с собственным отцом. Она сделала выбор в решающий момент жизни
вовсе не под воздействием мужественной красоты претендента, или
его легендарного богатства, или так рано пришедшей к нему
славы, или какого-либо другого из его подлинных достоинств, но
лишь потому, что боялась до умопомрачения: возможность уйдет, а
ей скоро двадцать один, тот тайный рубеж, на котором неминуемо
надо сдаваться судьбе. Ей хватило одной-единственой минуты,
чтобы принять решение так, как должно по всем Божеским и
людским законам: раз и навсегда, до самой смерти. И тотчас же
развеялись все сомнения, и она смогла безо всяких угрызений
совести сделать то, что рассудок подсказывал ей как более
достойное: она провела губкой, не смоченной слезами, по
воспоминаниям о Флорентино Арисе, стерла их все без остатка и
на том пространстве, которое в ее памяти занимал он, дала
расцвести лужайке ярких маков. И напоследок позволила себе лишь
вздохнуть, глубже чем обычно, в последний раз: "Бедняга!"

Самые грозные опасения начались по возвращении из
свадебного путешествия. Они еще не успели раскрыть баулы,
распаковать мебель и вынуть содержимое из одиннадцати ящиков,
которые она привезла с собой, чтобы обосноваться хозяйкой и
госпожой в старинном дворце маркизов де Касальдуэро, как уже
поняла, на грани обморока от ужаса, что стала пленницей в доме,
который принимала за другой, и, что еще хуже - вместе с
мужчиной, который таковым не был. Потребовалось шесть лет для
того, чтобы уйти оттуда. Шесть самых страшных лет в ее жизни,
когда она пропадала от отчаяния, отравленная горечью доньи
Бланки, своей свекрови, и тупой неразвитостью своячениц,
которые не гнили заживо в монастырских кельях лишь потому, что
кельи эти гнездились в них самих.
Доктор Урбино, смиренно отдавая дань родовым устоям,
оставался глух к ее мольбам, веря в то, что мудрость Господня и
безграничная способность его супруги к адаптации расставят все
по своим местам. Ему больно было видеть горькие перемены,
произошедшие с его матерью, некогда способной вселять радость и
волю к жизни даже в самых нетвердых духом. Действительно, на
протяжении почти сорока лет эта красивая, умная женщина с
необычайно для своего круга развитыми чувствами была душою их
по-райски благополучного общества. Вдовство отравило ее горечью
и сделало непохожей на себя: она стала напыщенной и
раздражительной, враждебной всем и всякому. Объяснить ужасное
перерождение могла только горькая злоба на то, что ее супруг
совершенно сознательно пожертвовал собою, как она говорила,
ради банды черномазых, меж тем как единственным справедливым
самопожертвованием было бы жить и дальше для нее. Словом,
счастье в замужестве для Фермины Дасы длилось ровно столько,
сколько длилось ее свадебное путешествие, а тот единственный,
кто мог помочь ей избежать окончательного краха, был
парализован страхом перед материнской властью. Именно его, а не
глупых своячениц и не полусумасшедшую свекровь, винила Фермина
Даса за то, что угодила в смертоносный капкан. Слишком поздно
заподозрила она, что за профессиональной уверенностью и
светским обаянием мужчины, которого она выбрала в мужья, таился
безнадежно слабый человек, державшийся, словно на подпорках, на
общественной значительности своего имени.
Она нашла убежище в новорожденном сыне. При родах она
испытала чувство, будто ее тело освобождается от чего-то
чужого, и ужаснулась сама себе, поняв, что не ощущает ни
малейшей любви к этому племенному сосунку, которого показала ей
повитуха: голый, перепачканный слизью и кровью, с пуповиной
вокруг шеи. Но в одиночестве дворца она научилась понимать его,
они узнали друг друга, и она, к великой своей радости,
обнаружила, что детей любят не за то, что они твои дети, а
из-за дружбы, которая завязывается с ребенком. Кончилось тем,
что она не могла выносить никого, кто не был похож на него в
этом доме ее беды. Все подавляло ее здесь - и одиночество, и
сад, похожий на кладбище, и вялое течение времени в огромных
покоях без окон. Она чувствовала, что сходит с ума, когда по
ночам из соседнего сумасшедшего дома доносились крики безумных
женщин. Ей было стыдно, соблюдая обычай, каждый день накрывать
пиршественный стол - застилать его вышитой скатертью, класть
серебряные приборы и погребальные канделябры ради того, чтобы
пять унылых призраков отужинали лепешкой и чашкой кофе с
молоком. Она ненавидела вечернюю молитву, манерничанье за
столом, постоянные замечания: она-де не умеет как следует
пользоваться вилкой с ножом, и походка у нее подпрыгивающая,
как у простолюдинки, и одевается как циркачка, и к мужу
обращается на деревенский манер, а ребенка кормит, не прикрывая
грудь мантильей. Когда она попробовала приглашать к себе в пять
часов на чашку чая со сдобным печеньем и цветочным конфитюром,
как это только что вошло в моду в Англии, донья Бланка
воспротивилась: как так - в ее доме станут пить лекарство для
потения от лихорадки вместо жидкого шоколада с плавленым сыром
и хворостом из юкки. Из-под надзора свекрови не уходили даже
сны. Однажды утром Фермина Даса рассказала, что ей приснился
незнакомый человек, который голышом расхаживал по комнатам
дворца и швырял горстями пепел. Донья Бланка перебила ее:
- Приличной женщине такие сны не снятся. К чувству, будто
она живет в чужом доме, прибавились напасти и пострашнее.
Первая напасть - почти ежедневные баклажаны во всех видах, от
которых донья Бланка ни в коем случае не желала отказываться из
уважения к покойному мужу и которые Фермина Даса ни в коем
случае не желала есть. Она ненавидела баклажаны с детства,
ненавидела, даже не пробуя, потому что ей всегда казалось, что
у баклажан ядовитый цвет. Правда, она вынуждена была признать:
кое-что в ее жизни все-таки переменилось к лучшему, потому что
когда пятилетней девочкой она за столом сказала о баклажанах то
же самое, отец заставил ее съесть целую кастрюлю баклажан,
порцию на шестерых. Она думала, что умрет, сперва когда ее
рвало жеваными баклажанами, а потом когда в нее влили чашку
касторового масла, чтобы вылечить от наказания. Обе вещи
слились в ее памяти в единое рвотное средство, спаяв воедино
баклажановый вкус со страхом перед смертельным ядом, и теперь
во время омерзительных обедов во дворце маркиза де Касальдуэро
ей приходилось отводить взгляд от блюда с баклажанами, дабы не
почувствовать снова леденящую дурноту и вкус касторового масла.
Второй напастью была арфа. В один прекрасный день, ясно
сознавая, что говорит, донья Бланка заявила: "Не верю в
приличных женщин, которые не умеют играть на пианино". Это был
приказ, и сын попытался его оспорить, поскольку его собственные
детские годы прошли в упражнениях за пианино, хотя потом, став
взрослым, он был благодарен за это. Он не мог представить,
чтобы подобному наказанию подвергли его жену,
двадцатипятилетнюю женщину, да еще с таким характером.
Единственное, чего ему удалось добиться от матери, это заменить
пианино на арфу, убедив ее с помощью детского довода: арфа -
инструмент ангелов. И потому из Вены привезли великолепную
арфу, всю словно из чистого золота, и звучала она, будто
золотая; эта арфа стала потом самым ценным экспонатом
городского музея и была им до тех пор, пока пламя не пожрало ее
вместе со всем, что там было. Фермина Даса приняла такое в
высшей степени роскошное наказание, надеясь, что это последнее
самопожертвование не даст ей окончательно пойти ко дну. Она
начала брать уроки у настоящего маэстро, которого специально
выписали из города Момпоса, но тот через две недели внезапно
скончался, и ей несколько лет пришлось заниматься с главным
музыкантом семинарии, чей погребальный настрой то и дело
судорогой пробегал по арпеджио.
Она сама удивлялась своему послушанию. И хотя нутром она
всего этого не принимала, - равно как ни за что и ни в чем не
желала согласиться с супругом во время глухих споров, которым
теперь они отдавали те самые часы, что прежде посвящали любви,
- тем не менее гораздо раньше, чем она думала, трясина
условностей и предрассудков новой среды засосала ее. Вначале,
желая доказать независимость своих суждений, она прибегала к
ритуальной фразе: "На кой черт веера, если существует ветер".
Но со временем стала ревниво оберегать труд но заработанные
привилегии и, боясь скандала и насмешек, готова была снести
даже унижение в надежде, что Господь в конце концов сжалится
над доньей Бланкой, которая без устали молила его ниспослать ей
смерть.
Доктор Урбино оправдывал собственную слабость сложностью и
несовершенством брака, не задумываясь даже, не находится ли эта
точка зрения в противоречии с религией, которую он исповедует.
Он и мысли не допускал, что нелады с женой происходят из-за
тяжелой обстановки в доме, виня во всем саму природу брака:
нелепое изобретение, существующее исключительно благодаря
безграничной милости Божьей. Брак как таковой не имел никакого
научного обоснования: два человека, едва знакомые, ничуть друг
на друга не похожие, с разными характерами, выросшие в
различной культурной среде, и самое главное - разного пола,
должны были почему-то жить вместе, спать в одной постели и
делить друг с другом свою участь при том, что, скорее всего,
участи их были замышлены совершенно различными. Он говорил:
"Проблема брака заключается в том, что он кончается каждую ночь
после любовного соития, и каждое утро нужно успеть восстановить
его до завтрака". А их брак, говорил он, и того хуже: брак
между людьми из антагонистических классов, да еще в городе,
который по сей день спит и видит, когда же здесь снова
установится вице-королевство. Единственным скрепляющим
раствором могла бы стать такая маловероятная и переменчивая
вещь, как любовь, если бы она была, а у них ее не было, когда
они поженились, и судьба повернулась так, что в тот момент,
когда они вот-вот могли сочинить ее, им пришлось встретиться
лицом к лицу с суровой действительностью.
Так складывалась их жизнь во времена арфы. Позади остались
сладостные случайности, когда она входила в ванную, где он в
это время мылся, и несмотря на все их распри, на ядовитые
баклажаны, на слабоумных сестриц и мамашу, которая произвела их
на свет, у него еще хватало любви, чтобы попросить ее намылить
его. Она начинала намыливать его с теми крохами любви, которые
еще оставались в ней от Европы, и мало-помалу оба поддавались
предательским воспоминаниям, размягчались, того не ведая, и
желание охватывало их, хотя они и не говорили об этом ни слова,
и, в конце концов, падали на пол в смертельной любовной
схватке, покрытые хлопьями душистой пены, слыша, как в
прачечной слуги обсуждают их: "Откуда ж взяться детям, коли они
совсем не любятся". А бывало, что они возвращались с
какого-нибудь безумного праздника, и тоска, притаившаяся за
дверью, вдруг валила их с ног, и тогда случался чудесный взрыв,
совсем как прежде, и на пять минут они снова становились
безудержными любовниками, как в медовый месяц.
Но, за исключением этих редких случаев, каждый раз, когда
наступало время ложиться спать, один из них оказывался более
усталым, чем другой. Она задерживалась в ванной комнате,
сворачивала себе сигареты из надушенной бумаги, курила и снова
предавалась утешительной любви в одиночку, как, бывало, делала
это у себя дома, когда была молодой и свободной, единственной
хозяйкой своего тела. У нее или болела голова, или было слишком
жарко, или она притворялась спящей, или опять приходили
месячные, месячные, вечно месячные. Так что доктор Урбино
дерзнул даже сказать на занятиях, исключительно ради
облегчения, так у него накипело, что у женщин, проживших десять
лет в браке, месячные случаются по три раза на неделе.
Беда не приходит одна. В самые тяжелые для Фермины Дасы
годы произошло то, что рано или поздно должно было произойти:
наружу вышла правда о невероятных и тайных делах ее отца.
Губернатор провинции пригласил Хувеналя Урбино к себе в кабинет
и поведал о том, что творил его свекор, заключив следующим
образом: "Нет ни одного ни божеского, ни человеческого закона,
которым бы этот тип не пренебрег". Некоторые, самые крупные,
аферы он обделывал под сенью авторитета своего зятя, и трудно
было поверить, что зять с дочерью ничего об этом не знали.
Прекрасно сознавая, что защитою могло стать только его доброе
имя, поскольку лишь оно одно оставалось незапятнанным, доктор
Хувеналь Урбино употребил все свое могущество и своим честным
словом положил конец скандалу. Лоренсо Даса на первом же
пароходе отбыл из страны, чтобы больше никогда сюда не
возвращаться. Он вернулся на родину с таким видом, будто решил
наведаться туда, чтобы заглушить тоску, и если копнуть
поглубже, в этом была доля правды: с некоторых пор он стал
подыматься на суда, прибывшие из его родных краев, только
затем, чтобы выпить стакан воды из цистерны, которая
заполнялась водою на его родной земле. Он уехал, не дав себя
сломить и во всеуслышание твердя о своей невиновности, до
последней минуты уверяя зятя, что пал жертвою политического
заговора. Он уехал, оплакивая девочку, как он стал называть
Фермину Дасу после того, как она вышла замуж, оплакивая внука и
землю, на которой он стал богатым и приобрел свободу и где ему
удалось осуществить дерзкую затею - превратить дочь в
изысканную даму, опираясь исключительно на свои темные делишки.
Он уехал состарившимся и больным, но жил еще долго, гораздо
дольше, чем того желали его несчастные жертвы. Фермина Даса не
могла сдержать вздоха облегчения, когда пришло известие о его
смерти, и не носила по нему траура, чтобы избежать расспросов,
однако еще много месяцев плакала в глухой ярости, не зная
почему, когда запиралась покурить в ванной комнате, но плакала
она по нему.
Самым же нелепым было то, что никогда еще оба они на людях
не казались такими счастливыми, как в те неладные для них годы.
Потому что как раз в эти годы они добились главных побед над
скрытой враждебностью общественной среды, не желавшей принимать
их такими, какие они были: ни на кого не похожими, инакими,
привносящими новшества, а следовательно, нарушителями принятого
порядка. Но эта сторона дела для Фермины Дасы оказалась
простой. Светская жизнь, представлявшаяся ей такой туманной,
пока она ее не знала, на деле обернулась всего-навсего системой
из атавистических установлений, пошлых церемоний, заученных
слов, которыми люди общества заполняли свою жизнь, чтобы не
перерезать друг друга. Доминантой этого пустого провинциального
рая был страх перед неизвестным. Она определила это очень
точно: "Главное в жизни общества - уметь управляться со
страхом, главное в жизни супругов - уметь управляться со
скукой". Озарение пришло к ней сразу же, едва она, волоча за
собой бесконечный шлейф подвенечного платья, вошла в просторную
залу общественного клуба, где трудно было дышать от тяжелых
испарений множества цветов, блеска вальсов и сутолоки, в
которой потные мужчины и вибрирующие эмоциями женщины смотрели
на нее и не знали, как им найти заклятие против этой
ослепительной опасности, посланной извне. Фермине Дасе тогда
только что исполнился двадцать один год, и из дому ей случалось
выходить лишь в школу, но достаточно было окинуть своих
недругов взглядом, чтобы понять: они охвачены не ненавистью,
они парализованы страхом. И вместо того, чтобы пугать их собою
еще больше, она смилостивилась и помогла им узнать себя. Не
было человека, который бы оказался не таким, каким она хотела
его видеть; то же самое случалось и с городами, которые
оказывались не лучше и не хуже, а именно такими, какими она
сотворила их в своем сердце. Париж, несмотря на его постоянные
дожди, на алчных лавочников и чудовищную грубость извозчиков,
навсегда остался в ее памяти как самый красивый город на свете
не потому, что на самом деле был таким, просто в ее сердце он
навечно слился с тоскою по самым счастливым годам жизни. Доктор
Урбино, в свою очередь, прибегнул к тому же оружию, с которым
выступали против него, только обращался он с ним гораздо умнее
и с хорошо просчитанной церемонностью. Ничто теперь не
обходилось без них: городские гулянья, Цветочные игры,
театральные представления, благотворительные лотереи,
патриотические мероприятия, первый полет на воздушном шаре. И
везде были они, у истоков или во главе любого события. Никто и
представить себе не мог в эти годы их несчастливой супружеской
жизни, что может сыскаться человек счастливее или супружеская
пара столь же согласная, как они.
Дом, оставленный отцом Фермины Дасы, стал для нее
прибежищем от удушливой обстановки фамильного дворца. Как
только ей удавалось скрыться от чужих глаз, она тайком шла в
парк Евангелий и там принимала своих новых подруг или
старинных, еще школьных, с кем вместе занималась рисованием:
такой невинный способ замены супружеской неверности она нашла.
Там она проживала спокойные, одинокие часы, утопая в
воспоминаниях детских лет. Она снова купила пахучих воронов,
подбирала на улице бродячих кошек и оставляла их на попечение
Галы Пласидии, которая состарилась и страдала ревматизмом, но
все еще была полна желания восстановить дом. Она отперла
швейную комнату, где Флорентино Ариса впервые увидел ее и где
доктор Урбино заставил ее показать язык, пытаясь познать ее
сердце, и превратила эту комнату в храм - святилище прошлого.
Однажды зимним днем она стала закрывать балконное окно, чтобы
его не разбило ветром, и увидела Флорентино Арису на его скамье
в парке под миндалевым деревом, в том же самом перешитом
отцовском костюме, с открытою книгою на коленях, но увидела его
не таким, каким видела, случайно встретив несколько раз, а
каким он был прежде и каким память сохранила его. Она
испугалась, что это видение - предвестие смерти, и сердце
сжалось от боли за него. Она решилась подумать: как знать,
может, она была бы счастлива вдвоем с ним в этом доме, который
некогда перестраивала для него с такой же любовью, с какой он
перестраивал для нее свой, и эта мысль напугала ее, потому что
показала, до какой беды она докатилась. И тогда она собрала
последние силы и заставила мужа обсудить все без околичностей,
схлестнуться с ней и вместе с нею плакать горько по утраченному
раю, пока не откричались последние петухи и в кружевные окна
дворца не засочился свет, а когда вспыхнуло солнце, муж,
опухший от бесконечных разговоров, изнуренный бессонной ночью,
скрепя отвердевшее в плаче сердце, потуже завязал шнурки на
ботинках, подтянул ремень и все, что еще оставалось у него от
мужчины, и сказал ей: да, дорогая, и согласился, что они
отправятся отыскивать потерянную в Европе любовь завтра же и
навеки. Решение его было столь твердым, что он договорился с
Казначейским банком, распорядителем всего его имущества, о
немедленной ликвидации всех дел, в которые с незапамятных
времен вкладывалось семейное состояние, - всякого рода
предприятий, инвестиций и ценных бумаг, священных и
долгосрочных; обо всем этом сложном хозяйстве сам он точно знал
лишь одно: богатство его не столь несметно, как о том судачили,
но достаточно велико, чтобы о нем не думать. Все, что у него
было, следовало обратить в золото и постепенно перевести в
заграничные банки, дабы у них с супругой не осталось в этих
немилосердных краях даже пяди земли, где умереть.
А Флорентино Ариса - вопреки тому, что ей хотелось думать,
- все-таки существовал. Он находился на пристани, где стоял
океанский пароход из Франции, когда она с мужем и сыном прибыла
в ландо, запряженном золотистыми лошадьми; он видел, как они
выходили из экипажа, такие, какими он столько раз видел их на
людях: само совершенство. С ними был и сын, воспитанный так,
что уже можно было понять, каким он станет, когда вырастет:
именно таким. Хувеналь Урбино поздоровался с Флорентино Арисой,
весело приподняв шляпу: "Отправляемся завоевывать Фландрию".
Фермина Даса приветствовала его наклоном головы, а Флорентино
Ариса обнажил голову и поклонился ей; и она заметила, .не
выказав при этом никакого сострадания, несколько
преждевременную плешь на его голове. Он был таким, каким она
его видела: тенью человека, которого она так и не узнала.
Флорентино Ариса тоже переживал не лучшую свою пору.
Работа с каждым днем становилась все напряженней, тайная охота
измотала вконец, а пыл с годами поубавился, и вдобавок Трансито
Ариса вступила в последние тяжкие годы: в памяти стерлись почти
все воспоминания - чистый лист. Дошло до того, что, бывало,
спрашивала с недоумением сына, сидящего, как всегда, с книгой в
кресле: "А ты чей сын?" И он всегда отвечал ей чистую правду,
но она тотчас же снова прерывала его: - Скажи-ка, сынок, а я -
кто? Она так растолстела, что не могла двигаться и целый день
проводила в лавке, но уже ничего не продавала, а только
наряжалась и прихорашивалась, от первых петухов и до следующей
зари: спала она теперь очень мало. Она надевала на голову венок
из цветов, красила губы, пудрила лицо и руки, а потом
спрашивала того, кто оказывался рядом: ну, как? Соседи уже
знали, что она ждет одного и того же ответа: "Вылитая Таракашка
Мартинес". Это прозвище она позаимствовала у персонажа детской
сказки и соглашалась только на него. Некоторое время она сидела
в качалке, обмахиваясь, точно веером, пучком огромных розовых
перьев, а потом начинала все сначала: на голову - венок из
бумажных цветов, на губы - карминную помаду, на веки - мускус,
на лицо - штукатурку из цинковых белил. И снова вопрос к тому,
кто оказывался рядом: "Ну, как я?" Когда же она превратилась в
мишень для насмешек всей округи, Флорентино Ариса велел за ночь
разобрать прилавок, ящики и полки в галантерейной лавке,
наглухо заколотил дверь на улицу и обставил комнату так, как,
по ее рассказам, была обставлена спальня у Таракашки Мартинес,
и Трансито Ариса перестала спрашивать, кто она такая. По совету
дядюшки Леона XII Флорентино Ариса нашел пожилую женщину
ухаживать за матерью, но бедняга, казалось, засыпала на ходу,
и, по-видимому, тоже забывала, кто она такая. Теперь Флорентино
Ариса, возвратившись из конторы, сидел дома до тех пор, пока
мать не заснет. Он больше не ходил в коммерческий клуб играть в
домино и уже давно не видел своих немногих старинных подружек,
которых в прежние дни навещал частенько, - после ужасной
встречи с Олимпией Сулетой в сердце его произошли глубокие
изменения.
Все случилось внезапно и оглушительно. Флорентино Ариса
только что отвез домой дядюшку Леона XII - бушевали октябрьские
грозы, от которых словно выздоравливаешь, - и вдруг из экипажа
увидел девушку, очень обычную, шустренькую, в оборчатом платье
из органди, как у невесты. Она металась по улице вслед за
зонтиком, который ветер вырвал у нее из рук и гнал прямо к
морю. Он выручил ее - посадил в экипаж и сделал крюк, чтобы
отвезти домой, в старинную часовню, приспособленную под жилье,
у самой кромки моря; с улицы было видно, что весь двор забит
клетками с голубями. По дороге она рассказала ему, что еще года
не прошло, как она вышла замуж за рыночного торговца гончарными
изделиями, которого Флорентино Ариса много раз видел на судах
Карибского речного пароходства, когда тот сгружал ящики со
всевозможной утварью на продажу и множество голубей в плетеных
ивовых клетках, вроде тех, в каких мамаши носят грудных
младенцев во время плавания на речном пароходе. Олимпия Сулета,
похоже, принадлежала к роду ос, не только потому, что обладала
крепким, высоко посаженным задом и едва обозначенной грудью, но
и по всем остальным приметам: волосы точно медная проволока,
солнечные веснушки, необычно широко расставленные круглые живые
глаза и звучный голос, который раздавался лишь для того, чтобы
высказать что-то умное и занятное. Флорентино Ариса счел ее
скорее остроумной и забавной, нежели привлекательной, и забыл
тотчас же, едва довез до дому, где она жила вместе с мужем, его
отцом и прочими родственниками.
Несколько дней спустя он увидел ее мужа в порту, на этот
раз тот не сгружал, а грузил свой товар, и когда судно
отчалило, Флорентино Ариса совершенно отчетливо услыхал, как
дьявол шепнул ему на ухо. В тот же вечер, отвезя домой дядюшку
Лео-на XII, он как бы случайно поехал мимо дома Олимпии Судеты
и увидел, как за изгородью, во дворе, она давала корм
переполошившимся голубям. Он крикнул ей поверх изгороди, прямо
из экипажа: "Сколько стоит голубка?" Она узнала его и ответила
весело: "Не продается". Он спросил: "А как бы заполучить одну?"
Не переставая бросать голубям корм, она ответила: "Подбери
голубятницу под дождем в пятницу". В тот вечер Флорентино Ариса
вернулся домой с подарком от Олимпии Сулеты - почтовым голубем
с металлическим кольцом на лапке.
На следующий день в тот же час, час еды, прекрасная
голубятница увидела, что подаренный ею голубь возвращается на
голубятню, и решила, что он улетел из клетки Флорентино Арисы.
Но когда она взяла его в руки осмотреть, то заметила, что к
кольцу на лапке приклеена свернутая трубочкой бумажка: любовная
записка. Первый раз в жизни, и не последний, Флорентино Ариса
оставил письменный след, хотя осторожности все-таки хватило,