Потом Анатолий Борисович
(так звали героя) выскочил в коридор.
- Хамье, перед глазами снуете! - прикрикнул он на соседей, которые
боялись Анатолия Борисовича за его робость.
Ему вдруг захотелось завернуться в одеяло и долго, комком, кататься по
полу. "Какой-то я стал воздушный и как будто все время улетаю", - подумал
Анатолий Борисович.
- Побольше реальности, побольше реальности! - провизжал он вслух себе,
соседям и кому-то Неизвестному.
Последнее время что-то в нем надломилось. Это уже был не тот Анатолий
Борисович, который мог бороться и быть возвышенным. Ему все стало
загадочным. Загадочным и то, что он женился, и то, что ему тридцать пять
лет, и то, что он родился в России, и даже то, что над ним висит, куда бы он
ни пошел, - небо.
"Определенности никакой нет, - решил он, - и точно меня все время
смывает. Как бы совсем не сдуло".
"Странное существо моя дочка, - думал Анатолий Борисович, проходя по
темно-змеиному горлу выходной лестницы. - Бьет меня по морде. А когда я ее
бью по заднице - никак не пойму, хорошо мне от этого или плохо?"
Подойдя, вместо двери, к нелепой дыре, ведущей в серое, Анатолий
Борисович увидел над ней лампочку.
"Надо бы ее проучить", - подумал он и швырнул туда камень. Лампочка
разбилась. "На сколько минут мне будет легче от этого?" - обратился он к
своему внутреннему голосу.
Наконец Анатолий Борисович выскочил на улицу. На мгновенье ему
показалось, что все, что он видит - фикция. "Юк-юк", - довольно пискнул он в
ответ. "И все-таки я не существую", - подумал он всем своим существованием и
подошел выпить воды. Потом все стало на место.
"Как складывалась до сих пор моя жизнь, - рассуждал он, делаясь все
незаметней. - Был период - я играл в карты. Тогда я был счастлив. Был период
величия. Без него я не прожил бы дальше". Анатолий Борисович ускорил шаг и
шел прямо по улице навстречу ветру.
"Улетаю я куда-то, улетаю, - думал он. - О, Господи!"
Мир давил своей бессмысленностью; "это потому, что он меня переплюнул,
отсюда и его бессмысленность, - решил он. - Даже столб, неодушевленный
предмет, и тот меня переплюнул".
Все казалось ему абстрактным: и высокие, уходящие в засознание, линии
домов, и гудки машин, и толпы исчезающих людей. А собственная жизнь казалась
ему еще худшей, еле видимой, но настоятельной абстракцией.
"Реальности никакой не вижу", - слезливо подумал он и хотел было
хлопнуть в ладоши.
Наконец Анатолий Борисович подошел к разно-мирному зданию своей службы;
юркнул мимо толстых тел, за свой стеклянно-будничный столик.
Кругом сновали разухабистые, в мечтах, рожи, трещали машинки, а перед
Анатолием Борисовичем лежала груда бумаг. Ему казалось, что все эти бумаги
говорят больше, чем он.
Анатолий Борисович подошел к окну.
"А вдруг "сбудется, сбудется", - закричалось у него в глубине. - Должно
"сбыться", должно - не навсегда же таким он создался". Тихонько, растопырив
ушки, Анатолий Борисович прислушался. Ничего не услышав, сел за столик и
почувствовал, что вся его жизнь - как урок геометрии.
"Каждый предметик: стульчик, чернильница - далекий и как теоремка", -
подумал Анатолий Борисович. Все входили, уходили и были за чертой.
Вскоре Анатолий Борисович вышел. И больше уже не приходил. А через
месяц следователь Дронин в деле на имя Анатолия Борисовича поставил
последнюю и единственную запись: "бесследно исчез" - и захлопнул папку.
Управдом Дмитрий Иванович Мухеев заведовал целым скопищем домов;
большинство домишек были маленькие, покосившиеся не то от страха, не то от
хохота; и народу в них жило видимо-невидимо, так что было впечатление, что
домишки слегка дрожали, как толстые подгнившие дубки во время приближающейся
грозы. Среди них угрюмыми серыми великанами возвышались два семиэтажных
дома; грязь ливнем стекала с их крыш, заливая стены и окна водянистыми,
слезливыми пятнами. Серость проникала через окна в комнаты-клетушки,
погружая их в сошедшее с ровных небес скудное одиночество. Народ в этих
местах жил шальной и бывалый; и, несмотря на одиночество, крик здесь стоял
день и ночь; сами людишки носили тут печать особой, животной
индивидуальности, были тяжелые, с расплывающимся мешком вместо лица, на
котором сидели, правда как ненужные наросты, два тупо блестящих выпученных
глаза; были матерно-активные, деловые, как бегущие, сами не зная куда,
лошади...
Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в
солнце, в криках и сжимающей сердце тишине.
По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий
Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство,
"ничевок", то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его
ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о
которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим
словом было "ничего".
Быстро пролетали года, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет;
детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с
малолетства прозывали "шкурой" за то, что она была то непонятно нежна, то
по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу,
к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев, забитому мальчику,
к прохладной, чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока
же она была ко всему остальному, что вне ее.
Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену,
энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, - это работал.
Работать как вол, даже как раб, ему нравилось.
После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув
крыльями руки, пританцовывал на одном месте.
Грязь сыпалась с него, как перхоть.
В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом
залатанном домике была его рука, точнее, его руководство. Но все это как-то
терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не
мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша
выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял.
Бывало, что и тоска нападала на него; особенно не любил он
предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия
вообще - холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он
даже дергал головой то влево, то вправо - чтобы вытряхнуться. Старушка
Кузьминична - мать Варвары - называла такое предчувствие: от Господа.
"Господь-то не оставляет тебя, Митряй", - милостиво говорила она зятю.
Пить Митрий Иванович не пил; на Руси это большая редкость.
Объяснял он это так: "Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток
ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький - весь в
гвоздях и в рамах перевыпачкался".
Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь; вообще он
больше молчал или говорил матерно-деловые, целенаправленные слова.
Так и проходила его жизнь - свет за светом, тьма за тьмой.
Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда
из-за спины тень огромного человека.
Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от
этой болезни - от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется.
Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув
гниющий, предсмертный рот на солнышке, точно глядя на него таким образом;
кто, наоборот, - в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с
головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько,
визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот;
кто - громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень...
И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски.
Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в
поликлинику, в самую обыкновенную, в районную.
Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее
напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились
одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые
существа в белых халатах.
Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не
садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего
не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили
призрачные, мечтательные фигуры, почесывались.
Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу
стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам,
зависит его судьба. Он почувствовал дикую слабость, и от этой слабости он
ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего
ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце -
родное сердце - колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого
сознания.
Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет.
Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на
нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как
можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел.
Диагноз, видимо, ей не понравился; она чуть было не выругалась
по-матерному.
Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко
брякнули "канцер" (слово "рак" было запрещено говорить), а шепотом между
собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно
безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец.
Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на
улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а
нравственных.
"Ни хрена, пустячок", - как-то тупо и неожиданно для самого себя
подумал он. А что, собственно, было пустячок?
"Ни хрена - пустячок!" - опять тупо, озираясь, подумал он.
А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем
оживился, как гнойная муха от дуновения тепла.
- Они меня переживут! - истерически взвизгнул он и даже почувствовал
облегчение.
Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра,
что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный
смысл жизни - наделать как можно больше всяких дел).
- Дяла, дяла, дяла самое первое! - закричал Митрий Иваныч и замахал
шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он
сначала не обратил на них внимания.
Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в
оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал.
Вася показал пьяный кулак.
Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а
во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а
что сейчас самое главное - бегать вокруг своих домов. Насколько ему
позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг
уборной и помоек.
Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался
вокруг одного сарая, который был воздвигнут по его личному указанию.
...Просветленный, он пошел в свою контору.
Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически
вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в
дома, да и ляпнул:
- Умный был Марр, академик, деловой.
- Деловой-то, деловой, - строго ответил Прохоров, - да глупости одни
наделал.
- Как? - ухнул Митрий Иваныч.
- Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного
не стоит.
Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою
закачалась пустота.
- И во всем мире? - невнятно спросил он.
- А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам.
Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома.
Но неопределенный страх млел в душе. "Главное - не думать", -
пискнулось где-то в глубине.
- Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? -
услышал он перед собой голос Прохорова.
- Как сносить? - ужаснулся Мухеев.
- Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить
будут?
Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А
сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все
теперь запоет.
И все ждали, ждали и ждали. Но Саша Курьев, напротив, становился теперь
не кем иным, как Сашей Курьевым, хотя и совершенно остолбенелым,
потусторонне-ошалелым. Лицо его приобрело прежние черты, и в глазах метались
человеческие огоньки, хотя и полубезумные. Тогда старушка Бычкова заорала:
- Он опять стал человеком! Урааа!
Гигант Савельич ответно гаркнул:
- Ураа! - И шторы зашевелились.
Но остальные реагировали на это возвращение по-другому.
Таня Сумеречная, нервная, сорвалась с места: нежные волосы разметались,
тайно-русские глаза горят. Чуть не обняла возвращенца Сашка и шепчет ему:
- Сашок, родной, открой душу... Открой... Что с тобой было?.. Какая
сила?!! Какой мрак, какой свет?? Где ты был, прежний?!. В кого
превратился... Кто в тебя вселился... Это твои будущие запредельные жизни,
скажи, - и в исступлении она стала дергать его за потную рубашку.
Сашка выпучил глаза и только бормотал:
- Не трогай... Не трогай... Все равно никому ничего не понять!..
Любочка тут как тут взвилась - схватила Танечку за плечи, а потом ну
хлопать в ладоши и кричать:
- Ну и хорошо, что непонятно, Тань! Так лучше! А то с ума сойдешь, от
понимания-то! От понимания того, что было! Не заводись, Танька, плюнь на
понимание!
Гигант Савельич наклоном мощной головы одобрил ее слова.
Одни старушка Бычкова вдруг взъелась: непоседливая стала от
происшедшего безумия. Подскочила к Курьеву и хвать его мокрой тряпкой по
голове. Да как заорет:
- Ты отвечай, зараза, что с тобой было на том свете! Не пугай нашу
душу! - и залилась слезами.
Курьев побледнел и встал со стула, где сидел.
- Я за Творца не ответчик, - громко сказал он. - Что было, то было. А
что не понять, то не понять. Но за тряпку ты ответишь, Бычкова.
- Да мы любим друг друга, любим! - закричала Любочка. Подбежала к
Сашке, поцеловала его, потом к Бычковой - с тем же самым, даже гиганта
Савельича обняла, отчего он крякнул. Таня Сумеречная взяла ее за руки вне
себя от радости.
- Света, хочу света! Хочу-у-у! - закричала в углу мертвая Варвара.
И внезапно Великий Свет возник в сознании всех находящихся в этой
комнате.
"Что может быть непонятнее и вместе с тем комичнее смерти?! Посудите
сами: с одной стороны, есть теории, по которым загробная жизнь расписана как
по нотам; нет ничего легче, согласно этим теориям, как предсказать даже
дальнейшую, на целые эпохи, эволюцию человеческого сознания, как будто речь
идет о предсказании погоды; так что же говорить о несчастной загробной жизни
- здесь же все ясно, как на кладбище; с этой точки зрения - смерть вообще
иллюзия, некая шутка природы и обращать на нее внимание так же нелепо, как
суетиться при переходе из одной комнаты в другую... Но, с другой стороны,
существует прямо противоположное мнение: после смерти - тотальная и
бездонная неизвестность; "смерть есть конец всякого опыта", а предыдущие
гипотезы - лишь увеселения земного ума; жить в смерти - это значит жить в
отказе от всего, что наполняет сознание. Смерть - не шутка природы, а,
напротив, необычайно глубокое явление, требующее серьезной и всепоглощающей
прикованности.
Как совместить, как примирить эти крайности?! Ведь положительно можно
сойти с ума, бегая между ними! То туда, то сюда.
Ну что ж, обратимся к внутреннему опыту. И вот что интересно: опыт как
будто подтверждает обе теории, каждая из них по-своему истинна. С одной
стороны, смерть - необычайно серьезна: сами чувствуете по себе, нечего
вдаваться в подробности. Иногда кажется, что это действительно непостижимая
бездна. Но напротив, напротив! Если приглядеться вдумчивей, то нельзя не
заметить в смерти весьма дикую анекдотичность.
Ну, во-первых, сама быстрота свершения и ничтожность причин, ее
вызвавших. Посудите сами, можно ли всерьез относиться к явлению, причинами
которого были укус вши или обида от плевка в лицо? А мгновенность,
мгновенность! Иные ведь умирают и совокупиться напоследок не успев!! Для
крупного события такая быстрота просто неприлична.
Добавлю еще патологическую случайность и анекдотичность обстановки! Мой
сосед, например, умер, объевшись холодцом.
Нет, что ни говорите, а великие события так не совершаются. Словно
здесь иллюзия, шуточка, некое механическое сбрасывание видимой оболочки,
вроде шубы, с невидимого здесь существа - и ничего больше. Но все же ведь
чувствуется: и трагизм, и бездна - посмотрите на лицо мертвеца; потом,
отсутствие памяти и т.д. Почему нельзя предположить, что тут связаны две
крайности... Ведь от великого до смешного один шаг".
Эти строки из своего дневника читал низенький, одухотворенный человек в
глубине притемненной комнаты. По углам стояла тишина. А вокруг человечка,
его звали Толя, сгрудилось не сколько полувзъерошенных, внимательно
слушающих его молодых людей. Одна девица лежала на полу. Видно, это чтение -
лишь продолжение долгого и истерического радения о смерти. Обстановка была
до сверхреальности тяжела и напряженна, словно все демоны подсознания
сорвались с цепи, сбросив земные оковы. Казалось, невозможное даже в мыслях
вдруг воплощалось и приобретало тотальное значение. И от этого нельзя было
уйти.
- Удовлетворюсь, удовлетворюсь! - вдруг взвизгнул один худенький, с как
бы даже думающей задницей слушатель. Его глаза были в слезах. - Не могу я
больше!
Слушателя звали Аполлон. А дело происходило на даче, в глуши, ранним
утром. Аполлон еще раз, точно уносясь вдаль взвизгнул и, опрокинув бутылку с
водкой, выбежал из комнаты. Откуда-то донесся его вопль: "Не могу ждать, не
могу ждать!!! ...Что же там будет?!. Не могу терпеть... Хуже всего
неизвестность!"
- Повесился! - завопила его подруга Люда, которая после недолгого
ауканья вошла туда, куда забежал Апоша.
Все переполошились, как перед фактом. Толя спрятал дневник, чтобы его
не разорвали. Мистик - Конецкий - встал на четвереньки.
Ребята ходили вокруг трупа Аполлона, как трансцендентные коты вокруг
непонятно-земной кучки кала. Владимир захохотал. Совершать адекватные
действия было как-то ни к чему. Все молчали, охлажденные. Анатолий отворил
окно в открытый мир. Труп, снятый, лежал на полу.
"Вот она, анекдотичность, - думал вставший с четверенек Конецкий. - Но
где же непостижимость?!"
В это время раздалось ласково-приглушенное хихиканье: это
тонко-белотелая девочка Лиза, самая юная любительница смерти, поползла к
трупу. У Лизы ясное, в смысле непонятности, лицо, оскаленные зубки, словно
не ее, и глаза, которые останавливались на созерцании тумбочки, как на себе.
Нервно подергиваясь всем телом, точно совокупляясь с полом, ставшим
личностью, она подползла совсем близко к Аполлону.
"Сейчас Аполлон закричит, - подумал Конецкий, - ведь он так не любил
Лизу".
Но Лизонька, вместо того чтобы укусить труп, как предполагали мистики,
вдруг перевернулась и легла на покойного, как на некий тюфяк, спиной вниз и
повернув лицо в окно, в бездонную глубь неба, заулыбалась, точно увидела там
Сатану.
Люда вскрикнула.
Делать было положительно нечего, но в уме мрак сгущался. Толя
перепрятал дневник. Владимир принес водку, и все расселись вокруг трупа, как
вокруг костра.
"Не забуду Аполлона", - подумала Люда. Но мысли расстраивались, словно
были точками в раскинутом по всему пространству напряженном ожидании.
Лизонька, лежа на покойном, поигрывала белыми пальчиками.
- Уж не хочешь ли ты отдаться на нем? - спросил откуда-то появившийся
Иннокентий.
Но Лизонька была не из отдающихся. Она отдавалась только трупам,
существующим в ее уме.
По полу пробежал ручной ежик. Все разлили водку. Лизонька вдруг встала.
- Я знаю, что делать: надо идти до конца, - вдруг сказала она,
посмотрев в стену так, будто та упиралась ей в лоб.
- До конца, до конца, ребята, - заплакала Люда. - Лучше нам всем
повеситься... Надо сейчас, сейчас, вместе с Аполлоном, перейти грань... Чего
тянуть кота за хвост?!. Пусть будет, что 6удет: лишь бы ощутить эту
неизвестность... Ведь нужно только одно движение, одно движение... слабой
руки...
- Мало ты смыслишь в мистике, - сурово оборвал ее Иннокентий, которого
все любили за его теплое отношение к аду.
Он медленно поглядел в сторону Лизы, и глаза его почему-то налились
сухой кровью. Затем, пошептавшись с Сухаревым, самым плотным парнишем, он,
улыбаясь, вывел всех, кроме Сухарева и Лизы, из комнаты трупа.
И тут началось что-то несусветное. Точно ожидание разрядилось в новую,
еще более чудовищную форму ожидания. Лизонька то и дело выскакивала из
трупной комнаты к ребятам, всех целовала и хихикала в плечо Конецкому. А
остальные, сгрудившись в маленькой комнатушке, бредили, вдруг почувствовав,
что все кончено и теперь можно обнажиться до конца. Они точно целовали свою
будущую смерть, выпятив залитые потом глаза и чмокая таинственную пустоту.
Пыльная девица Таня упала на пол.
Иннокентий тоже выходил к приятелям; он надел почему-то кухонный фартук
и, с бородой на длинно-скуластом, как у нездешних убийц, лице, выглядел
пугающе и наставительно.
Толстяк Сухарев неопределенно вертелся в трупной комнате. Лизонька
что-то нашептывала ему в ухо, точно к чему-то подготовляя. А Иннокентий
создал такую атмосферу, в которой умы всех нацелились не на их собственную
смерть, а на какой-то другой конец. Поэтому мольба Людочки о тотальном
повешенье как бы повисла в воздухе. Только Таня принесла из чулана, сама
поймав, испачкавшись в одержимости, крысу и повесила за хвост перед окном в
сад. Все истомились от непонятности. Но в трупной комнате шло какое-то
упорное приготовление. Хлопали дверьми, чем-то пахло. Надо было как-то
разрядиться. Несколько раз Людочку вынимали из петли.
Но скоро ребята, благодаря тщательной воле улыбающегося Иннокентия,
стали понемногу понимать, в чем дело. Точно среди общей одержимости и
безумия мыслей, упирающихся в неизвестность, стали появляться какие-то
обратные, рациональные ходы, возвращающие к земной действительности, но уже
на мистически-юродивом уровне.
Все бегали, надрывно думая о будущем после смерти, и истерически
старались представить себе ее, от этого вены вздувались, а в глазах вместо
секса было вращение душ.
- Завтрак готов! - громогласно объявил Иннокентий, распахнув дверь.
Его шизофренно-потустороннее лицо сияло доброй и освежающей улыбкой.
Домашний фартук был весь в крови, а нож обращен в пол. Его друзья и так были
приведены к такому исходу. Кто-то облегченно вздохнул: не надо вешаться. И
тут же заикал, подумав о смерти. Танечка облобызала Иннокентия в ощеренный
рот.
- Ты наш спаситель, Инна, - пробормотала она.
Лизонька была королева завтрака. Лицо ее прояснилось, словно сквозь
непонятность проглядывали удавы; вся в пятнах - глаза в слезно-возвышенной
моче - она колдовала вокруг нескольких огромных сковородок, где было
изжарено отчлененное мясо Аполлона.
"Сколько добра", - тупо подумал Владимир.
Все хихикали, чуть не прыгая на стены. Именно такой им представлялась
загробная жизнь. Они уже чувствовали себя наполовину на том свете.
Первый кусок должна была проглотить Лизонька. Поюлив вокруг сковородки,
как вокруг интимного зеркала, она вилкой оголенно-радостно взяла кусок.
Иннокентий остановил ее, подняв руку, чтобы произнести речь. Кусок, на вилке
в руке, так и остановился около дамски-нервного полураскрытого ротика
Лизоньки.
- Прежде чем начать есть, подумайте о том свете, - сурово проговорил
Иннокентий. - Подумайте напряженно, когда будете пережевывать. И не
забывайте о душе Аполлона.
- Да, да, - вдруг сразу войдя в положение, заюлил Конецкий, - от
мыслей, направленных в непостижимое, душа будет выходить вон, а Апошино мясо
в животе будет смрадно впитываться... Произойдет раздвоение.
- Тес! - перебили его.
Лизонька, прикрыв глазки, пережевывала мясцо. Пухлые щечки ее
вздувались, она ела с таким аппетитом, точно всасывала высшие слезы. Румянец
нежного ада горел на ее лице. А в глазах пылал неслыханный интеллектуализм.
Поцеловав свое обнаженное колено, она вдруг с жадностью набросилась на
оставшуюся еду.
Скоро, несмотря на тихий восход солнца и трепет утренних трав, все
пожирали Аполлоново тело. Мясцо хрустело в зубах, и все усиленно думали, так
что от остановившихся на непостижимом мыслях стоял неслышно-потусторонний
треск. Казалось, весь загробный мир навис над комнатой и над жующими людьми.
Сухарев даже не мог пощекотать оголенную Танину ляжку. Толя припал к
сковородке, лежа на полу.
Вдруг во дворе закукарекал неизвестно откуда взявшийся дикий петух.
"Существую я или не существую?!" - взвизгнул невзрачный, но
одухотворенный человечек лет тридцати пяти и по-заячьи нервно заходил по
комнате. От умственного шныряния вены на лбу у него вздулись. "Вроде
существую", - пискнул он, хлопнув себя по заднице. Потом подошел к шкафу и с
плотоядным наслаждением, трясясь, выпил мутную брусничную воду из грязной
чашки. Минуты две улыбался, а потом вдруг опять вспыхнул: "И в то же время
не существую!" И пнул ногой угрюменький чайник. Потом Анатолий Борисович
(так звали героя) выскочил в коридор.
- Хамье, перед глазами снуете! - прикрикнул он на соседей, которые
боялись Анатолия Борисовича за его робость.
Ему вдруг захотелось завернуться в одеяло и долго, комком, кататься по
полу. "Какой-то я стал воздушный и как будто все время улетаю", - подумал
Анатолий Борисович.
- Побольше реальности, побольше реальности! - провизжал он вслух себе,
соседям и кому-то Неизвестному.
Последнее время что-то в нем надломилось. Это уже был не тот Анатолий
Борисович, который мог бороться и быть возвышенным. Ему все стало
загадочным. Загадочным и то, что он женился, и то, что ему тридцать пять
лет, и то, что он родился в России, и даже то, что над ним висит, куда бы он
ни пошел, - небо.
"Определенности никакой нет, - решил он, - и точно меня все время
смывает. Как бы совсем не сдуло".
"Странное существо моя дочка, - думал Анатолий Борисович, проходя по
темно-змеиному горлу выходной лестницы. - Бьет меня по морде. А когда я ее
бью по заднице - никак не пойму, хорошо мне от этого или плохо?"
Подойдя, вместо двери, к нелепой дыре, ведущей в серое, Анатолий
Борисович увидел над ней лампочку.
"Надо бы ее проучить", - подумал он и швырнул туда камень. Лампочка
разбилась. "На сколько минут мне будет легче от этого?" - обратился он к
своему внутреннему голосу.
Наконец Анатолий Борисович выскочил на улицу. На мгновенье ему
показалось, что все, что он видит - фикция. "Юк-юк", - довольно пискнул он в
ответ. "И все-таки я не существую", - подумал он всем своим существованием и
подошел выпить воды. Потом все стало на место.
"Как складывалась до сих пор моя жизнь, - рассуждал он, делаясь все
незаметней. - Был период - я играл в карты. Тогда я был счастлив. Был период
величия. Без него я не прожил бы дальше". Анатолий Борисович ускорил шаг и
шел прямо по улице навстречу ветру.
"Улетаю я куда-то, улетаю, - думал он. - О, Господи!"
Мир давил своей бессмысленностью; "это потому, что он меня переплюнул,
отсюда и его бессмысленность, - решил он. - Даже столб, неодушевленный
предмет, и тот меня переплюнул".
Все казалось ему абстрактным: и высокие, уходящие в засознание, линии
домов, и гудки машин, и толпы исчезающих людей. А собственная жизнь казалась
ему еще худшей, еле видимой, но настоятельной абстракцией.
"Реальности никакой не вижу", - слезливо подумал он и хотел было
хлопнуть в ладоши.
Наконец Анатолий Борисович подошел к разно-мирному зданию своей службы;
юркнул мимо толстых тел, за свой стеклянно-будничный столик.
Кругом сновали разухабистые, в мечтах, рожи, трещали машинки, а перед
Анатолием Борисовичем лежала груда бумаг. Ему казалось, что все эти бумаги
говорят больше, чем он.
Анатолий Борисович подошел к окну.
"А вдруг "сбудется, сбудется", - закричалось у него в глубине. - Должно
"сбыться", должно - не навсегда же таким он создался". Тихонько, растопырив
ушки, Анатолий Борисович прислушался. Ничего не услышав, сел за столик и
почувствовал, что вся его жизнь - как урок геометрии.
"Каждый предметик: стульчик, чернильница - далекий и как теоремка", -
подумал Анатолий Борисович. Все входили, уходили и были за чертой.
Вскоре Анатолий Борисович вышел. И больше уже не приходил. А через
месяц следователь Дронин в деле на имя Анатолия Борисовича поставил
последнюю и единственную запись: "бесследно исчез" - и захлопнул папку.
Управдом Дмитрий Иванович Мухеев заведовал целым скопищем домов;
большинство домишек были маленькие, покосившиеся не то от страха, не то от
хохота; и народу в них жило видимо-невидимо, так что было впечатление, что
домишки слегка дрожали, как толстые подгнившие дубки во время приближающейся
грозы. Среди них угрюмыми серыми великанами возвышались два семиэтажных
дома; грязь ливнем стекала с их крыш, заливая стены и окна водянистыми,
слезливыми пятнами. Серость проникала через окна в комнаты-клетушки,
погружая их в сошедшее с ровных небес скудное одиночество. Народ в этих
местах жил шальной и бывалый; и, несмотря на одиночество, крик здесь стоял
день и ночь; сами людишки носили тут печать особой, животной
индивидуальности, были тяжелые, с расплывающимся мешком вместо лица, на
котором сидели, правда как ненужные наросты, два тупо блестящих выпученных
глаза; были матерно-активные, деловые, как бегущие, сами не зная куда,
лошади...
Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в
солнце, в криках и сжимающей сердце тишине.
По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий
Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство,
"ничевок", то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его
ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о
которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим
словом было "ничего".
Быстро пролетали года, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет;
детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с
малолетства прозывали "шкурой" за то, что она была то непонятно нежна, то
по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу,
к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев, забитому мальчику,
к прохладной, чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока
же она была ко всему остальному, что вне ее.
Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену,
энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, - это работал.
Работать как вол, даже как раб, ему нравилось.
После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув
крыльями руки, пританцовывал на одном месте.
Грязь сыпалась с него, как перхоть.
В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом
залатанном домике была его рука, точнее, его руководство. Но все это как-то
терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не
мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша
выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял.
Бывало, что и тоска нападала на него; особенно не любил он
предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия
вообще - холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он
даже дергал головой то влево, то вправо - чтобы вытряхнуться. Старушка
Кузьминична - мать Варвары - называла такое предчувствие: от Господа.
"Господь-то не оставляет тебя, Митряй", - милостиво говорила она зятю.
Пить Митрий Иванович не пил; на Руси это большая редкость.
Объяснял он это так: "Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток
ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький - весь в
гвоздях и в рамах перевыпачкался".
Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь; вообще он
больше молчал или говорил матерно-деловые, целенаправленные слова.
Так и проходила его жизнь - свет за светом, тьма за тьмой.
Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда
из-за спины тень огромного человека.
Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от
этой болезни - от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется.
Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув
гниющий, предсмертный рот на солнышке, точно глядя на него таким образом;
кто, наоборот, - в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с
головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько,
визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот;
кто - громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень...
И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски.
Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в
поликлинику, в самую обыкновенную, в районную.
Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее
напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились
одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые
существа в белых халатах.
Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не
садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего
не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили
призрачные, мечтательные фигуры, почесывались.
Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу
стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам,
зависит его судьба. Он почувствовал дикую слабость, и от этой слабости он
ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего
ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце -
родное сердце - колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого
сознания.
Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет.
Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на
нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как
можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел.
Диагноз, видимо, ей не понравился; она чуть было не выругалась
по-матерному.
Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко
брякнули "канцер" (слово "рак" было запрещено говорить), а шепотом между
собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно
безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец.
Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на
улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а
нравственных.
"Ни хрена, пустячок", - как-то тупо и неожиданно для самого себя
подумал он. А что, собственно, было пустячок?
"Ни хрена - пустячок!" - опять тупо, озираясь, подумал он.
А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем
оживился, как гнойная муха от дуновения тепла.
- Они меня переживут! - истерически взвизгнул он и даже почувствовал
облегчение.
Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра,
что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный
смысл жизни - наделать как можно больше всяких дел).
- Дяла, дяла, дяла самое первое! - закричал Митрий Иваныч и замахал
шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он
сначала не обратил на них внимания.
Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в
оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал.
Вася показал пьяный кулак.
Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а
во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а
что сейчас самое главное - бегать вокруг своих домов. Насколько ему
позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг
уборной и помоек.
Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался
вокруг одного сарая, который был воздвигнут по его личному указанию.
...Просветленный, он пошел в свою контору.
Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически
вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в
дома, да и ляпнул:
- Умный был Марр, академик, деловой.
- Деловой-то, деловой, - строго ответил Прохоров, - да глупости одни
наделал.
- Как? - ухнул Митрий Иваныч.
- Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного
не стоит.
Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою
закачалась пустота.
- И во всем мире? - невнятно спросил он.
- А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам.
Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома.
Но неопределенный страх млел в душе. "Главное - не думать", -
пискнулось где-то в глубине.
- Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? -
услышал он перед собой голос Прохорова.
- Как сносить? - ужаснулся Мухеев.
- Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить
будут?
Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А
сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все