все, что написал за десять лет. Прогнал жену, которую любил изнутри. А глаза
все наполнялись и наполнялись приближением, которое ни в чем не выражалось,
но, вместе с тем, вытесняло и страх, и слезы, и водяные тени. Глаза
становились не глазами.
Чем же стали его глаза?! Но никто их, по существу, не видел.
- Привидение, привидение! - правда, закричала одна маленькая девочка.
Но она была слишком слаба и могла принять хоккейную клюшку за призрак.
Кошки и те не разбегались от глаз Григория. Да и он стал смотреть в
одни стены. Ожидая, что там появятся знаки, пусть почти невидимые, на
камнях, на стекле, в самом воздухе, между сплетающимися цветами на
подоконниках. Он, правда, их так и не увидел, но ему казалось, что некоторые
- тихие, без шляп - грозили пальцами, туда, сквозь розы. Но тот, другой
знак, который видеощущал Григорий, был абсолютен. Он был во всем. И на
исходе третьего месяца Григорий стал трястись мелкой такой, абстрактной и
непрерывной дрожью. Члены отрывались от головы, которая холодела.
И тогда в его глазах вдруг появилось последнее выражение предчувствия.
Оно явственно говорило о том, что ужас скоро грядет. Иными словами, приход
совсем близок. Приход, который относился только к Григорию, приход, который
вызывает в душе его только ужас, но без всякого осознания, кто и что придет.
Стал подпрыгивать, бить себя палкой по голове. Как сладка бывает
человеческая боль!
И внезапно захохотал! Утром, когда весь мир был погружен в сон. О, это
был не тот хохот, когда он глядел в бездну! Это был непрерывный тотальный
хохот, не прекращающийся ни на минуту, ни на вздох. Да и по сути иной.
Правда, в нем слышались светоносные рыдания, приглушенные, однако, волнами
смеха.
Кроме рыданий слышалось также безразличие, которое тоже заглушалось
хохотом. А за далью безразличия был холод, который проникал еще дальше, в
сам хохот, но тоже был им отодвинут, чуть отзываясь ледяным безумием в
раскатах этого смеха. Но хохот был выше всего. Он покрывал саму смерть,
возвышался над нею, как мрак. Таким хохотом можно было бы захохотать
Ангелов.
Шел третий час такого непрерывного хохота. Григорий был один в своей
комнате. То ли он сидел, то ли застыл в невиданной позе?!
Но он целиком ушел в высший мрак своего хохота.
Вдруг кругом стало стремительно светлеть, словно весь мир превращался в
светло-призрачный. Сознание разрывалось, на мгновение переставая быть, и
что-то незнаемое и вошедшее в его душу сразу уходило вверх, в небо, а что-то
оставалось здесь, в душе... Как в вихре, он изменялся, ничего не понимая...
Очнулся он одиноким. Никакого ужаса не было. "Когда же будет приход?" -
подумал он. И сразу почувствовал, что его уже не терзает это. Сонно и светло
оглядел он комнату, дома за окном, часы у стены. "Наконец-то все в порядке",
- решил Григорий.
Везде, действительно, был порядок. И сам он светился. Дома были не
дома, стены не стены. Душа словно превратилась в ледяную глыбу. И глаза,
видя, не видели. Какой-то занавес рухнул.
Не было и привычных дум о смерти.
Но зато стало так странно, что исчезло само понятие о странности, а ее
реальность превратилась в обыденность, не теряя при этом ничего.
- Да во что превратилось мое тело? - спокойно подумал Григорий.
Точно оно стало душою, а душа превратилась в тело.
Он вышел. Люди казались тенями, шум их небытия уходил в потустороннее
этому миру. Все вроде бы чуть-чуть сдвинулось. Но внутри него было не
"чуть-чуть", а то, о чем нельзя было даже задавать вопросов. Неба как будто
не было, точнее, все превратилось в небо, в котором плыли осторожные
призраки - прежние люди, твари, дома.
И тогда Григория охватила белая, пронизывающая радость - радость
оттого, что все умирает, что все в полном порядке...
Радость вне судьбы и всего того, что происходит... Радость помимо
существования... Она выбросила его в ближний переулок... Он плыл вперед. И
внезапно - за оградой, в саду, у стола со скамейкой, в стороне от старинного
дома - он увидел существ. Они были белые, высокие, светящиеся, с узкими,
длинными, как свечи, головами, уходящими ввысь, словно растворенными в небе.
Они как бы плыли, в то же время ступая по земле, и светло белели подавляющим
крайним бытием.
Их оторванность ото всего больно ранила Григория. Он дико закричал, -
хотя какой может быть крик в том мире, где царит полный порядок! Этот, крик
не изменил его, и он остался кричать, как цапля, повисшая над озером. Для
существ ничего не существовало, чти было ему знакомо...
- Боже, как он высок, как он высок! - застонал "Григорий", указывая на
одно. - Что они "делают", что "говорят", что "думают"?!! ...Есть ли между
ними нить?!!..
И он стал пристально, тихо прижавшись к дереву, вглядываться в них.
Какое счастье, что они и его не замечали! Выдержал бы он их внимание!?
Призрачно-странный порядок - тот, который появился после его
пробуждения - неожиданно разрушался, чем больше он вглядывался в существа.
Может быть, он просто заполнял собой все. Его душа росла и росла по мере
того, как он исступленно глядел на них. А они, видимо, не замечали его,
оторванные ото всего, что прежде было реальностью. Они плыли мимо себя,
постоянно пребывая в себе и в чем-то еще.
- До какой степени они вне? - думал Григорий телом и был не в силах
оторваться от них взглядом, хотя эта прикованность все изменяла и изменяла
его (по ту сторону спокойствия и тревоги), с каждой минутой все мощнее и
скорее, и он быстро терял возможность остановиться и выйти в прежний белый
покой, в котором - строго говоря - не было никакого покоя.
И тогда он увидел круг. Один большой светлый круг над миром, круг,
ранее им не видимый, но который, в сущности, был не видим им и теперь - для
тайно возникшего в нем интеллектуального света - так как был навеки скрыт
ото всего своей белизной.
И тогда Григорий опять закричал. "С ними я могу... С этими лицами! - он
посмотрел на существа. - Но в этом круге я исчезну! О, зачем, зачем?!"
И он закрыл глаза, чтобы не видеть холодно-ослепительного божества.
Но существа вдруг открылись. Он понял, что есть нить - нить между ним и
ими.
Ему даже показалось, что тот высокий сделал еле заметное движение,
чтобы призвать Григория к себе - как собрата. Григорий двинулся навстречу
-туда, к существам. И в ответ сознание его окончательно рассыпалось -
рассыпалось на чуткие, безымянные искры, которые летали в пустоте, как от
костра.
На мгновение он ощутил себя блаженным идиотом, который с высунутым
языком наблюдает полет своих слюн. Но в то же время распавшееся сознание
обнажило пустоту - белую, странную пустоту внутри него, которая сразу стала
оживать и шевелиться. И ему почудилось, что он уже может общаться с этой
пробужденной пустотой, ставшей белой, с теми светлыми, плывущими над
измененным миром существами.
Может быть, он уже "говорил" с ними. Но исчезающая привычка осознавать
мешала ему войти в новый мир - вернее, помешала на секунду... Искры
вспыхнули и погасли...
И когда Григорий подбежал к существам, он уже был не Григорий... Он
только весело вертелся посреди - словно помахивая хвостиком - под непонятным
и холодно-зачарованным свето-взглядом, исходящим от их тел...

















    Городские дни



Маленький городок недалеко от Москвы охвачен потоком солнечного тепла.
Стоит нестерпимо жаркое лето. В природе - пир жизни, которому не видно
конца. Воздух напоен торжеством, словно сам рай сошел в опьяняющий мир.
Там, в высоте, светит чудовищное белое солнце, как золотой зрак
Аполлона, как знак того, что он есть. Глаз опущен, закрыт, остался один знак
- неугасимый, проливающий потоки света в мир, всесильный, божественный,
равнодушный к добру и злу...
На земле - там, внизу - не античные города, не тени богов, не трепет
елевсинских мистерий, а обыкновенный городок 196... года. Низенькие
дома-коробочки, плакаты о том, что "Бога нет и никогда не было", чад пивных
с их зигзагообразными непослушными очередями, тупой вой машин. Диковатые,
полуоднообразные люди там и сям шныряют по улицам и иногда о чем-то спорят,
но больше угрюмо молчат. А на солнышко даже и не смотрят, полагая в простоте
душевной, что оно всего лишь котел с ядерно-химическими реакциями внутри.
Учатся все - от мала до велика, но от учения лица становятся еще угрюмей и
заброшенней, как будто учение стало тьмой, а неученье - светом.
За гулом фабрик, за туманом пыли и бензина приютилась Белокаменная
улица. Четырехэтажные коробки, слепые окна-глаза, зелень, детвора, старушки
на скамейках, торопливые мужчины. Вид у мужчин помятый, странный, глаз -
полузвериный, полуищущий правду; кулак - тяжел и увесист, словно грузное и
уверенное дополнение к правде. Бывает, что летними вечерами крик восходит от
домов, как плотное облако; женщины кричат о разбитой посуде, о жизни, о
детях, о деньгах; мужчины переругиваются более тихо и мрачновато, в основном
о водке и смерти. Изредка этот монотонный вой прерывается взрывным грохотом,
тяжелым падением тела - и наступает тишина, мертвая и страшная, как в
глубине вод. Это верный знак того, что произошло нечто близкое к смерти:
удар, кровь, стон и замирание чьего-то сердца и скорый выход души. Но куда?
Кузьминские жили в одном из таких домов. Черная пасть парадного
выводила почему-то во двор; голый, одинокий, без единого деревца в нем.
Раньше среди взрослых хозяином двора был Василий Антонович - милиционер и
жилец дома. Но с тех пор как он исчез, неделю назад, двор душевно опустел. А
исчез он самым диким и неподобающим образом.
Василий Антонович в свое время был подлинный начальник; причем
начальником он становился именно тогда, когда возвращался со службы. С этого
момента он никому не давал спуску: крик, брань, придирки преследовали
жильцов, как потусторонних мух. "Ты почему здесь сидишь?" - кричал он,
распалясь, на какого-нибудь еле трезвого мужичка, прикорнувшего на дворовой
скамейке. "Опять насорено, опять насорено!" - звучал его голос, долетая до
самых укромных уголков дома. "Куда, куда?!" - шумел он в своей комнатушке,
как будто она была отделением милиции. Больше всех доставалось жене - Анне.
С течением жизни взгляд ее все мутнел и мутнел, как будто жизнь заключала в
себе одну тьму. Трудно было поэтому найти на свете более мрачное существо,
чем жена Василия Антоновича. Доставалось от него и Кузьминским, хотя были
они люди пожилые и тихие; недолюбливал же их Василий Антонович за веру, за
иконы, но особенно за то, что их дочь, тринадцатилетняя Таня, носила
маленький крест на шее. "Сами глупые, неученые - и ладно, а дитя для чего
смущать?" - тяжело вздыхая, говорил он. Но дело это было тонкое, умственное,
а Василий Антонович решался прерывать дела простые и ясные. Поэтому больше
всего он любил работу в вытрезвителе. "В вытрезвитель вас всех, в
вытрезвитель... чертей беспорядковых", - кричал он по любому поводу. И даже
просто так. "Житья от него, ненавистного, нету, - вздыхала полутемная, в
слезах старушка Никитична, - и во сне снится... Один голос его громовой и
слышу". Исчезновение же громоподобного произошло следующим образом.
Однажды вернулся он совсем распоясавшись. Кажется, опять дежурил в
вытрезвителе. Обругал Никитичну за семечки, гаркнул на Таню: "Сними крест!"
Прошел к жене. Анна варила кашу - рядом стоял лишний пустой черный чугунок.
"Не вовремя!" - заорал он, ударив ее. И вдруг в глазах Анны вспыхнул огонь -
меткий, жесткий. Вспомнила все. Где-то в душе лопнуло терпение. Подошла и
ловким уверенным движением, слегка подпрыгнув, нахлобучила на голову
служивого чугунок. Чугунок как-то таинственно хлопнул и, будто
предназначенный, неожиданно точно оделся на голову, накрыв ее до самой шеи.
Служивый заревел, Анна исчезла, словно ее слизнули. Василий Антонович
остался один в темноте. Он попытался было сорвать чугунок с головы рывком
сильных рабочих рук, но сделал неуклюжее движение, и чугунок окончательно
закрепился, словно намертво охватив милицейскую голову. Крик поднялся такой,
что жильцы позабыли запереться в своих комнатах. Василий Антонович выбежал в
коридор, спотыкаясь и трубно крича, пытаясь сорвать так неудачно врезавшийся
горшок. Ничего не видя, он тем не менее пытался бежать - от стены к стене,
куда неизвестно. Тьма объяла его. Ни неба, ни облаков, ни солнца не было.
Главным образом пугала его тьма и невозможность сорвать чугунок: при каждой
попытке голова трещала от боли. А может быть, просто он обезумел от ярости и
стал таким неловким. Ужас распирал его. И вместе с тем желание бежать, куда
- он не знал. Полупрыгая, бросаясь из стороны в сторону, Василий Антонович
спускался во двор - к свету. Вид метущегося начальства с черным чугунком на
голове парализовал всех. Страх мешал думать и - предпринимать. Погоны
напоминали о власти. Но тупой рев под чугунком напоминал об уму
непостижимом.
Под конец произошло что-то совсем жуткое и несообразное. По какому-то
непонятному наитию милиционер, выбежав во двор, бросился к каменной стене -
она была налево, рядом с домом. Двор опустел. Жильцы высунулись из окон.
По-темному, неуверенно, тем не менее разбежавшись, милиционер с размаху
ударился чугунком о стену. Надежда была разбить проклятый чугунок. А может
быть, заодно - и ненужную, вечно надоедавшую голову. Увидеть свет. Увидеть
солнце. Воссиять. Пускай даже без головы. Рядом оказался мальчишка Витя, лет
четырнадцати, - наглый и пронырливый. Все мальчишки во дворе панически
боялись Василия Антоновича. И поэтому жизнь во дворе была тихая; ребятишки
не дрались друг с другом. Но первый, кто осмелел при виде объятого каменной
тьмой милиционера, был затаенный хулиган Витя Марушкин. Вертясь около
ревущего милиционера, он поправлял его:
- Вот так, дядя Василий!.. Там стена!.. Бежи... Прямо!.. Расколется,
гад!
И дядя Василий, тяжело разбежавшись, как носорог, тараном бодал
каменную стену. Раз, другой, третий... Ничего не помогало. Свет не мелькал в
глазах. Пробуждения не было. Птицы высоко летали над его каменной черной
головой. Но расшибить чугунок не удавалось. Может быть, мешала тайная
жалость к своей голове. Прошло время, показавшееся ему вечностью, и вдруг
Василий Антонович затих. Пошатываясь, медленно отошел на середину двора. Уже
раздавался открытый хохот. Василий Антонович присел на пень. Какая-то
птичка, видимо ошалев, села ему на чугунок. Когда подошли трое мальчишек,
один с кирпичом, она вспорхнула. Это были самые уверенные ребятишки.
- Давайте я соображу, дядя Вася, - особенно норовил самый высокий из
них, Петя.
Но из-под чугунка не раздалось ни звука. Одно жуткое бездонное
молчание. Словно Василия Антоновича - там, под чугунком - уже не было, или
он изменялся - в иное существо...
Петя продолжал:
- Василий Антонович, я вас стукну... Кирпичом... Как в физике...
Аккуратно... Горшок расшибу, а голову не заденет.
Петя сдержанно, робея, словно по инструкции, ударил раза два.
Образовалась трещина, но не на голове. Вдруг по-мертвому завыла сирена
"Скорой помощи": очевидно, кто-то решился позвонить.
Осторожно, как идола странного племени, Василия Антоновича вывели со
двора в машину. Больше его никогда не видели; Анна через неделю уехала.
Говорили, что он якобы сошел с ума: причем на всю жизнь, без возможности
возвращения. Старушка Никитична, правда, говорила, что он сошел с ума не
только на всю жизнь, но и на период после смерти. Так-де сказали ей во сне.
Но жизнь после этого явно облегчилась. Спало чудовищное бремя контроля.
Во дворе стало оживленней. Зазвучали голоса мальчишек. Особенно обрадовались
Кузьминские: теперь никто не кричал на Таню: "Сними крест!" Она могла
свободнее дышать.
"Господи, хоть последние годки поживем спокойнее", - радовалась
Кузьминская.
Но дальше события во дворе опять развернулись самым неожиданным
образом.
Да, действительно, стало легче. Еле трезвые мужички спокойно дремали на
скамейках. Старушка Никитична вовсю лущила семечки и видела более спокойные
сны. По вечерам во дворе стали собираться соседушки: забивать козла. Повеяло
свободой. Кой-где даже раздавался хохот. Но в мире детей творилось нечто
особое.
Там тоже, конечно, стало свободней. Подросток Петя уже подрался с
Витей. Другие гонялись друг за другом, точно они были каменные: так
беззаботно раздавали они друг другу оплеухи. Появились даже ножи. Но больше
всех стала бояться девочка Таня. Это было нежное, доверчивое существо. Года
два назад она была сильно травмирована; началось с того, что к ним в дом -
Кузьминские жили тогда в другом городке, совсем близ Москвы - пожаловала
гостья, да не откуда-нибудь, а с Запада, из-за границы. Дело в том, что
Кузьминские имели там родственников, но последние, боясь сами приехать,
попросили по случаю знакомую учительницу, канадку, поехавшую в СССР,
навестить Кузьминских. Канадка и навестила, прохохотав с полчаса в комнате
Кузьминских. Говорила в основном о деньгах. Девочке почему-то показалось,
что голова у канадки муравьиная, только большая. Но если кто-нибудь мог
заглянуть в мысли канадки, то ее, наверное, вообще ни с чем нельзя было бы
сравнить. На следующий день пришла милиция: делать обыск. Три дня родители
пропадали. Тане снились глаза канадки; до того странно пустые, что походили
на глаза манекенов, расставленных в столичных магазинах. Неужели из-за этих
прозрачных, ничего не выражающих глаз нужно сажать в тюрьму маму, папу,
мучить и терзать? Но маму и папу не посадили. Мама и папа вернулись. Пустые
глаза перестали сниться. Но зато по дому поползли слухи: "продались
империализму". Тане опять стал чудиться бессмысленный хохот канадки...
Из дома тогда пришлось уехать и прямо в городок N. Их встретили
бесконечные лозунги: "Вперед!" И описанный милиционер Василий Антонович - в
конце концов с горшком на голове. И вот началась новая жизнь: милиционер
исчез. Но страх скоро снова подкрался к Тане.
Бояться она стала ребят. Особенно глаз Пети: холодных и острых, как
нездешняя сталь. Она не могла понять, почему он за ней наблюдает. Она
видела, что мальчишки с исчезновением дяди Василия стали бешено драчливыми и
оживленными, как зверьки. Но ее никто не трогал: за ней только странно и
неподвижно наблюдали. Петя - жестко и отчужденно, Витя - со злобным
удивлением, больше поглядывая на грудь. Он даже открывал рот от изумления.
Холод охватывал Таню. Но она не решалась еще говорить чего-либо родителям.
Ночью ей ничего не снилось: один холод томил ее, даже во сне.
И вдруг все кончилось.
Вечером ее остановили у дома. Были все те же ребята. Только глаза Пети
еще больше похолодели: точно напоминали оледеневшую сибирскую реку. Сердце
ее опустилось.
- Ты почему носишь крест? - тихо спросил один, белобровый.
- Верит в Бога, дура! - захохотал другой.
- Да за такое убить мало, - вдруг с садистской злобой прошептал Петя.
- Бей ее! - вскрикнул Витя. Одним ударом ее сшибли с ног. Боль
заполнила все существо. Били молча. Словно настало время, когда молчат дети.
...Через месяц Таня вышла из больницы. Был такой же теплый,
всепроникающий, бессмертно-живой день. Солнце - закрытый зрак Аполлона -
изливало свет и мир. Кузьминские решили уехать из этого города. Но куда?..
















    Гроб



Старушка Полина Андреевна Спичева, лет шестидесяти, отходила.
Комнатушка, где она лежала, была маленькая, загаженная портретами великих
людей и остатками еды. Кроме нее, здесь обитали еще ее сестра Анна Андреевна
с двумя сыновьями и невесткой.
Отходила Полина Андреевна тяжело, матерясь и ежеминутно харкая на пол.
Ей почему-то особенно жалко было расставаться со своим огромным жирным
животом.
"То, что я умру, - понимаю, - надрывно говорила она самой себе, - но
куда денется живот? Этого я не понимаю. Неужели я его никогда не увижу?"
Часто со свистом и храпом она приподнималась на постели и, откинув
грязную рубашку, подолгу, качая головой и что-то припевая, рассматривала
свой лоснящийся от смертного пота живот. Иногда судорожно-вяло ощупывала его
или стирала слюни, упавшие на него изо рта. Один раз заметили, что она
пытается расставлять на животе оловянных солдатиков.
- Ты, теть, не волнуй нашу психику, - сурово говорил ей тогда младший
племяш Коля, парень лет семнадцати.
Он очень любил жирных баб, и огромный, предсмертно-живой
многозначительный теткин живот мутил его ум.
Мечта Коли была переспать не с хорошенькой женщиной, а с чудовищным
розовато-лоснящимся животом, выпускающим из себя густой пар от удовольствия.
Поэтому любимым стихом Коли, который он часто повторял ни к селу ни к
городу, была пушкинская строфа: "Мечты, мечты, где ваша сладость, где ты,
где ты, ночная радость!"
Эти строчки стали его гимном, и по живости своего ума он бормотал их
всегда, даже когда попадал в закрытый на ремонт клозет. Он был единственным
из обитателей комнатушки, кто хотел, чтобы Полина Андреевна подольше
протянула, так как она интересовала его своим животом.
Другой ее племяш, Саня, - парень лет двадцати шести - был ко всему
равнодушен, кроме одинокого пребывания под деревом. Правда, порой ему
нравилось пить водку, но опьянение делало его еще тише и смиренней - тогда
он обожал, тяжелый, неповоротливый, выходить на далекое шоссе, уходящее в
поле, и гулять, заложив руки в карманы, по лужам.
Было в нем, наконец, что-то несоизмеримо страшное, непонятное для него
самого, что находило на него озарениями. Тогда он любил убегать от себя,
прячась целыми днями в пустых канавах.
Его жена Тоня - упитанно-флегматичная женщина двадцати семи лет - не
могла дождаться смерти Полины Андреевны. Она мечтала об этом вслух, почти
каждый час, так как считала, что Полина Андреевна сама хочет умереть, но
только искусно скрывает это.
- Какой бабе хочется жить на белом свете, ежели с ей мужик не спит, -
говорила Тоня, набив рот яйцами, старушке. - Брось притворяться. Хочешь,
свечку в церкви поставлю, чтоб ты скорей померла?!
Ее муж Саня мало удовлетворял ее, и она "изменяла ему на стороне", но
очень спокойно и патриархально, принося в дом в узелке остатки еды и водки,
сохранившиеся от загула.
Кто немножко нервничал из-за Полины Андреевны, так это ее сестра, Анна
Андреевна, бабешка лет пятидесяти, но уже рано состарившаяся и напоминающая
юркую старушонку.
Дело в том, что лицом она была очень схожа со своей отходящей сестрой и
не раз по ночам мочилась от страха, что вместо Полины Андреевны помирает она
сама.
По здравости ума Анны Андреевны ее нервозность снималась всегда
практическим действием, и однажды, проснувшись, соскочив с постели, она
понеслась в дамскую парикмахерскую, чтобы по возможности преобразить там
свое лицо... После этого она сделалась веселей и совсем бойко стала
ухаживать за сестрой, как за родным проживающим долго в ее комнате моржом...
Отошла Полина Андреевна ночью, с пятницы на субботу. Перед этим,
проснувшись, она почувствовала, что внутри ее все опустошено и только в этой
чернеющей пустоте слабо, но истерично бьется сердце,. Ее поразило также, что
маленькая нежная складка жира на боку ее живота, которую она очень любила,
тихонько, почти невидимо пульсирует, как бы даже плачет и прощается...
Она прикрыла складку рукой и подумала. В комнате как-то по-животному
храпели. Все спали... Ей очень захотелось приподняться и громко обложить
всех матом... Временами она впадала в забытье, вернее, в полоумную
предсмертную сумеречность... Но в промежутках, между провалами, она опять,
всей своей уходящей душой, всем полумертвым тенеющим телом, хотела
выругаться, громко и наверняка, чтобы разбудить спящих... Но сил едва
хватило для шепота...
Наутро Коля сразу же взглянул на Полину Андреевну. Он ожидал, что она
опять рассматривает свой живот, и очень удивился ее неподвижности...
Весть о смерти переполошила всех домочадцев.
- Слава Богу, отмучилась, - сказала Тоня, - теперь уж она моему бабьему
счастью не будет завидовать.
Старушка Анна Андреевна вдруг куда-то исчезла.
Только Саня остался около покойной: он думал, что умереть - это,
наверное, то же, что идти одному по далекому шоссе, не выпив ни грамма
водки, и переминался с ноги на ногу. Ему было скучно, а скука было
единственное состояние, которое он любил.
"Если бы еще под ногами текли лужи - совсем вышло бы хорошо", - думал
он. Коля же забился в уголок и от страха стал читать стихи.
В это время в дверь сурово и серьезно постучали. Дверь распахнулась, и
первое, что увидели Спичевы, был белый корявистый гроб, который медленно
влезал в комнату. Позади шушукались здоровенные соседи, проталкивая гроб, и
между ними виднелось заботливое раскрасневшееся личико Анны Андреевны.
- Спасибо, благодетели! - зыкнула она на соседей, и те скрылись в
темноте коридора. - Николай, приноравливай гроб!
- Откуда гроб, мамаша? - сердито спросил Саня.
- Крестный твой, гробовщик, подкинул. Еще месяц назад. Так я его,
затаясь, на черном ходу хранила, - затараторила, чуть не подпрыгивая, Анна
Андреевна. - Из мастерской ихней гроб. Бракованный, совсем хреновый. И
деревцо гнилое, с дуплом. Зато по дешевке. Крестный за четвертинку уступил.
- Вот мертвых обжуливать - это ничего, терпимо, - разговорился Саня, -
а живых не стоит; сколько вы, мамаша, у сестры носков уперли и пуговиц...
- Ты бы, Саня, чем языком болтать, свои мужицкие обязанности справлял,
- вмешалась Тоня.
- Не время сейчас, тюря, - буркнула в ответ Анна Андреевна.