Страница:
обыкновенное, человеческое угасло: ибо оно было бессмысленным - помощи не
существовало.
И снова в глазах его, обращенных к пустынному небу, засияло ликование,
то первоначальное ликование, которое возникло с этим новым хохотом. Он
поднял руки, словно устремленные в безбрежность, и вдруг почувствовал, что
Чарли обнимает его... Странный запах гнили проник в него. И Крэк опять
захохотал - но уже полностью позитивно (без воя о помощи), пророчески: как
хохотал всегда. Иными словами, Крэк был в объятиях Чарли. Дикая голодная
призрачная собака подбежала и обнюхала их. Так и стояли они вдвоем в
объятиях: мутант и толстый добродушный человек, когда-то торговавший
бессмертием...
Вечерело. Их объятия были неподвижны, словно они превратились в
окаменевших слонов. Крэк уже давно кончил хохотать: ничто не бывает
бесконечным. Пророчества были неопределенны.
Надо было что-то предпринять, чтобы наладить контакты с Чарли.
Утомленный, Крэк слегка пихнул его в бок и наткнулся на острую, почти
нечеловеческую кость. Чарли вдруг вздохнул. А потом начал пришептывать,
словно никакой иной речи не существовало...
И вдруг Чарли побежал. Одной рукой он сделал жест, чтобы Крэк следовал
за ним. И Крэк знал, что ему некуда деваться: все равно его прибьют, если он
останется на месте. Только Чарли, внушающий трепет, спасет его.
"Возможно, Чарли - идол какого-то культа", - подумал на мгновение Крэк.
И чуть истерично побежал за ним. Мутант тут же свернул с проспекта, и они
оказались в темноте зловонных просторов, окруженных домами-призраками (но
"призраки" были наполнены людьми и крысами).
Крэк завопил: он считал, что нога человека из других регионов Нью-Йорка
еще не вступала в эти глубины. Теперь уже, несомненно, спасти его могла
только близость Чарли. Если кто и входил сюда, то не выходил в прежнем виде.
А Чарли между тем очень быстро бежал: было удивительно, что это
существо может так нестись. Крэк задыхался. Но он боялся передохнуть даже на
минуту. В пустоте черных окон мелькали огни, шевелились у непонятных углов
какие-то тени, стаи перебегали ему дорогу. Холодную тишину прерывали
внезапные крики.
- Помогите!.. Помогите!.. Помогите! - это был первый членораздельный
крик, услышанный здесь Крэком.
Опять мелькали тени - у деревьев, в окнах, - валялись на земле
скорченные люди - через них надо было перепрыгивать или обходить их. Но этот
крик - "Помогите!.. Помогите!.. Помогите!" - не оставлял Крэка, звенел в его
ушах, не отпускал его.
Крэк упорно держался за Чарли, порой они бежали бок о бок. Оскал света
сменялся улыбкой тьмы. И стоны возникали то там, то здесь.
И вдруг они выскочили на проспект. Крэк понял, что Чарли куда-то ведет
его. Но куда?!
О, Чарли, Чарли, он вел его в свой дом, в свою конуру. Крэк
почувствовал это.
Неживели здания, безответно рычали собаки, бежали люди, мертвецам
сквозь тяжесть век и гробов виделось будущее - и свое, и этого города, а
Крэк неутомимо трусил за Чарли - и вот они около огромной трущобы.
Окна напоминали выбитые глаза апокалиптического зверя. Лестницы не
было, но лифт был. Друзья поднялись на пятый этаж.
Пискнула тварь, напоминающая птеродактиля.
И вот они - дома. В комнату вел туннель с окнами по бокам, где бились
птицы. Кучи кала стыли по сторонам, как волны цветов. Крэку почудилось, что
внутри одной кучи - человеческая голова.
Он усмехнулся и помочился опять, рискуя потерять Чарли в темноте
туннеля.
Но по шепоту он находил друга. Внезапно шепот остановился. Крэк заметил
дверь - могучую и какую-то неподвижную. Чарли ударом трех рук открыл ее.
Крэк почему-то ожидал увидеть внутри женщину - супругу Чарли или его сестру.
Но внутри не было почти ничего. Одно огромное зеркало висело на черной
стене, треснутое и забытое даже своими отражениями. Может, оно и было
сестрой Чарли. Две кровати. Стулья. Стола - нет. Не виделось и крыс. Одна
тишина. И птицы не бились в окно.
Чарли подошел к своему непомерному зеркалу: посередине проходила
трещина, и в зеркале вместо облика Чарли отражалась одна тьма. Правда, тьма
шевелилась и имела форму. Крэк различил даже две руки, но третью не мог
уловить, точно она исчезла в зеркале.
Потом Чарли опять зашептал. Крэк понял это как приглашение лечь на
кровать. Кивнув, он присел на одну. И погладил свою тень.
- Покушать есть ли? - спросил он вдруг.
Чарли моментально понял и нырнул куда-то почти в стену, там оказался
шкаф, а из шкафа он вынул кастрюлю, и она - с помощью его руки - описала
круг в воздухе и оказалась перед Крэком на табуретке.
Крэк снял крышку и увидел внутри что-то ярко-красное...
И тут же голубой свет озарил его лицо. Оказывается, в третьем углу
стоял многолетний, наверное, подобранный на помойке, с маленьким экранчиком
телевизор - и Чарли включил его.
Сияли последние новости. Мелькнула чья-то вампирическая харя с
невинно-стальными глазками.
- Выключи, - сказал Крэк.
Чарли выключил и отошел в темный угол, где ничего не отражалось. А
потом вдруг стал раздеваться.
Крэк лег на кровать и закрыл глаза.
"Какая благодать", - подумал он, мертвея и погружаясь в сон.
И вдруг темный вихрь внутри поглотил его. У него не хватало даже слез,
чтобы заплакать о себе. Вихрь уходил вовнутрь, в провал, из которого нет
выхода. Последним усилием жизни Крэк решил приподнять веки. Веки были
тяжелые, словно мертвый сон о своем будущем охватил его. Все-таки он
приподнял одно веко. И увидел Чарли.
Чарли сидел рядом с ним на табуретке, и был он, по видимости, уже
раздет...
Вот это и добило Крэка. Тела как тела у Чарли не было, но существовало
такое, отчего сам Чарли вдруг запел, глядя на себя голого. Крэк слушал это
пение как собственный приговор. То, что он видел своим единственным
холодеющим глазом, выходило за пределы ужаса, и чудилось пастору, что он сам
теперь, как свидетель, становится нежильцом, не входящим в рамки любых
миров.
И постепенно кровь Крэка превращалась в ее антипод. Он уже не
чувствовал ее всеохватывающей космичности, голоса богов и звезд уже не
звучали в его крови, она - по своему духу - становилась все чернее и чернее,
по мере того как Чарли пел... Крэк видел само живое тело Чарли - но, увы,
все смешалось в его мозгу, и глаз не мог дать окончательного сигнала в душу.
Один образ, один вопрос стоял на дне страха: что это - тело или
проекция души Чарли?
Грегори Дутт закрыл свой единственный глаз, опять уходя в сон.
Темный вихрь внутри, точно получив энергию от присутствия обнаженного
Чарли, уводил сознание в пропасть. Крэк (Грегори Дутт) на мгновение постиг
наконец, что умирает, но умирает какой-то особенной, может быть
нечеловеческой, смертью, недоступной даже крысам...
Впереди - туннель мрака.
И вдруг в конце туннеля он различил свет! Да, да! Вот они - его
собственные напророченные похороны (он видит их), - только почему он не
хохочет, почему нет последнего предсмертного хохота?!
Вот и странные голодные собаки, которые всегда плелись за его гробом,
вот и одинокий неизвестный человек рядом, вот и крепкий гроб, в котором он
лежит.
Все было как раньше, как будет всегда...
Но некоторый сдвиг все-таки есть. Ведь теперь он не хохочет, когда
видит эту процессию, а умирает... И наконец появились другие черты: из гроба
высунулась его голова, так любимая им раньше. Но один глаз был закрыт -
словно уже смотрел в мир мертвых. Зато другой был, напротив, живой и даже
подмигивал. Как-то нагло подмигивал, с непонятным для ума значением.
Впрочем, Крэк чувствовал, что человеческий ум его исчезает навеки и у него
уже никогда потом не будет человеческого ума...
Голова спряталась в гроб, и на минуту обозначилась рука, белая,
бесцеремонная, детская (словно Крэк превратился в ребенка), и махнула собой
в никуда примиренно и загадочно. Но кто же он, Крэк, на самом деле - тот,
который лежит в гробу и машет рукой в неизвестность, или тот, кому это все
снится и который тоже умирает? Он сам не знал этого. Однако пророческий сон
с крепким гробом, голодными собаками и неизвестным господином внезапно
кончился, погас и свет в конце туннеля. Крэк - уже не человеческим умом, а
каким-то другим, вдруг на мгновения появившимся, - понял, что возврата нет,
что он уже не умирает, он умер...
Чарли продолжал сидеть на табурете около трупа Крэка, равнодушно
помахивая тремя голыми руками.
Герой этих записок был существо огромное, тридцатилетнее, непохожее на
своих сверстников и вместе с тем крикливое, настойчивое. Одним словом, он
был удачником. По крайней мере, такое он производил впечатление на всех,
видевших его. И еще бы: зычный голос, быстрый лошадиный бег, большие
увесистые руки, красное, отпугивающее наглостью лицо.
Только одна девочка, хорошо знавшая.его, говорила, что он - ужас и
только извне таким кажется.
Итак,
Записки человека с лошадиным бегом
Вчера все утро просидел в уборной и задумывался... Господи, куда
идтить... В полдня сорвался и побежал... На улице сыро, слякотно, и точно
мозги с неба падают. Я людей не люблю: кругом одни хари - женские, людские,
нет чтобы хоть один со свиным рылом был... У-у... Так и хочется по морде
треснуть... Старушонку все-таки я плечом толканул: шлепнулась, но завизжать
побоялась: больно я грозен на вид, хоть и трусоват... Извинившись перед
следующим гражданином, пошел дальше... Когда я хожу, то очень сурово шевелю
ногами и руками... Потому что, если не будет этого шевеления, совсем
противно, как бы незачем жить... Кругом люди и люди... А тут все-таки свое
шевеление.
Люблю я также на людей смотреть, особенно на верхушки... С часок могу
так простоять: народец на меня, бывало, натыкается.
Но сейчас деревья не попались, одни троллейбусы... Увидев первый же
темный переулец, я всего избежал... Завернул в него... За луком народу
видимо-невидимо... Но в очередях я людей люблю: больно они на монахов похожи
и рассуждают... Один мужичонка хотел меня побить, думал шпик... А мне что:
шпик не шпик, король не король... От лавки до угла я совсем пустой был:
шевеление прекратилось, и не знал я, чего делать... В таком случае я всегда
подпрыгиваю... Тогда мозги растрясет и пустоты - нет... С того угла я стал
подпрыгивать. Пионеры на меня коситься стали... И откуда около пивных
столько пионеров?
...Пустота прошла, мне к Богу полететь захотелось. Я Бога люблю, только
редко его замечаю.
Инда около одного двора много грузовиков скопилось... Мужики кряхтят,
водой плещутся... Я дурак дураком, а подсобил... Я иной раз люблю
подсоблять, на душе так светло-светло становится и в морду бить никому не
хочется... Ушел... Больно тяжелы мои ноги стали; точно кровью наполнились...
Удивительное дело: ноги - тяжелые, а дома - легкие... Вон он стоит -
громадина в десять этажей, - а мне-то что, мне - ноги тяжелы, а ты есть не
есть - все равно легкай... Я иной раз плясать люблю. Но перед людьми -
никогда. Перед домом или грузовиком. И обязательно с гармоникой... Это мне
часто выпивку заменяет... Только в милицию можно попасть, а затылок бывает
теплай от крику...
Я пошел дальше. Прошел рынок, молочную, сквер, двух баб. Потом - в
пивную. Денег сегодня - на кружку пива... Хорошо, хоть мозга растряслась...
Я когда в пивнушку вхожу, сам не свой делаюсь... Народ здесь как ангелы - в
душу смотрят... Одежонки у всех распахнуты, отовсюду нутром несет, а
главноить, - глаза, глаза, глаза... Со всех сторон дырявят... Но это первый
момент... А потом - все сами по себе, как оглашенные...
Я пивка взял, кулак соли в него всыпал и стою у окна прохлаждаюсь... В
это время - мне чесаться нравится... Я пивка отопью, сниму носок или рубаху
выверну и почешусь вдоволь... Народ ржет, а на самом деле это - не народ, а
киноактеры... Кино есть кино... Чесание такое мне по душе - я себя в это
время личностью чувствую, молодым, дубком, Бонапарте... Хорошо, как на
пляже... Выпил, в башку мысль глянула... К Моськину идти... Вот как бывает,
давеча в уборной сидел - мучился, не знал, куда идти, а теперь все знаю...
Моськин рядом живет... Парень он аккуратливый, без оглядки, только сам
на себя смотрит.
Жена у него - под брюками... Иду... Холодновато солнышко для меня... Не
на той планете я родился... Ване Данилычу бы в других местах жить, подальше
от шума-гама да поближе к звездному небосклону... Интересно, мозги у меня
серые, а как можно серостью думать?!
Моськин на втором этаже живет... Обрадовался, рассобачил пасть,
заулыбался... Понятливый... Сели, посидели. Прошло с часок, а может, и все
три. Потом я песни запел. Мне какая песня понравится, так она у меня в мозгу
гвоздем сидит. А от гвоздя того как бы сияние исходит во все концы: в.глаза
мои бьет, и в волосы, и в рот... Мне что, мне хорошо... Пустоты нет, одна
тупость... Я сам себя песней-гвоздем чувствую... Только кто меня в стенку
забивать будет? А я, когда пою, сам в небеса гвоздем забиваюсь.
Моськин, разиня рот, слушал.
- Больно надрывно поешь, - говорит...
Потом дитя, тоненькое, как глиста, проснулось. Моськин говорит: кончай
орать. Я попел с часок, потом скрепя сердце кончил. Моськин за картошкой
ушел...
Мне опять тяжело стало... Куда деваться?.. И к дитю подошел... Рука у
меня огромная, пивная, а кулак больше евойной головы... Я со страху чуть не
обмочился, но в душе приятно защекотало... "Вот для чего я живу", - подумал
я. Пальчищами своими я его за горло взял... Дите неразумное, на потолок
смотрит, на мух... А меня - так и тянет, так и тянет... Но страшно стало...
Первое дело - засудят, а я себя люблю... Второе - сам себе страшен
стал....Одного придушишь, второго, третьего... А там пошла... Так, глядишь,
и на себя руку подымешь, самого себя перед зеркалом задушишь... Трусоват я
стал... Аж вспотел от страха, на дверь оглянулся... Дитенку - ручищей пивной
- животик щекотнул, соску вправил...
Наконец Моськин пришел. Я его по-обезьяньему в морду поцеловал. А он
распетушился - почему дите орет.
Я говорю: "Я на него дохнул".
Он кричт: "Я тебе дохну, ухажер!"
Скучно мне стало. Гвоздей нету. Шевеленья тоже. И главное - конца-краю
нет. Глянул в окно: далеко, Господи, ты землю раздвинул. А нам-то, где
конец, где начало?..
Хотел было в уборную пойтить, да Моськин не пустил.
От Моськина я брел, как волна, - то падаю, то поднимаюсь. А что толку -
все течет... Но каждый кончик свой вопрос имеет. Нога спрашивает - зачем?!
Не в смысле хождения, а в смысле ощущения ноги - зачем? И куда? Во что?
Так же и все остальное. В целом. А то, что мыслит, мозга, особенно
кричит: зачем, зачем?!
Точно хочет куда-то подпрыгнуть и из тюрьмы своей вырваться.
Я побежал. Я от мыслей часто бегу. Но теперь не помогло. Словно не я
бегу, а все кругом бежит... А мне скучно.
Пришел домой. Вечерело. Починил стул. Посидел. Починил стул. Опять
посидел. Папаня приплелся, старичок. Он у меня - один.
Я говорю - папань, чегой-то я сегодня веселый.
Он молчит.
Мне молчи не молчи, я и сам могу кулаком махнуть.
Жалко мне папаню. Грязный он у меня, нищий и оборванный. Старичок, а
сопливый, как дитя. И глаза - ясные.
В черном теле я его держу.
Если б мне было куда деваться, я б его по-настоящему пожалел. А то я
его жалею больше для себя, для забавы. А деваться мне в самом деле некуда -
сколько ни работай, сколько песен ни пой. Вопросительный я весь, точно
закорючка.
А старика люблю пожалеть: бью его, деньги отбираю, черствым хлебом
кормлю, а жалеть - жалею.
- Папань, пригреть? - заложив руки в бок, подошел к нему. Он конфузится
и лезет в угол.
Я старика мыть люблю, в корыте. Он голодный, долго не выдерживает. Но я
промою, кулачком по бокам пройдусь.
Этот раз он еле дышал. Завернул его в простыню, на постель кинул,
одеялом прикрыл... Очухливайся, родимый.
...Свет погасил. Картошку поел. Я во тьме люблю есть. Походил по
комнате, заложив руки в штаны...
Вопросительность во мне растет, а жизнь - это вялое бормотание...
Постучал стулом...
Господи, когда же я к тебе улечу?!
Семeн Ильич, или попросту Сeма, как звали его в узкой среде
нью-йоркских русских эмигрантов, почти умирал. Впрочем, он уже несколько раз
почти умирал; три раза от безработицы, четыре раза потому, что ушла жена,
раз пять потому, что не было денег. А деньги в Нью-Йорке, и на Западе
вообще, - это, как известно, эквивалент божества.
Следовательно, он умирал из-за отсутствия божества. Он отлично понимал,
что такая цивилизация - рано или поздно - обречена.
Но ему было в высшей степени наплевать на судьбу современной
цивилизации. Единственное, что его интересовало, - это его собственная
судьба. Какое дело ему, в конце концов, до этого проклятого мира, проклятие
которому давно произнесено ясно и свыше.
Он ко всему этому не имел отношения.
...Семeн Ильич жил в какой-то трущобной комнатушке в районе для бедных
в Нью-Йорке.
Как и почему он продолжал существовать? Это для него было совершенно
неясно, более того, абсолютно не интересовало. Он существует и продолжает
существовать - а почему, одному Богу известно.
В его трущобной комнатке почти не было мебели, если не считать мебелью
два-три ободранных сумасшедшими котами стула. На самом деле вовсе не
сумасшедшие коты драли их: в его странную квартиру заходили и правда
сумасшедшие, но люди обездоленные, так называемые проигравшие.
Согласно официальной точке зрения этого общества, все люди в нем
разделялись на "выигравших" и "проигравших".
Действительно, его стол и стулья уносили так называемые проигравшие. На
то они и проигравшие, нищие, презираемые. Но, как ни странно, сам Семeн
Ильич не считал себя проигравшим.
Посредине комнаты висело огромное черное зеркало.
В этом черном зеркале, в котором ничего не отражалось, он видел свою
судьбу. Ту судьбу, что интересовала его больше всего.
Ему было страшно. Неужели его судьба сконцентрировалась в одной точке и
суть той черной точки заключается в абсолютной неразгаданности? Ибо он
ничего не видел в черном зеркале своей судьбы.
Он чувствовал только свою связь с Эдгаром По и с мейстером Экхартом.
"Кто я?! Кто я?! Кто я?!" - вопил Семeн Ильич посреди черного
нью-йоркского неба с сатанинскими знаками вместо звезд. Кровавое
нью-йоркское зарево на горизонте погружало все в низше-человеческий закон.
"Я хочу познать только одно: кто есть я?" - кричал Семeн Ильич в черное
зеркало, а черное зеркало не отвечало ему. В нем он не видел своего
отражения - скорее, последней тайны, которую он надеялся увидеть на дне
своей высшей тени.
"Да, именно когда я увижу в нем - в черном зеркале - что-нибудь
разгадочное, и только тогда я пойму, почему я воплотился в этом
дегенеративном мире, в котором лучше вообще не воплощаться, - думал Семeн
Ильич. - Вот когда появится в черном зеркале мое отражение, точнее, моя
тайная суть, - тогда я пойму, почему я проклят - иными словами, почему я
воплощен".
Потом мой герой переходил на шепот - но шептал он самому себе.
"А вы знаете, - шептал он, - как умирают старушки - смех смехом. А я,
будучи в провинции, видел, как одну раздавили, собственно, она раздавилась
сама, просто легла под местную электричку, в центре западного мира. И вы
думаете, от трагедии, мол, дети покинули или там восьмидесятилетняя
лесбиянка отказала? Как бы не так! Просто от скуки положила она седую голову
под колесо - именно от скуки, чтоб получить хоть какое-нибудь реальное
развлечение: чем не развлечение, действительно, быть без головы?
Ибо скука - это суть современной цивилизации, ибо если нет Бога внутри,
то что остается? Одна скука и ничтожество. Вроде как у той старушки.
Но я-то, я-то, Семeн Ильич, я вам не старушка какая-нибудь западная.
Как бы не так. Ну, положил семидесятилетний цивилизованный человек голову
под колесо, ну, очутилась она в аду на неопределенно вечные времена. Ну и
что? Таких мух - видимо невидимо.
И стоит ли проклинать этот мир, который и так проклят (как известно)
самим Творцом. А что значит человеческое проклятие по сравнению с Божьим?
Увы, никаких даже сравнений на этот счет не может быть. Но мне, я
повторяю, плевать на все. В том числе и на проклятие по отношению к себе.
Меня интересует только моя собственная суть. Кто я? Кем я буду после смерти?
Кто встретит меня там Кто придет и поцелует мой труп? Мне кажется, что в
черном зеркале, которое пока хранит вечное молчание, заключен ответ!"
И Семeн Ильич прекращал шептать самому себе. Кругом были только одни
крысы - их было много, уютных, в его нью-йоркской каморке.
Не получив ответа в черном зеркале, Семeн Ильич запивал на несколько
дней.
Он жил в кошмарных нью-йоркских пивных, где не было даже пьяных, ибо
все не замечали собственного небытия.
Семен Ильич и сам не мог уловить их существования.
Он просто пил несколько дней, ни на кого не обращая внимания. Пил,
отражаясь в кружке своего пива. Он пил собственное отражение. И где-то был
счастлив этим.
И наконец, свершилось.
Пять дней он пил, десять дней отдыхал. Однажды после десяти дней отдыха
пришел в свою комнату, один - он всегда был один, хотя вокруг были люди.
Зажег свет, подошел к зеркалу... И вдруг отпрянул. Тьма отошла, исчезла. Он
явственно увидел бесконечную чистоту своего зеркала и какую-то странную
картину в ней, а не чье-либо отражение. Это был убийственно-бездонный
странный пейзаж, такого в окружающей реальности вовсе не существовало.
Неужели зеркало может отражать то, чего не существует? Немыслимая картина
привиделась ему!
Зиял жуткий провал, словно в иное пространство, средневековый пейзаж с
мистическими деревьями и замками, а посреди существа, все время
изменяющиеся, точно у них не было определенной формы. Может, и люди - но
какие! Неужели люди могут походить на не людей?! Они казались существами
многоглавыми, многорукими, и формы их были подвижные. Все это "человечество"
и текло мутным вихрем посреди божественно-средневековых замков и гор...
Семен Ильич присел на стул. "Все кончено, - подумал он. - Кончена и моя
жизнь на Родине, и эта эмигрантская жизнь - все кончено. Теперь можно
спокойно запить, лечь в гроб или в сумасшедший дом - все равно - или
устроиться на работу учителем".
Между тем картина в зеркале изменилась: на передний план выдвинулся
огромный человек с двумя головами. Одно ухо - из четырех - висело совсем
по-собачьи. Но выражение всех глаз было добродушным, хотя и чуть-чуть
беспокойным.
Казалось, человек не понимал, почему Семeн Ильич смотрит на него с
недоумением.
Семeн Ильич оглянулся: может быть, где-нибудь позади него, в
каком-нибудь скрытом углу притаилось это четырехухое существо, отраженное в
зеркале. Но в комнате никого не было.
Когда Семен Ильич, оглядевшись, вернулся в прежнее положение и взглянул
в зеркало, то никого там не увидел, а четырехглавый сидел уже около него на
стуле в полном ошеломлении и задумчивости. Точно он вышел из зеркала,
оставив там тем не менее свой след. Семeн Ильич завыл. Он и раньше любил
выть: от тоски, от одиночества, от всемирной обреченности. Но теперь он
завыл, чтобы заглушить в себе любовь к потустороннему.
Двухносый высморкался и стал осторожно поглядывать на воющего Семeна
Ильича. В глазах его появились четыре разных выражения. Одна рука потянулась
к чаю.
Говорил он, наверное, телепатически или на ангельском языке, во всяком
случае, в уме Семeна Ильича просто возникал вопрос, как бы задаваемый
постороннею силою, и он на него отвечал или силился отвечать. Первый вопрос:
"Что вы воете?" В ответ Семeн Ильич замолчал, и рука его тоже потянулась к
чаю.
- Кто вы? - был следующий вопрос, заданный Семeну Ильичу.
Этот вопрос вдруг взбесил его. Ему захотелось швырнуть в незнакомца
чайник.
- А кто вы? А кто вы? Черт возьми!!! Кто? Кто? Кто? - закричал он,
брызжа слюной и устремив взгляд на четырехщекого.
- Кто я? - прозвучал ответ в уме Семeна Ильича. - Такой же, как вы.
Сами-то вы лучше ответьте, почему у вас одна голова?
- Почему, почему!!! - заорал Семeн Ильич. - Такой уж родился,
извините...
- Извинять не буду. Тогда не надо было рождаться, милейший, раз у вас
одна голова. Вот у меня, например, одну голову можно отрезать, а другая все
равно останется. Потом и третья вырастет... На мне, дорогой, головы могут
расти. И уши.
И двухголовый обмакнул одно ухо в блюдце с чаем.
- А все другое расти не может, - гавкая, пробормотал он.
Семeн Ильич уже не понимал, где раздается чуждый голос: вовне или
внутри.
- Обделенный вы, милейший, обделенный. Скажу вам прямо: совсем вы с
вашей одной головой захиреете... На черта вам все это нужно. Рождайтесь во
многих формах. Крикун!
И "отражение" потянулось схватить Семена Ильича за ушко. Один его глаз
смотрел в небо, два других устремились на Семена Ильича, а третий, казалось,
глядел в ад.
Семeн Ильич упал. И спасительно потерял сознание.
Когда пришел в себя, лицо болело, ему показалось, что где-то у него
сбоку, на плече, невидимо пытается вырасти вторая голова, шумливая и
беспредметная.
Дня три он был в полуобмороке. Все-таки сходил в библиотеку, по
привычке просил милостыню (хотя никто не подавал), пугался небоскребов. Две
ночи читал "Божественную комедию".
А потом стал хохотать. Собственная форма тела показалась ему на
редкость смешной и нелепой. Особенно смешило наличие только одной головы.
Тьмы в зеркале уже не было, но не существовало и путающего многообразия
форм.
Зеркало стало как зеркало.
Теперь Семeн Ильич ясно видел собственное отражение. Но отсутствие
существовало.
И снова в глазах его, обращенных к пустынному небу, засияло ликование,
то первоначальное ликование, которое возникло с этим новым хохотом. Он
поднял руки, словно устремленные в безбрежность, и вдруг почувствовал, что
Чарли обнимает его... Странный запах гнили проник в него. И Крэк опять
захохотал - но уже полностью позитивно (без воя о помощи), пророчески: как
хохотал всегда. Иными словами, Крэк был в объятиях Чарли. Дикая голодная
призрачная собака подбежала и обнюхала их. Так и стояли они вдвоем в
объятиях: мутант и толстый добродушный человек, когда-то торговавший
бессмертием...
Вечерело. Их объятия были неподвижны, словно они превратились в
окаменевших слонов. Крэк уже давно кончил хохотать: ничто не бывает
бесконечным. Пророчества были неопределенны.
Надо было что-то предпринять, чтобы наладить контакты с Чарли.
Утомленный, Крэк слегка пихнул его в бок и наткнулся на острую, почти
нечеловеческую кость. Чарли вдруг вздохнул. А потом начал пришептывать,
словно никакой иной речи не существовало...
И вдруг Чарли побежал. Одной рукой он сделал жест, чтобы Крэк следовал
за ним. И Крэк знал, что ему некуда деваться: все равно его прибьют, если он
останется на месте. Только Чарли, внушающий трепет, спасет его.
"Возможно, Чарли - идол какого-то культа", - подумал на мгновение Крэк.
И чуть истерично побежал за ним. Мутант тут же свернул с проспекта, и они
оказались в темноте зловонных просторов, окруженных домами-призраками (но
"призраки" были наполнены людьми и крысами).
Крэк завопил: он считал, что нога человека из других регионов Нью-Йорка
еще не вступала в эти глубины. Теперь уже, несомненно, спасти его могла
только близость Чарли. Если кто и входил сюда, то не выходил в прежнем виде.
А Чарли между тем очень быстро бежал: было удивительно, что это
существо может так нестись. Крэк задыхался. Но он боялся передохнуть даже на
минуту. В пустоте черных окон мелькали огни, шевелились у непонятных углов
какие-то тени, стаи перебегали ему дорогу. Холодную тишину прерывали
внезапные крики.
- Помогите!.. Помогите!.. Помогите! - это был первый членораздельный
крик, услышанный здесь Крэком.
Опять мелькали тени - у деревьев, в окнах, - валялись на земле
скорченные люди - через них надо было перепрыгивать или обходить их. Но этот
крик - "Помогите!.. Помогите!.. Помогите!" - не оставлял Крэка, звенел в его
ушах, не отпускал его.
Крэк упорно держался за Чарли, порой они бежали бок о бок. Оскал света
сменялся улыбкой тьмы. И стоны возникали то там, то здесь.
И вдруг они выскочили на проспект. Крэк понял, что Чарли куда-то ведет
его. Но куда?!
О, Чарли, Чарли, он вел его в свой дом, в свою конуру. Крэк
почувствовал это.
Неживели здания, безответно рычали собаки, бежали люди, мертвецам
сквозь тяжесть век и гробов виделось будущее - и свое, и этого города, а
Крэк неутомимо трусил за Чарли - и вот они около огромной трущобы.
Окна напоминали выбитые глаза апокалиптического зверя. Лестницы не
было, но лифт был. Друзья поднялись на пятый этаж.
Пискнула тварь, напоминающая птеродактиля.
И вот они - дома. В комнату вел туннель с окнами по бокам, где бились
птицы. Кучи кала стыли по сторонам, как волны цветов. Крэку почудилось, что
внутри одной кучи - человеческая голова.
Он усмехнулся и помочился опять, рискуя потерять Чарли в темноте
туннеля.
Но по шепоту он находил друга. Внезапно шепот остановился. Крэк заметил
дверь - могучую и какую-то неподвижную. Чарли ударом трех рук открыл ее.
Крэк почему-то ожидал увидеть внутри женщину - супругу Чарли или его сестру.
Но внутри не было почти ничего. Одно огромное зеркало висело на черной
стене, треснутое и забытое даже своими отражениями. Может, оно и было
сестрой Чарли. Две кровати. Стулья. Стола - нет. Не виделось и крыс. Одна
тишина. И птицы не бились в окно.
Чарли подошел к своему непомерному зеркалу: посередине проходила
трещина, и в зеркале вместо облика Чарли отражалась одна тьма. Правда, тьма
шевелилась и имела форму. Крэк различил даже две руки, но третью не мог
уловить, точно она исчезла в зеркале.
Потом Чарли опять зашептал. Крэк понял это как приглашение лечь на
кровать. Кивнув, он присел на одну. И погладил свою тень.
- Покушать есть ли? - спросил он вдруг.
Чарли моментально понял и нырнул куда-то почти в стену, там оказался
шкаф, а из шкафа он вынул кастрюлю, и она - с помощью его руки - описала
круг в воздухе и оказалась перед Крэком на табуретке.
Крэк снял крышку и увидел внутри что-то ярко-красное...
И тут же голубой свет озарил его лицо. Оказывается, в третьем углу
стоял многолетний, наверное, подобранный на помойке, с маленьким экранчиком
телевизор - и Чарли включил его.
Сияли последние новости. Мелькнула чья-то вампирическая харя с
невинно-стальными глазками.
- Выключи, - сказал Крэк.
Чарли выключил и отошел в темный угол, где ничего не отражалось. А
потом вдруг стал раздеваться.
Крэк лег на кровать и закрыл глаза.
"Какая благодать", - подумал он, мертвея и погружаясь в сон.
И вдруг темный вихрь внутри поглотил его. У него не хватало даже слез,
чтобы заплакать о себе. Вихрь уходил вовнутрь, в провал, из которого нет
выхода. Последним усилием жизни Крэк решил приподнять веки. Веки были
тяжелые, словно мертвый сон о своем будущем охватил его. Все-таки он
приподнял одно веко. И увидел Чарли.
Чарли сидел рядом с ним на табуретке, и был он, по видимости, уже
раздет...
Вот это и добило Крэка. Тела как тела у Чарли не было, но существовало
такое, отчего сам Чарли вдруг запел, глядя на себя голого. Крэк слушал это
пение как собственный приговор. То, что он видел своим единственным
холодеющим глазом, выходило за пределы ужаса, и чудилось пастору, что он сам
теперь, как свидетель, становится нежильцом, не входящим в рамки любых
миров.
И постепенно кровь Крэка превращалась в ее антипод. Он уже не
чувствовал ее всеохватывающей космичности, голоса богов и звезд уже не
звучали в его крови, она - по своему духу - становилась все чернее и чернее,
по мере того как Чарли пел... Крэк видел само живое тело Чарли - но, увы,
все смешалось в его мозгу, и глаз не мог дать окончательного сигнала в душу.
Один образ, один вопрос стоял на дне страха: что это - тело или
проекция души Чарли?
Грегори Дутт закрыл свой единственный глаз, опять уходя в сон.
Темный вихрь внутри, точно получив энергию от присутствия обнаженного
Чарли, уводил сознание в пропасть. Крэк (Грегори Дутт) на мгновение постиг
наконец, что умирает, но умирает какой-то особенной, может быть
нечеловеческой, смертью, недоступной даже крысам...
Впереди - туннель мрака.
И вдруг в конце туннеля он различил свет! Да, да! Вот они - его
собственные напророченные похороны (он видит их), - только почему он не
хохочет, почему нет последнего предсмертного хохота?!
Вот и странные голодные собаки, которые всегда плелись за его гробом,
вот и одинокий неизвестный человек рядом, вот и крепкий гроб, в котором он
лежит.
Все было как раньше, как будет всегда...
Но некоторый сдвиг все-таки есть. Ведь теперь он не хохочет, когда
видит эту процессию, а умирает... И наконец появились другие черты: из гроба
высунулась его голова, так любимая им раньше. Но один глаз был закрыт -
словно уже смотрел в мир мертвых. Зато другой был, напротив, живой и даже
подмигивал. Как-то нагло подмигивал, с непонятным для ума значением.
Впрочем, Крэк чувствовал, что человеческий ум его исчезает навеки и у него
уже никогда потом не будет человеческого ума...
Голова спряталась в гроб, и на минуту обозначилась рука, белая,
бесцеремонная, детская (словно Крэк превратился в ребенка), и махнула собой
в никуда примиренно и загадочно. Но кто же он, Крэк, на самом деле - тот,
который лежит в гробу и машет рукой в неизвестность, или тот, кому это все
снится и который тоже умирает? Он сам не знал этого. Однако пророческий сон
с крепким гробом, голодными собаками и неизвестным господином внезапно
кончился, погас и свет в конце туннеля. Крэк - уже не человеческим умом, а
каким-то другим, вдруг на мгновения появившимся, - понял, что возврата нет,
что он уже не умирает, он умер...
Чарли продолжал сидеть на табурете около трупа Крэка, равнодушно
помахивая тремя голыми руками.
Герой этих записок был существо огромное, тридцатилетнее, непохожее на
своих сверстников и вместе с тем крикливое, настойчивое. Одним словом, он
был удачником. По крайней мере, такое он производил впечатление на всех,
видевших его. И еще бы: зычный голос, быстрый лошадиный бег, большие
увесистые руки, красное, отпугивающее наглостью лицо.
Только одна девочка, хорошо знавшая.его, говорила, что он - ужас и
только извне таким кажется.
Итак,
Записки человека с лошадиным бегом
Вчера все утро просидел в уборной и задумывался... Господи, куда
идтить... В полдня сорвался и побежал... На улице сыро, слякотно, и точно
мозги с неба падают. Я людей не люблю: кругом одни хари - женские, людские,
нет чтобы хоть один со свиным рылом был... У-у... Так и хочется по морде
треснуть... Старушонку все-таки я плечом толканул: шлепнулась, но завизжать
побоялась: больно я грозен на вид, хоть и трусоват... Извинившись перед
следующим гражданином, пошел дальше... Когда я хожу, то очень сурово шевелю
ногами и руками... Потому что, если не будет этого шевеления, совсем
противно, как бы незачем жить... Кругом люди и люди... А тут все-таки свое
шевеление.
Люблю я также на людей смотреть, особенно на верхушки... С часок могу
так простоять: народец на меня, бывало, натыкается.
Но сейчас деревья не попались, одни троллейбусы... Увидев первый же
темный переулец, я всего избежал... Завернул в него... За луком народу
видимо-невидимо... Но в очередях я людей люблю: больно они на монахов похожи
и рассуждают... Один мужичонка хотел меня побить, думал шпик... А мне что:
шпик не шпик, король не король... От лавки до угла я совсем пустой был:
шевеление прекратилось, и не знал я, чего делать... В таком случае я всегда
подпрыгиваю... Тогда мозги растрясет и пустоты - нет... С того угла я стал
подпрыгивать. Пионеры на меня коситься стали... И откуда около пивных
столько пионеров?
...Пустота прошла, мне к Богу полететь захотелось. Я Бога люблю, только
редко его замечаю.
Инда около одного двора много грузовиков скопилось... Мужики кряхтят,
водой плещутся... Я дурак дураком, а подсобил... Я иной раз люблю
подсоблять, на душе так светло-светло становится и в морду бить никому не
хочется... Ушел... Больно тяжелы мои ноги стали; точно кровью наполнились...
Удивительное дело: ноги - тяжелые, а дома - легкие... Вон он стоит -
громадина в десять этажей, - а мне-то что, мне - ноги тяжелы, а ты есть не
есть - все равно легкай... Я иной раз плясать люблю. Но перед людьми -
никогда. Перед домом или грузовиком. И обязательно с гармоникой... Это мне
часто выпивку заменяет... Только в милицию можно попасть, а затылок бывает
теплай от крику...
Я пошел дальше. Прошел рынок, молочную, сквер, двух баб. Потом - в
пивную. Денег сегодня - на кружку пива... Хорошо, хоть мозга растряслась...
Я когда в пивнушку вхожу, сам не свой делаюсь... Народ здесь как ангелы - в
душу смотрят... Одежонки у всех распахнуты, отовсюду нутром несет, а
главноить, - глаза, глаза, глаза... Со всех сторон дырявят... Но это первый
момент... А потом - все сами по себе, как оглашенные...
Я пивка взял, кулак соли в него всыпал и стою у окна прохлаждаюсь... В
это время - мне чесаться нравится... Я пивка отопью, сниму носок или рубаху
выверну и почешусь вдоволь... Народ ржет, а на самом деле это - не народ, а
киноактеры... Кино есть кино... Чесание такое мне по душе - я себя в это
время личностью чувствую, молодым, дубком, Бонапарте... Хорошо, как на
пляже... Выпил, в башку мысль глянула... К Моськину идти... Вот как бывает,
давеча в уборной сидел - мучился, не знал, куда идти, а теперь все знаю...
Моськин рядом живет... Парень он аккуратливый, без оглядки, только сам
на себя смотрит.
Жена у него - под брюками... Иду... Холодновато солнышко для меня... Не
на той планете я родился... Ване Данилычу бы в других местах жить, подальше
от шума-гама да поближе к звездному небосклону... Интересно, мозги у меня
серые, а как можно серостью думать?!
Моськин на втором этаже живет... Обрадовался, рассобачил пасть,
заулыбался... Понятливый... Сели, посидели. Прошло с часок, а может, и все
три. Потом я песни запел. Мне какая песня понравится, так она у меня в мозгу
гвоздем сидит. А от гвоздя того как бы сияние исходит во все концы: в.глаза
мои бьет, и в волосы, и в рот... Мне что, мне хорошо... Пустоты нет, одна
тупость... Я сам себя песней-гвоздем чувствую... Только кто меня в стенку
забивать будет? А я, когда пою, сам в небеса гвоздем забиваюсь.
Моськин, разиня рот, слушал.
- Больно надрывно поешь, - говорит...
Потом дитя, тоненькое, как глиста, проснулось. Моськин говорит: кончай
орать. Я попел с часок, потом скрепя сердце кончил. Моськин за картошкой
ушел...
Мне опять тяжело стало... Куда деваться?.. И к дитю подошел... Рука у
меня огромная, пивная, а кулак больше евойной головы... Я со страху чуть не
обмочился, но в душе приятно защекотало... "Вот для чего я живу", - подумал
я. Пальчищами своими я его за горло взял... Дите неразумное, на потолок
смотрит, на мух... А меня - так и тянет, так и тянет... Но страшно стало...
Первое дело - засудят, а я себя люблю... Второе - сам себе страшен
стал....Одного придушишь, второго, третьего... А там пошла... Так, глядишь,
и на себя руку подымешь, самого себя перед зеркалом задушишь... Трусоват я
стал... Аж вспотел от страха, на дверь оглянулся... Дитенку - ручищей пивной
- животик щекотнул, соску вправил...
Наконец Моськин пришел. Я его по-обезьяньему в морду поцеловал. А он
распетушился - почему дите орет.
Я говорю: "Я на него дохнул".
Он кричт: "Я тебе дохну, ухажер!"
Скучно мне стало. Гвоздей нету. Шевеленья тоже. И главное - конца-краю
нет. Глянул в окно: далеко, Господи, ты землю раздвинул. А нам-то, где
конец, где начало?..
Хотел было в уборную пойтить, да Моськин не пустил.
От Моськина я брел, как волна, - то падаю, то поднимаюсь. А что толку -
все течет... Но каждый кончик свой вопрос имеет. Нога спрашивает - зачем?!
Не в смысле хождения, а в смысле ощущения ноги - зачем? И куда? Во что?
Так же и все остальное. В целом. А то, что мыслит, мозга, особенно
кричит: зачем, зачем?!
Точно хочет куда-то подпрыгнуть и из тюрьмы своей вырваться.
Я побежал. Я от мыслей часто бегу. Но теперь не помогло. Словно не я
бегу, а все кругом бежит... А мне скучно.
Пришел домой. Вечерело. Починил стул. Посидел. Починил стул. Опять
посидел. Папаня приплелся, старичок. Он у меня - один.
Я говорю - папань, чегой-то я сегодня веселый.
Он молчит.
Мне молчи не молчи, я и сам могу кулаком махнуть.
Жалко мне папаню. Грязный он у меня, нищий и оборванный. Старичок, а
сопливый, как дитя. И глаза - ясные.
В черном теле я его держу.
Если б мне было куда деваться, я б его по-настоящему пожалел. А то я
его жалею больше для себя, для забавы. А деваться мне в самом деле некуда -
сколько ни работай, сколько песен ни пой. Вопросительный я весь, точно
закорючка.
А старика люблю пожалеть: бью его, деньги отбираю, черствым хлебом
кормлю, а жалеть - жалею.
- Папань, пригреть? - заложив руки в бок, подошел к нему. Он конфузится
и лезет в угол.
Я старика мыть люблю, в корыте. Он голодный, долго не выдерживает. Но я
промою, кулачком по бокам пройдусь.
Этот раз он еле дышал. Завернул его в простыню, на постель кинул,
одеялом прикрыл... Очухливайся, родимый.
...Свет погасил. Картошку поел. Я во тьме люблю есть. Походил по
комнате, заложив руки в штаны...
Вопросительность во мне растет, а жизнь - это вялое бормотание...
Постучал стулом...
Господи, когда же я к тебе улечу?!
Семeн Ильич, или попросту Сeма, как звали его в узкой среде
нью-йоркских русских эмигрантов, почти умирал. Впрочем, он уже несколько раз
почти умирал; три раза от безработицы, четыре раза потому, что ушла жена,
раз пять потому, что не было денег. А деньги в Нью-Йорке, и на Западе
вообще, - это, как известно, эквивалент божества.
Следовательно, он умирал из-за отсутствия божества. Он отлично понимал,
что такая цивилизация - рано или поздно - обречена.
Но ему было в высшей степени наплевать на судьбу современной
цивилизации. Единственное, что его интересовало, - это его собственная
судьба. Какое дело ему, в конце концов, до этого проклятого мира, проклятие
которому давно произнесено ясно и свыше.
Он ко всему этому не имел отношения.
...Семeн Ильич жил в какой-то трущобной комнатушке в районе для бедных
в Нью-Йорке.
Как и почему он продолжал существовать? Это для него было совершенно
неясно, более того, абсолютно не интересовало. Он существует и продолжает
существовать - а почему, одному Богу известно.
В его трущобной комнатке почти не было мебели, если не считать мебелью
два-три ободранных сумасшедшими котами стула. На самом деле вовсе не
сумасшедшие коты драли их: в его странную квартиру заходили и правда
сумасшедшие, но люди обездоленные, так называемые проигравшие.
Согласно официальной точке зрения этого общества, все люди в нем
разделялись на "выигравших" и "проигравших".
Действительно, его стол и стулья уносили так называемые проигравшие. На
то они и проигравшие, нищие, презираемые. Но, как ни странно, сам Семeн
Ильич не считал себя проигравшим.
Посредине комнаты висело огромное черное зеркало.
В этом черном зеркале, в котором ничего не отражалось, он видел свою
судьбу. Ту судьбу, что интересовала его больше всего.
Ему было страшно. Неужели его судьба сконцентрировалась в одной точке и
суть той черной точки заключается в абсолютной неразгаданности? Ибо он
ничего не видел в черном зеркале своей судьбы.
Он чувствовал только свою связь с Эдгаром По и с мейстером Экхартом.
"Кто я?! Кто я?! Кто я?!" - вопил Семeн Ильич посреди черного
нью-йоркского неба с сатанинскими знаками вместо звезд. Кровавое
нью-йоркское зарево на горизонте погружало все в низше-человеческий закон.
"Я хочу познать только одно: кто есть я?" - кричал Семeн Ильич в черное
зеркало, а черное зеркало не отвечало ему. В нем он не видел своего
отражения - скорее, последней тайны, которую он надеялся увидеть на дне
своей высшей тени.
"Да, именно когда я увижу в нем - в черном зеркале - что-нибудь
разгадочное, и только тогда я пойму, почему я воплотился в этом
дегенеративном мире, в котором лучше вообще не воплощаться, - думал Семeн
Ильич. - Вот когда появится в черном зеркале мое отражение, точнее, моя
тайная суть, - тогда я пойму, почему я проклят - иными словами, почему я
воплощен".
Потом мой герой переходил на шепот - но шептал он самому себе.
"А вы знаете, - шептал он, - как умирают старушки - смех смехом. А я,
будучи в провинции, видел, как одну раздавили, собственно, она раздавилась
сама, просто легла под местную электричку, в центре западного мира. И вы
думаете, от трагедии, мол, дети покинули или там восьмидесятилетняя
лесбиянка отказала? Как бы не так! Просто от скуки положила она седую голову
под колесо - именно от скуки, чтоб получить хоть какое-нибудь реальное
развлечение: чем не развлечение, действительно, быть без головы?
Ибо скука - это суть современной цивилизации, ибо если нет Бога внутри,
то что остается? Одна скука и ничтожество. Вроде как у той старушки.
Но я-то, я-то, Семeн Ильич, я вам не старушка какая-нибудь западная.
Как бы не так. Ну, положил семидесятилетний цивилизованный человек голову
под колесо, ну, очутилась она в аду на неопределенно вечные времена. Ну и
что? Таких мух - видимо невидимо.
И стоит ли проклинать этот мир, который и так проклят (как известно)
самим Творцом. А что значит человеческое проклятие по сравнению с Божьим?
Увы, никаких даже сравнений на этот счет не может быть. Но мне, я
повторяю, плевать на все. В том числе и на проклятие по отношению к себе.
Меня интересует только моя собственная суть. Кто я? Кем я буду после смерти?
Кто встретит меня там Кто придет и поцелует мой труп? Мне кажется, что в
черном зеркале, которое пока хранит вечное молчание, заключен ответ!"
И Семeн Ильич прекращал шептать самому себе. Кругом были только одни
крысы - их было много, уютных, в его нью-йоркской каморке.
Не получив ответа в черном зеркале, Семeн Ильич запивал на несколько
дней.
Он жил в кошмарных нью-йоркских пивных, где не было даже пьяных, ибо
все не замечали собственного небытия.
Семен Ильич и сам не мог уловить их существования.
Он просто пил несколько дней, ни на кого не обращая внимания. Пил,
отражаясь в кружке своего пива. Он пил собственное отражение. И где-то был
счастлив этим.
И наконец, свершилось.
Пять дней он пил, десять дней отдыхал. Однажды после десяти дней отдыха
пришел в свою комнату, один - он всегда был один, хотя вокруг были люди.
Зажег свет, подошел к зеркалу... И вдруг отпрянул. Тьма отошла, исчезла. Он
явственно увидел бесконечную чистоту своего зеркала и какую-то странную
картину в ней, а не чье-либо отражение. Это был убийственно-бездонный
странный пейзаж, такого в окружающей реальности вовсе не существовало.
Неужели зеркало может отражать то, чего не существует? Немыслимая картина
привиделась ему!
Зиял жуткий провал, словно в иное пространство, средневековый пейзаж с
мистическими деревьями и замками, а посреди существа, все время
изменяющиеся, точно у них не было определенной формы. Может, и люди - но
какие! Неужели люди могут походить на не людей?! Они казались существами
многоглавыми, многорукими, и формы их были подвижные. Все это "человечество"
и текло мутным вихрем посреди божественно-средневековых замков и гор...
Семен Ильич присел на стул. "Все кончено, - подумал он. - Кончена и моя
жизнь на Родине, и эта эмигрантская жизнь - все кончено. Теперь можно
спокойно запить, лечь в гроб или в сумасшедший дом - все равно - или
устроиться на работу учителем".
Между тем картина в зеркале изменилась: на передний план выдвинулся
огромный человек с двумя головами. Одно ухо - из четырех - висело совсем
по-собачьи. Но выражение всех глаз было добродушным, хотя и чуть-чуть
беспокойным.
Казалось, человек не понимал, почему Семeн Ильич смотрит на него с
недоумением.
Семeн Ильич оглянулся: может быть, где-нибудь позади него, в
каком-нибудь скрытом углу притаилось это четырехухое существо, отраженное в
зеркале. Но в комнате никого не было.
Когда Семен Ильич, оглядевшись, вернулся в прежнее положение и взглянул
в зеркало, то никого там не увидел, а четырехглавый сидел уже около него на
стуле в полном ошеломлении и задумчивости. Точно он вышел из зеркала,
оставив там тем не менее свой след. Семeн Ильич завыл. Он и раньше любил
выть: от тоски, от одиночества, от всемирной обреченности. Но теперь он
завыл, чтобы заглушить в себе любовь к потустороннему.
Двухносый высморкался и стал осторожно поглядывать на воющего Семeна
Ильича. В глазах его появились четыре разных выражения. Одна рука потянулась
к чаю.
Говорил он, наверное, телепатически или на ангельском языке, во всяком
случае, в уме Семeна Ильича просто возникал вопрос, как бы задаваемый
постороннею силою, и он на него отвечал или силился отвечать. Первый вопрос:
"Что вы воете?" В ответ Семeн Ильич замолчал, и рука его тоже потянулась к
чаю.
- Кто вы? - был следующий вопрос, заданный Семeну Ильичу.
Этот вопрос вдруг взбесил его. Ему захотелось швырнуть в незнакомца
чайник.
- А кто вы? А кто вы? Черт возьми!!! Кто? Кто? Кто? - закричал он,
брызжа слюной и устремив взгляд на четырехщекого.
- Кто я? - прозвучал ответ в уме Семeна Ильича. - Такой же, как вы.
Сами-то вы лучше ответьте, почему у вас одна голова?
- Почему, почему!!! - заорал Семeн Ильич. - Такой уж родился,
извините...
- Извинять не буду. Тогда не надо было рождаться, милейший, раз у вас
одна голова. Вот у меня, например, одну голову можно отрезать, а другая все
равно останется. Потом и третья вырастет... На мне, дорогой, головы могут
расти. И уши.
И двухголовый обмакнул одно ухо в блюдце с чаем.
- А все другое расти не может, - гавкая, пробормотал он.
Семeн Ильич уже не понимал, где раздается чуждый голос: вовне или
внутри.
- Обделенный вы, милейший, обделенный. Скажу вам прямо: совсем вы с
вашей одной головой захиреете... На черта вам все это нужно. Рождайтесь во
многих формах. Крикун!
И "отражение" потянулось схватить Семена Ильича за ушко. Один его глаз
смотрел в небо, два других устремились на Семена Ильича, а третий, казалось,
глядел в ад.
Семeн Ильич упал. И спасительно потерял сознание.
Когда пришел в себя, лицо болело, ему показалось, что где-то у него
сбоку, на плече, невидимо пытается вырасти вторая голова, шумливая и
беспредметная.
Дня три он был в полуобмороке. Все-таки сходил в библиотеку, по
привычке просил милостыню (хотя никто не подавал), пугался небоскребов. Две
ночи читал "Божественную комедию".
А потом стал хохотать. Собственная форма тела показалась ему на
редкость смешной и нелепой. Особенно смешило наличие только одной головы.
Тьмы в зеркале уже не было, но не существовало и путающего многообразия
форм.
Зеркало стало как зеркало.
Теперь Семeн Ильич ясно видел собственное отражение. Но отсутствие