Страница:
потому что у женщин их круга было принято запираться в ванной
комнате целой компанией, чтобы поговорить о мужчинах, покурить
и даже выпить водки; некоторые, случалось, напивались до
беспамятства. Однако привычка обнюхивать всю одежду подряд
показалась ему не только чудной, но и опасной для здоровья.
Она, как всегда, когда не желала спорить, попробовала
отшутиться: мол, не только для украшения поместил Господь ей на
лице трудолюбивый, точно у иволги, нос. Как-то раз утром, пока
она ходила за покупками, прислуга подняла на ноги всех соседей,
разыскивая ее трехлетнего сына, после того как обыскали сверху
донизу весь дом. Она вернулась в разгар суматохи, два-три раза
прошлась по дому, как хорошая собака-ищейка, и обнаружила
ребенка, заснувшего в бельевом шкафу, где никому и в голову не
пришло его искать. На вопрос изумленного мужа, каким образом
она его нашла, Фермина Даса ответила:
- По запаху какашек.
По правде говоря, обоняние оказалось ей полезным не только
в стирке белья и отыскивании пропавших детей: оно помогало ей
разбираться во всех областях жизни, особенно светской. Хувеналь
Урбино наблюдал за ней всю их супружескую жизнь, особенно
вначале, когда она была еще чужой в среде, настроенной против
нее много лет назад, и однако же, пробиралась меж насмерть
ранящих коралловых зарослей, не натыкаясь, и полностью владея
ситуацией, исключительно благодаря своему сверхъестественному
чутью. Этот грозный дар, который мог корениться как в вековой
мудрости, так и в каменной твердости ее сердца, обернулся бедою
в злосчастное воскресенье, перед церковной службой, когда
Фермина Даса обнюхала, как обычно, белье, которое ее муж снял
накануне вечером, и ее пронзило ощущение, что в постели с ней
спит совершенно другой мужчина.
Она обнюхала сначала пиджак и жилет, пока вынимала из
одного кармана часы на цепочке, а из других - карандаш,
портмоне и мелкие монеты, выкладывая все это на тумбочку;
потом, вынимая заколку из галстука, запонки с топазами из
манжет, золотую пуговицу из накладного воротника, она понюхала
рубашку, а за ней - брюки, когда вынимала кольцо с одиннадцатью
ключами, перочинный ножичек с перламутровой рукояткой, а под
конец - трусы, носки и носовой платок с монограммой. Не
оставалось и тени сомнения: на каждой вещи был запах, которого
на них никогда за столько лет совместной жизни не было, запах,
который невозможно определить: пахло не естественным цветочным
или искусственным ароматом, пахло так, как пахнет только
человеческое существо. Она не сказала ничего и в последующие
дни не учуяла этого запаха, но теперь обнюхивала одежду мужа не
затем, чтобы решить, следует ли ее стирать, а с неодолимым и
мучительным беспокойством, разъедавшим ее нутро.
Фермина Даса не знала, куда в рутинном распорядке мужа
поместить этот запах. Он не умещался в промежуток между
утренним преподаванием в училище и обедом, ибо она полагала: ни
одна женщина в здравом уме не станет заниматься любовью в
спешке и налетом, тем более - во время короткого визита, да еще
в такое время дня, когда нужно подметать пол, застилать
постели, делать покупки и готовить обед и при том беспокоиться,
как бы один из малолетних детей, поколоченный в ребячьей
потасовке, явившись раньше времени из школы, не застал бы ее в
одиннадцать утра посреди комнаты голой и к тому же - вместе с
доктором. Кроме того, она знала, что доктор Хувеналь Урбино
предается любви исключительно в ночное время, а еще лучше- в
полной темноте, и в крайнем случае - перед завтраком, под пение
ранних птиц. А в иное время, говорил он сам, раздеваться и
одеваться - дольше, чем само удовольствие от этой петушиной
любви.
Итак, осквернение одежды могло произойти только во время
докторского визита или же вследствие обмана - замены шахмат или
киносеансов на сеансы любви. Это последнее трудно было
проверить, потому что, в отличие от своих многочисленных
подруг, Фермина Даса была слишком гордой, чтобы шпионить за
мужем или попросить кого-нибудь сделать это за нее. Время
визитов, казавшееся наиболее подходящим для супружеской
неверности, проследить было легче - доктор Хувеналь Урбино
тщательным образом вел записи относительно пациентов, учитывая
даже все гонорары, полученные от каждого с самого первого
визита до последнего, когда перекрестив, желал вечного
блаженства его душе.
К концу третьей недели Фермина Даса целых три дня не
слышала этого запаха на одежде мужа, и потом вдруг почуяла,
когда меньше всего ожидала, и несколько дней подряд ощущала
его, как никогда беззастенчивый, хотя один из этих дней был
воскресным и к тому же семейным праздником, так что весь день
они ни на миг не разлучались. Как-то под вечер она вошла в
кабинет мужа, вопреки обычаю и даже вопреки своему желанию,
словно это была не она, а другая, поступавшая так, как сама она
не поступила бы никогда на свете, и стала с помощью сильной
бенгальской лупы разбирать каракули - записи его врачебных
визитов к пациентам за последние месяцы. Впервые входила она
одна в этот кабинет, пропитанный испарениями креозота, набитый
книгами в переплетах из кожи неведомых животных, фотографиями,
запечатлевшими группки учеников, почетными грамотами,
астролябиями и всевозможными кинжалами, которые он
коллекционировал многие годы. Это тайное святилище было
единственным уголком частной жизни ее супруга, куда ей не было
входа, потому что он не имел никакого отношения к любви: те
редкие разы, когда она туда входила, она всегда входила вместе
с ним и всегда - по каким-то пустячным делам. Она не
чувствовала себя вправе входить сюда одна, и еще меньше -
пускаться в розыски, которые не считала приличными. Но она
вошла. Вошла потому, что очень хотела найти правду и безумно
боялась найти ее; неподвластный ей порыв был сильнее природной
гордости, сильнее собственного достоинства: этакая
захватывающая мука. Она так ничего толком и не узнала, потому
что пациенты мужа, за исключением общих друзей, тоже были
частью его монопольного владычества, люди безликие, которых
знали не в лицо, а по болезням, не по цвету глаз или сердечным
порывам, а по размеру печени, налету на языке, мутной моче и
ночному бреду в лихорадке. Люди, которые верили в ее мужа,
которые верили, что живут благодаря ему, в то время как жили
для него, и жизнь их в конечном счете сводилась к фразе,
написанной им собственноручно в самом низу рецептурного бланка:
"Упокойся духом, Господь ожидает тебя у врат своих". После двух
часов бесплодных поисков Фермина Даса вышла из кабинета с
ощущением, что поддалась непристойному искушению.
Воображение подстегивало, и она начала обнаруживать
перемены в муже. Ей стало казаться, что он избегает ее, что
стал безразличен за столом и в постели, раздражителен и
язвительно колок, и дома он уже не прежний, спокойный, а
походит на запертого в клетку льва. Впервые после того, как они
поженились, она мысленно стала отмечать все его опоздания, по
минутам, и сама начала лгать, чтобы выудить из него правду,
чувствуя себя смертельно уязвленной этим противным ее естеству
поведением. Однажды она проснулась среди ночи от страшного
ощущения: муж в темноте смотрел на нее, как ей показалось,
полными ненависти глазами. Потрясение было подобно тому, какое
она пережила в ранней юности, когда в изножье постели ей
привиделся Флорентино Ариса, только то было видение любви, а
это - ненависти. К тому же это видение не было плодом фантазии:
в два часа ночи муж не спал, а приподнялся в постели и смотрел
на нее, спящую, но когда она спросила, почему он на нее
смотрит, он стал отрицать. Снова лег на подушку и сказал: -
Наверное, тебе приснилось. После той ночи и некоторых других
подобных случаев, произошедших в ту же пору, Фермина Даса уже
не могла с уверенностью сказать, где кончалась реальность и
начинался вымысел, и решила, что сходит с ума. Потом она
увидела, что муж не пошел причащаться в четверг на праздник
Тела Христова и в следующие за тем недели, по воскресеньям, не
нашел времени для духовного очищения за год. На вопрос, чему
обязаны эти небывалые перемены в его духовном здоровье, она
получила путаный ответ. Это был ключ ко всему: ни разу со дня
первого причастия, которое он принял в восемь лет, он не
уклонялся от причастия в большой праздник. Она поняла: муж не
только совершил смертный грех, но и решил жить в грехе, коль
скоро не прибегает к помощи своего духовника. Она даже не
представляла, что может так страдать из-за того, что, на ее
взгляд, было полной противоположностью любви, но, оказывается,
страдала, и решила - чтобы не умереть - прибегнуть к крайнему
средству: сунуть горящий факел в этот змеиный клубок, что
раздирал ее внутренности. Такая она была. Однажды после обеда
она сидела на террасе, штопала пятки на чулках, а муж, как
всегда в сиесту, читал книгу. Неожиданно она отложила штопку,
подняла очки на лоб и прервала его занятие, но в тоне не было и
тени жесткости:
Доктор.
Он был погружен в чтение "Острова пингвинов", тогда все
читали этот роман, и ответил ей, не выходя из атмосферы книги:
- Ош? [Да? (франц.)]
Она настаивала:
- Посмотри на меня.
Он посмотрел на нее, не видя, - очки затуманивали все, -
однако их можно было и не снимать: ее взгляд опалил его.
В чем дело? - спросил он.
- Ты знаешь это лучше меня, - ответила она.
И больше ничего не сказала. Опустила очки на переносицу и
снова принялась за штопку. И доктор Хувеналь Урбино понял, что
долгие часы тоскливой тревоги кончились. В отличие от того, как
он представлял себе этот момент, сердце его не сотрясло
волнение - в сердце хлынул покой. Великое облегчение от того,
что наконец-то случилось то, что рано или поздно должно было
случиться: призрак сеньориты Барбары Линч вошел в дом.
Доктор Хувеналь Урбино увидел ее четыре месяца назад, в
очереди, в поликлинике больницы Милосердия, и сразу же понял: в
его судьбе произошло непоправимое. Это была высокая мулатка,
элегантная, ширококостная, с кожей, цветом и нежностью
походившей на патоку; в тот день на ней было красное платье с
белыми разводами и в тон ему - шляпа с широкими полями,
отбрасывавшими тень до самых ресниц. Более выраженное женское
естество немыслимо было вообразить. Доктор Хувеналь Урбино не
принимал в поликлинике, но если он попадал сюда, имея в запасе
время, он всегда заходил к своим бывшим ученикам, чтобы лишний
раз напомнить им: лучшее врачевание - хороший диагноз. На этот
раз он все устроил так, чтобы присутствовать при осмотре
неожиданно возникшей в его жизни мулатки, стараясь, чтобы его
ученики не заметили какого-нибудь его жеста, который не
показался бы им случайным, а сам тем временем запоминал все ее
данные. В тот же вечер, закончив последний визит, он велел
кучеру ехать по адресу, который она оставила в поликлинике, и
действительно увидел ее, сидящую на террасе в мартовской
прохладе.
Типичный для антильских краев дом, до самой цинковой крыши
выкрашенный в желтый цвет, с окнами под полотняным навесом, с
гвоздиками и папоротниками в цветочных горшках у входа,
покоился на деревянных сваях на заливаемом приливом Пропащем
береге. В клетке под крышей пел трупиал. На другой стороне
улицы находилась начальная школа, и в этот момент оттуда
гурьбою высыпали ребятишки, так что кучеру пришлось натянуть
вожжи, чтобы лошадь не понесло. Какая удача: за это время
сеньорита Барбара Линч успела узнать доктора. Она приветственно
помахала ему, как старому знакомому, и пригласила выпить кофе,
пока улица снова не успокоится, и он с удовольствием принял ее
приглашение, вопреки своим правилам, и стал слушать, что она
рассказывала о себе, ибо только это одно было ему интересно с
сегодняшнего утра и ни на минуту не переставало быть интересным
все последующие месяцы. Когда-то один приятель сказал ему,
только что женившемуся, в присутствии его молодой жены, что
рано или поздно на его пути непременно встанет сводящая с ума
страсть, способная поколебать самую прочную семейную жизнь. Он,
полагавший, что достаточно знает себя и твердость своих
моральных устоев, посмеялся тогда над этим прогнозом. И вот,
пожалуйста: такая страсть пришла.
Сеньорита Барбара Линч, доктор теологии, была единственной
дочерью преподобного Джонатана Линча, протестантского
священника, сухопарого негра, который верхом на своем муле
объезжал ютившиеся на болотистом берегу убогие домишки,
проповедуя слово одного из тех многочисленных богов, которых
доктор Хувеналь Урбино всегда писал с маленькой буквы, дабы
отличить от Своего. Она говорила на хорошем испанском, чуть
запинаясь, что придавало ее речи определенное изящество. В
декабре Барбаре Линч должно было исполниться двадцать восемь,
недавно она развелась, муж был тоже пастором, учеником ее отца,
и несчастливый брак, длившийся два года, отбил у нее желание к
замужеству. Она сказала: "Единственная моя любовь - этот
трупиал". Но доктор Хувеналь Урбино был слишком серьезным
человеком, чтобы подумать, будто это сказано с умыслом. Другая
мысль пришла ему в голову: а не является ли такое стечение
благоприятных обстоятельств ловушкой, устроенной Господом,
чтобы потом взять с него сторицей, однако тотчас же прогнал это
теологически абсурдное предположение, отнеся его на счет своего
смятенного состояния.
Прощаясь, он словно бы невзначай упомянул утреннюю
врачебную консультацию, прекрасно зная, что больного хлебом не
корми, дай только поговорить о его недуге, и она с таким
блеском и остроумием рассказала о своем, что он пообещал ей
приехать на следующий день, ровно в четыре, чтобы осмотреть ее
повнимательнее. Она испугалась, ибо знала, что врач такого
уровня ей не по средствам, но он успокоил: "Люди нашей
профессии стараются устроить так, чтобы богатые платили за
бедных". И записал себе в тетрадь: "Сеньорита Барбара Линч,
Пропащий берег, суббота, 4 часа пополудни". Через несколько
месяцев Фермине Дасе предстояло прочитать эту запись,
дополненную подробностями диагноза и течения болезни. Она
обратила внимание на имя и подумала, что это одна из тех
заблудших артисток, которые прибывают с фруктовыми пароходами
из Нового Орлеана, но, поглядев на адрес, решила, что, скорее,
она с Ямайки, ну и, конечно же, чернокожая, и потому сразу
отбросила ее: не в его вкусе.
Доктор Хувеналь Урбино явился на свидание в субботу на
десять минут раньше, и сеньорита Линч еще не успела одеться к
его приходу. Он не волновался так с давних парижских времен,
когда сдавал устные экзамены. Лежа на полотняном покрывале в
тонкой шелковой комбинации, сеньорита Линч была бесконечно
прекрасна. Ей было дано много и щедро: бедра - как у сирены,
кожа - точно медленный огонь, изумленные груди, прозрачные
десны и зубы совершенной формы; все ее тело дышало здоровьем:
именно этот человеческий дух учуяла Фермина Даса на одежде
своего мужа. В консультацию она пошла из-за того, что сама
очень остроумно назвала "ложными коликами", и доктор Урбино
счел это хорошим признаком: она не раздает себя направо и
налево. Он принялся пальпировать ее внутренние органы гораздо
более с тайным умыслом, чем со вниманием, и, занимаясь этим,
все больше и больше забывал о мудрости и выдержке, с изумлением
обнаруживая, что это дивное существо и внутри не менее
прекрасно, чем снаружи, и в конце концов отдался во власть
наслаждению осязать ее не как лучший дипломированный врач
Карибского побережья, а как простой смертный, обуреваемый
взбунтовавшимися инстинктами. За всю его профессиональную жизнь
такое случилось с ним лишь однажды, то был день величайшего
позора, потому что пациентка отстранила его руку, села на
постели и сказала: "То, чего вы хотите, могло бы случиться, но
не таким образом". Сеньорита Линч, напротив, поддалась ему, и,
когда уже не оставалось и тени сомнения, что доктор напрочь
забыл о своей науке, сказала:
- Я думала, врачебная этика этого не дозволяет. Он, весь
мокрый от пота, словно искупался в пруду одетым, вытер лицо и
руки полотенцем.
Врачебная этика. - сказал он, - полагает, что врач -
бесчувственное бревно. Она протянула ему руку в знак
благодарности.
- Сказанное не означает, что это нельзя делать, -
заключила она. - Представьте, что для меня, бедной негритянки,
значит внимание такого известного человека.
- Я ни на миг не переставал думать о вас, - сказал он.
Признание, сделанное дрожащим голосом, вызывало жалость.
Но она пришла на помощь: рассмеялась так звонко, что спальня
будто осветилась.
- Я знаю это с того момента, как увидела тебя в больнице,
доктор,- сказала она. - Я - негритянка, а не дура.
Все было нелегко. Сеньорита Линч хотела сохранить свою
честь незапятнанной, она хотела надежности и любви - именно в
этом порядке - и полагала, что всего этого заслуживает. Она
дала доктору Урбино возможность соблазнить ее, но не впустила к
себе, хотя была в доме одна. Самое большее, что она ему
позволяла, - повторять процедуру пальпации и прослушивания и
нарушать при этом этику сколько душе угодно, но не снимать с
нее одежд. Он же не способен был выпустить из рук плоть,
которую уже попробовал, и потому почти каждый день снова и
снова принимался штурмовать твердыню. По практическим
соображениям постоянные отношения с сеньоритой Линч были для
него почти невозможны, однако он был слишком слаб, чтобы
вовремя остановиться, как впоследствии оказался слабым, чтобы
идти дальше. И у него были свои пределы.
Жизнь преподобного Линча не имела строгого распорядка, он
в любой момент мог уехать из дому на муле, навьюченном Библиями
и рекламными евангелическими книжонками, и точно так же в самый
неожиданный момент мог вернуться, нагруженный провизией. Другой
помехой была школа напротив, потому что ребятишки нараспев
затверживали уроки, глядя в окно, а лучше всего в окно был
виден дом на противоположной стороне улицы, окна и двери
которого с шести утра стояли настежь распахнутыми, и ребятишки
видели, как сеньорита Линч вешала под стреху клетку с
трупиалом, чтобы и трупиал обучился их урокам-песенкам, а сама,
в разноцветном тюрбане, занималась домашними делами и вместе с
ними распевала их уроки звонким карибским голосом; потом, после
обеда, они видели, как она сидела под навесом и уже одна,
по-английски, пела псалмы.
Следовало выбрать час, когда детей не было; имелись лишь
две возможности: обеденный перерыв, между двенадцатью и двумя,
а это было обеденное время доктора, или конец дня, когда дети
расходились по домам. Последний вариант был во всех отношениях
лучше, но к тому времени доктор уже завершал визиты, и в его
распоряжении было всего несколько минут, чтобы управиться и
успеть домой к столу. Третьей проблемой, самой серьезной для
него, было его положение. Он не мог отправляться туда не в
экипаже, который в городе прекрасно знали и который должен был
ожидать его у двери. Конечно, можно было взять в сообщники
кучера, как делали почти все его друзья по общественному клубу,
однако это было не в его правилах. А потому, когда визиты к
сеньорите Линч стали достаточно очевидными, сам кучер, семейный
кучер в ливрее, дерзнул спросить его, не лучше ли ему уехать и
вернуться позднее, чтобы экипаж не простаивал столько времени у
дверей. Доктор Урбино в несвойственной ему манере обрезал
кучера.
- С тех пор, как тебя знаю, первый раз ты говоришь такое,
чего не должен говорить, - сказал он. - Но так и быть, считай,
я не слышал твоих слов.
Выхода не было. В таком городе невозможно скрыть болезнь,
если докторский кучер стоит у дверей. Иногда доктор отваживался
идти пешком, если расстояние позволяло, или же садился в
наемный экипаж, дабы избежать злонамеренных и скороспелых
домыслов. Но подобные уловки мало помогали, потому что по
рецептам, которые отдавались в аптеки, можно было разгадать
правду, и доктор Урбино наряду с правильными, нужными для
лечения лекарствами выписывал вымышленные, во имя священного
права больного унести вместе с собой в могилу тайну своей
болезни. Конечно, можно было придумать множество достойных
оправданий тому, что его экипаж простаивает перед дверью
сеньориты Линч, но придумывать можно было не долго, во всяком
случае, не столько, сколько бы ему хотелось: всю жизнь.
Мир обернулся для него адом. Да, он удовлетворил свое
сумасшедшее желание, притом что оба прекрасно понимали,
насколько это рискованно, но у доктора Хувеналя Урбино не было
намерения идти на скандал. В горячечном бреду он обещал все, а
после, когда горячка проходила, все откладывалось на потом. Чем
больше он желал быть с нею, тем больше боялся потерять ее. А
встречи их с каждым разом становились все более торопливыми и
трудными. Ни о чем другом он уже не мог думать. В невыносимой
тревоге ждал урочного часа и забывал обо всем, кроме нее, но
когда экипаж приближался к Пропащему берегу, он начинал молить
Бога, чтобы в последний момент какое-нибудь непредвиденное
обстоятельство возникло и заставило бы его проехать мимо. И так
велики были его муки, что, случалось, он радовался, завидя еще
от угла белую, как хлопок, голову преподобного Линча, читавшего
на террасе, в то время как его дочь в гостиной распевала
евангельские псалмы для соседских ребятишек. Он возвращался
домой счастливый, что не пришлось в очередной раз испытывать
судьбу, но потом опять начинал метаться и сходить с ума, потому
что наступал новый день и приближались пять часов пополудни. И
так - каждый день. Словом, любовь эта стала совершенно
невозможной, докторский экипаж перед дверью сеньориты Линч стал
чересчур заметен, а к концу третьего месяца все выглядело
просто смешным. Не тратя времени на разговоры, сеньорита Линч
кидалась в спальню, едва завидя на пороге безрассудного
любовника. Она уже приспособилась в дни, когда его ожидала,
предусмотрительно надевать широкую юбку, прелестную цветастую
оборчатую юбку с Ямайки, и никакого белья под ней, совсем
ничего, полагая, что простота одеяния поможет побороть страх.
Но он сводил на нет все ее усилия сделать его счастливым.
Тяжело дыша, он следовал за нею, весь в поту, и, ввалившись в
спальню, тотчас же бросал на пол все - трость, докторский
чемоданчик, шляпу - и в панике принимался за дело - со
спущенными до колен брюками, в застегнутом на все пуговицы
пиджаке, чтобы не мешал, не вынув из кармашка часы на цепочке и
не снимая ботинок, словом, так, чтобы сразу же уйти, едва
исполнит собственное удовольствие. А она, не успев ничего
вкусить, даже не отведав, оставалась один на один со своим
одиночеством, в то время как он уже снова застегивался,
обессиленный, словно совершил небывалый подвиг любви на той
невидимой линии, что отделяет жизнь от смерти, а весь-то подвиг
состоял в простом физическом усилии. Зато в остальном все было
как положено: времени тратилось не более, чем на простое
внутривенное вливание, обыденную лечебную процедуру. Он
возвращался домой, стыдясь собственной слабости, желая только
одного - умереть, и клял себя за то, что не имеет мужества
попросить Фермину Дасу снять с него штаны и посадить на горячие
угли.
Он не ужинал, молился без убежденности и, лежа в постели,
притворялся, будто читает начатую в сиесту книгу, меж тем как
его жена бродила по дому, наводя порядок, прежде чем
отправиться спать. Потом он начинал клевать носом над книгой и
постепенно снова погружался в неминуемый цветник сеньориты
Линч, во влажный дух ее цветущего тела, и снова оказывался в ее
постели - где забыться и умереть! - и больше не мог думать ни о
чем, кроме одного: о том, как завтра ровно без пяти пять
пополудни она снова будет ждать его в постели, и на ней -
ничего, только холмик с темной зарослью под сумасшедшей
оборчатой юбкой из Ямайки: адский порочный круг.
Уже несколько лет, как он начал ощущать вес собственного
тела. Он узнавал симптомы. Он знал их по книгам и видел
подтверждение в жизни, на пожилых пациентах, прежде серьезно не
болевших, которые вдруг начинали описывать синдромы с такой
точностью, будто вычитали их в медицинских учебниках, но
которые, тем не менее, оказывались ложными. Его учитель из
детской больницы в Сальпетриере когда-то советовал ему выбрать
педиатрию, как наиболее честную врачебную специальность, потому
что дети болеют только тогда, когда они на самом деле больны, и
общаются с врачом не приличествующими случаю словами, а
конкретными симптомами реальных болезней. Взрослые же, начиная
с определенного возраста, или имеют все симптомы без самой
болезни, или еще хуже: серьезные заболевания с симптомами
других, безобидных. Он отвлекал их паллиативами, давал им
время, чтобы они научились не замечать своего недомогания, коль
скоро вынуждены сосуществовать с ним на мусорной свалке
старости. И только одно никогда не приходило в голову доктору
Хувеналю Урбино: что врач в его возрасте, который, казалось,
видел все, не сможет преодолеть тревожного ощущения болезни, в
то время как самой болезни не было. Или еще хуже: не поверит в
то, что болен, из чисто научных предубеждений, меж тем как,
возможно, действительно болен. В сорок лет, наполовину в шутку,
наполовину всерьез, он, бывало, говорил с кафедры:
комнате целой компанией, чтобы поговорить о мужчинах, покурить
и даже выпить водки; некоторые, случалось, напивались до
беспамятства. Однако привычка обнюхивать всю одежду подряд
показалась ему не только чудной, но и опасной для здоровья.
Она, как всегда, когда не желала спорить, попробовала
отшутиться: мол, не только для украшения поместил Господь ей на
лице трудолюбивый, точно у иволги, нос. Как-то раз утром, пока
она ходила за покупками, прислуга подняла на ноги всех соседей,
разыскивая ее трехлетнего сына, после того как обыскали сверху
донизу весь дом. Она вернулась в разгар суматохи, два-три раза
прошлась по дому, как хорошая собака-ищейка, и обнаружила
ребенка, заснувшего в бельевом шкафу, где никому и в голову не
пришло его искать. На вопрос изумленного мужа, каким образом
она его нашла, Фермина Даса ответила:
- По запаху какашек.
По правде говоря, обоняние оказалось ей полезным не только
в стирке белья и отыскивании пропавших детей: оно помогало ей
разбираться во всех областях жизни, особенно светской. Хувеналь
Урбино наблюдал за ней всю их супружескую жизнь, особенно
вначале, когда она была еще чужой в среде, настроенной против
нее много лет назад, и однако же, пробиралась меж насмерть
ранящих коралловых зарослей, не натыкаясь, и полностью владея
ситуацией, исключительно благодаря своему сверхъестественному
чутью. Этот грозный дар, который мог корениться как в вековой
мудрости, так и в каменной твердости ее сердца, обернулся бедою
в злосчастное воскресенье, перед церковной службой, когда
Фермина Даса обнюхала, как обычно, белье, которое ее муж снял
накануне вечером, и ее пронзило ощущение, что в постели с ней
спит совершенно другой мужчина.
Она обнюхала сначала пиджак и жилет, пока вынимала из
одного кармана часы на цепочке, а из других - карандаш,
портмоне и мелкие монеты, выкладывая все это на тумбочку;
потом, вынимая заколку из галстука, запонки с топазами из
манжет, золотую пуговицу из накладного воротника, она понюхала
рубашку, а за ней - брюки, когда вынимала кольцо с одиннадцатью
ключами, перочинный ножичек с перламутровой рукояткой, а под
конец - трусы, носки и носовой платок с монограммой. Не
оставалось и тени сомнения: на каждой вещи был запах, которого
на них никогда за столько лет совместной жизни не было, запах,
который невозможно определить: пахло не естественным цветочным
или искусственным ароматом, пахло так, как пахнет только
человеческое существо. Она не сказала ничего и в последующие
дни не учуяла этого запаха, но теперь обнюхивала одежду мужа не
затем, чтобы решить, следует ли ее стирать, а с неодолимым и
мучительным беспокойством, разъедавшим ее нутро.
Фермина Даса не знала, куда в рутинном распорядке мужа
поместить этот запах. Он не умещался в промежуток между
утренним преподаванием в училище и обедом, ибо она полагала: ни
одна женщина в здравом уме не станет заниматься любовью в
спешке и налетом, тем более - во время короткого визита, да еще
в такое время дня, когда нужно подметать пол, застилать
постели, делать покупки и готовить обед и при том беспокоиться,
как бы один из малолетних детей, поколоченный в ребячьей
потасовке, явившись раньше времени из школы, не застал бы ее в
одиннадцать утра посреди комнаты голой и к тому же - вместе с
доктором. Кроме того, она знала, что доктор Хувеналь Урбино
предается любви исключительно в ночное время, а еще лучше- в
полной темноте, и в крайнем случае - перед завтраком, под пение
ранних птиц. А в иное время, говорил он сам, раздеваться и
одеваться - дольше, чем само удовольствие от этой петушиной
любви.
Итак, осквернение одежды могло произойти только во время
докторского визита или же вследствие обмана - замены шахмат или
киносеансов на сеансы любви. Это последнее трудно было
проверить, потому что, в отличие от своих многочисленных
подруг, Фермина Даса была слишком гордой, чтобы шпионить за
мужем или попросить кого-нибудь сделать это за нее. Время
визитов, казавшееся наиболее подходящим для супружеской
неверности, проследить было легче - доктор Хувеналь Урбино
тщательным образом вел записи относительно пациентов, учитывая
даже все гонорары, полученные от каждого с самого первого
визита до последнего, когда перекрестив, желал вечного
блаженства его душе.
К концу третьей недели Фермина Даса целых три дня не
слышала этого запаха на одежде мужа, и потом вдруг почуяла,
когда меньше всего ожидала, и несколько дней подряд ощущала
его, как никогда беззастенчивый, хотя один из этих дней был
воскресным и к тому же семейным праздником, так что весь день
они ни на миг не разлучались. Как-то под вечер она вошла в
кабинет мужа, вопреки обычаю и даже вопреки своему желанию,
словно это была не она, а другая, поступавшая так, как сама она
не поступила бы никогда на свете, и стала с помощью сильной
бенгальской лупы разбирать каракули - записи его врачебных
визитов к пациентам за последние месяцы. Впервые входила она
одна в этот кабинет, пропитанный испарениями креозота, набитый
книгами в переплетах из кожи неведомых животных, фотографиями,
запечатлевшими группки учеников, почетными грамотами,
астролябиями и всевозможными кинжалами, которые он
коллекционировал многие годы. Это тайное святилище было
единственным уголком частной жизни ее супруга, куда ей не было
входа, потому что он не имел никакого отношения к любви: те
редкие разы, когда она туда входила, она всегда входила вместе
с ним и всегда - по каким-то пустячным делам. Она не
чувствовала себя вправе входить сюда одна, и еще меньше -
пускаться в розыски, которые не считала приличными. Но она
вошла. Вошла потому, что очень хотела найти правду и безумно
боялась найти ее; неподвластный ей порыв был сильнее природной
гордости, сильнее собственного достоинства: этакая
захватывающая мука. Она так ничего толком и не узнала, потому
что пациенты мужа, за исключением общих друзей, тоже были
частью его монопольного владычества, люди безликие, которых
знали не в лицо, а по болезням, не по цвету глаз или сердечным
порывам, а по размеру печени, налету на языке, мутной моче и
ночному бреду в лихорадке. Люди, которые верили в ее мужа,
которые верили, что живут благодаря ему, в то время как жили
для него, и жизнь их в конечном счете сводилась к фразе,
написанной им собственноручно в самом низу рецептурного бланка:
"Упокойся духом, Господь ожидает тебя у врат своих". После двух
часов бесплодных поисков Фермина Даса вышла из кабинета с
ощущением, что поддалась непристойному искушению.
Воображение подстегивало, и она начала обнаруживать
перемены в муже. Ей стало казаться, что он избегает ее, что
стал безразличен за столом и в постели, раздражителен и
язвительно колок, и дома он уже не прежний, спокойный, а
походит на запертого в клетку льва. Впервые после того, как они
поженились, она мысленно стала отмечать все его опоздания, по
минутам, и сама начала лгать, чтобы выудить из него правду,
чувствуя себя смертельно уязвленной этим противным ее естеству
поведением. Однажды она проснулась среди ночи от страшного
ощущения: муж в темноте смотрел на нее, как ей показалось,
полными ненависти глазами. Потрясение было подобно тому, какое
она пережила в ранней юности, когда в изножье постели ей
привиделся Флорентино Ариса, только то было видение любви, а
это - ненависти. К тому же это видение не было плодом фантазии:
в два часа ночи муж не спал, а приподнялся в постели и смотрел
на нее, спящую, но когда она спросила, почему он на нее
смотрит, он стал отрицать. Снова лег на подушку и сказал: -
Наверное, тебе приснилось. После той ночи и некоторых других
подобных случаев, произошедших в ту же пору, Фермина Даса уже
не могла с уверенностью сказать, где кончалась реальность и
начинался вымысел, и решила, что сходит с ума. Потом она
увидела, что муж не пошел причащаться в четверг на праздник
Тела Христова и в следующие за тем недели, по воскресеньям, не
нашел времени для духовного очищения за год. На вопрос, чему
обязаны эти небывалые перемены в его духовном здоровье, она
получила путаный ответ. Это был ключ ко всему: ни разу со дня
первого причастия, которое он принял в восемь лет, он не
уклонялся от причастия в большой праздник. Она поняла: муж не
только совершил смертный грех, но и решил жить в грехе, коль
скоро не прибегает к помощи своего духовника. Она даже не
представляла, что может так страдать из-за того, что, на ее
взгляд, было полной противоположностью любви, но, оказывается,
страдала, и решила - чтобы не умереть - прибегнуть к крайнему
средству: сунуть горящий факел в этот змеиный клубок, что
раздирал ее внутренности. Такая она была. Однажды после обеда
она сидела на террасе, штопала пятки на чулках, а муж, как
всегда в сиесту, читал книгу. Неожиданно она отложила штопку,
подняла очки на лоб и прервала его занятие, но в тоне не было и
тени жесткости:
Доктор.
Он был погружен в чтение "Острова пингвинов", тогда все
читали этот роман, и ответил ей, не выходя из атмосферы книги:
- Ош? [Да? (франц.)]
Она настаивала:
- Посмотри на меня.
Он посмотрел на нее, не видя, - очки затуманивали все, -
однако их можно было и не снимать: ее взгляд опалил его.
В чем дело? - спросил он.
- Ты знаешь это лучше меня, - ответила она.
И больше ничего не сказала. Опустила очки на переносицу и
снова принялась за штопку. И доктор Хувеналь Урбино понял, что
долгие часы тоскливой тревоги кончились. В отличие от того, как
он представлял себе этот момент, сердце его не сотрясло
волнение - в сердце хлынул покой. Великое облегчение от того,
что наконец-то случилось то, что рано или поздно должно было
случиться: призрак сеньориты Барбары Линч вошел в дом.
Доктор Хувеналь Урбино увидел ее четыре месяца назад, в
очереди, в поликлинике больницы Милосердия, и сразу же понял: в
его судьбе произошло непоправимое. Это была высокая мулатка,
элегантная, ширококостная, с кожей, цветом и нежностью
походившей на патоку; в тот день на ней было красное платье с
белыми разводами и в тон ему - шляпа с широкими полями,
отбрасывавшими тень до самых ресниц. Более выраженное женское
естество немыслимо было вообразить. Доктор Хувеналь Урбино не
принимал в поликлинике, но если он попадал сюда, имея в запасе
время, он всегда заходил к своим бывшим ученикам, чтобы лишний
раз напомнить им: лучшее врачевание - хороший диагноз. На этот
раз он все устроил так, чтобы присутствовать при осмотре
неожиданно возникшей в его жизни мулатки, стараясь, чтобы его
ученики не заметили какого-нибудь его жеста, который не
показался бы им случайным, а сам тем временем запоминал все ее
данные. В тот же вечер, закончив последний визит, он велел
кучеру ехать по адресу, который она оставила в поликлинике, и
действительно увидел ее, сидящую на террасе в мартовской
прохладе.
Типичный для антильских краев дом, до самой цинковой крыши
выкрашенный в желтый цвет, с окнами под полотняным навесом, с
гвоздиками и папоротниками в цветочных горшках у входа,
покоился на деревянных сваях на заливаемом приливом Пропащем
береге. В клетке под крышей пел трупиал. На другой стороне
улицы находилась начальная школа, и в этот момент оттуда
гурьбою высыпали ребятишки, так что кучеру пришлось натянуть
вожжи, чтобы лошадь не понесло. Какая удача: за это время
сеньорита Барбара Линч успела узнать доктора. Она приветственно
помахала ему, как старому знакомому, и пригласила выпить кофе,
пока улица снова не успокоится, и он с удовольствием принял ее
приглашение, вопреки своим правилам, и стал слушать, что она
рассказывала о себе, ибо только это одно было ему интересно с
сегодняшнего утра и ни на минуту не переставало быть интересным
все последующие месяцы. Когда-то один приятель сказал ему,
только что женившемуся, в присутствии его молодой жены, что
рано или поздно на его пути непременно встанет сводящая с ума
страсть, способная поколебать самую прочную семейную жизнь. Он,
полагавший, что достаточно знает себя и твердость своих
моральных устоев, посмеялся тогда над этим прогнозом. И вот,
пожалуйста: такая страсть пришла.
Сеньорита Барбара Линч, доктор теологии, была единственной
дочерью преподобного Джонатана Линча, протестантского
священника, сухопарого негра, который верхом на своем муле
объезжал ютившиеся на болотистом берегу убогие домишки,
проповедуя слово одного из тех многочисленных богов, которых
доктор Хувеналь Урбино всегда писал с маленькой буквы, дабы
отличить от Своего. Она говорила на хорошем испанском, чуть
запинаясь, что придавало ее речи определенное изящество. В
декабре Барбаре Линч должно было исполниться двадцать восемь,
недавно она развелась, муж был тоже пастором, учеником ее отца,
и несчастливый брак, длившийся два года, отбил у нее желание к
замужеству. Она сказала: "Единственная моя любовь - этот
трупиал". Но доктор Хувеналь Урбино был слишком серьезным
человеком, чтобы подумать, будто это сказано с умыслом. Другая
мысль пришла ему в голову: а не является ли такое стечение
благоприятных обстоятельств ловушкой, устроенной Господом,
чтобы потом взять с него сторицей, однако тотчас же прогнал это
теологически абсурдное предположение, отнеся его на счет своего
смятенного состояния.
Прощаясь, он словно бы невзначай упомянул утреннюю
врачебную консультацию, прекрасно зная, что больного хлебом не
корми, дай только поговорить о его недуге, и она с таким
блеском и остроумием рассказала о своем, что он пообещал ей
приехать на следующий день, ровно в четыре, чтобы осмотреть ее
повнимательнее. Она испугалась, ибо знала, что врач такого
уровня ей не по средствам, но он успокоил: "Люди нашей
профессии стараются устроить так, чтобы богатые платили за
бедных". И записал себе в тетрадь: "Сеньорита Барбара Линч,
Пропащий берег, суббота, 4 часа пополудни". Через несколько
месяцев Фермине Дасе предстояло прочитать эту запись,
дополненную подробностями диагноза и течения болезни. Она
обратила внимание на имя и подумала, что это одна из тех
заблудших артисток, которые прибывают с фруктовыми пароходами
из Нового Орлеана, но, поглядев на адрес, решила, что, скорее,
она с Ямайки, ну и, конечно же, чернокожая, и потому сразу
отбросила ее: не в его вкусе.
Доктор Хувеналь Урбино явился на свидание в субботу на
десять минут раньше, и сеньорита Линч еще не успела одеться к
его приходу. Он не волновался так с давних парижских времен,
когда сдавал устные экзамены. Лежа на полотняном покрывале в
тонкой шелковой комбинации, сеньорита Линч была бесконечно
прекрасна. Ей было дано много и щедро: бедра - как у сирены,
кожа - точно медленный огонь, изумленные груди, прозрачные
десны и зубы совершенной формы; все ее тело дышало здоровьем:
именно этот человеческий дух учуяла Фермина Даса на одежде
своего мужа. В консультацию она пошла из-за того, что сама
очень остроумно назвала "ложными коликами", и доктор Урбино
счел это хорошим признаком: она не раздает себя направо и
налево. Он принялся пальпировать ее внутренние органы гораздо
более с тайным умыслом, чем со вниманием, и, занимаясь этим,
все больше и больше забывал о мудрости и выдержке, с изумлением
обнаруживая, что это дивное существо и внутри не менее
прекрасно, чем снаружи, и в конце концов отдался во власть
наслаждению осязать ее не как лучший дипломированный врач
Карибского побережья, а как простой смертный, обуреваемый
взбунтовавшимися инстинктами. За всю его профессиональную жизнь
такое случилось с ним лишь однажды, то был день величайшего
позора, потому что пациентка отстранила его руку, села на
постели и сказала: "То, чего вы хотите, могло бы случиться, но
не таким образом". Сеньорита Линч, напротив, поддалась ему, и,
когда уже не оставалось и тени сомнения, что доктор напрочь
забыл о своей науке, сказала:
- Я думала, врачебная этика этого не дозволяет. Он, весь
мокрый от пота, словно искупался в пруду одетым, вытер лицо и
руки полотенцем.
Врачебная этика. - сказал он, - полагает, что врач -
бесчувственное бревно. Она протянула ему руку в знак
благодарности.
- Сказанное не означает, что это нельзя делать, -
заключила она. - Представьте, что для меня, бедной негритянки,
значит внимание такого известного человека.
- Я ни на миг не переставал думать о вас, - сказал он.
Признание, сделанное дрожащим голосом, вызывало жалость.
Но она пришла на помощь: рассмеялась так звонко, что спальня
будто осветилась.
- Я знаю это с того момента, как увидела тебя в больнице,
доктор,- сказала она. - Я - негритянка, а не дура.
Все было нелегко. Сеньорита Линч хотела сохранить свою
честь незапятнанной, она хотела надежности и любви - именно в
этом порядке - и полагала, что всего этого заслуживает. Она
дала доктору Урбино возможность соблазнить ее, но не впустила к
себе, хотя была в доме одна. Самое большее, что она ему
позволяла, - повторять процедуру пальпации и прослушивания и
нарушать при этом этику сколько душе угодно, но не снимать с
нее одежд. Он же не способен был выпустить из рук плоть,
которую уже попробовал, и потому почти каждый день снова и
снова принимался штурмовать твердыню. По практическим
соображениям постоянные отношения с сеньоритой Линч были для
него почти невозможны, однако он был слишком слаб, чтобы
вовремя остановиться, как впоследствии оказался слабым, чтобы
идти дальше. И у него были свои пределы.
Жизнь преподобного Линча не имела строгого распорядка, он
в любой момент мог уехать из дому на муле, навьюченном Библиями
и рекламными евангелическими книжонками, и точно так же в самый
неожиданный момент мог вернуться, нагруженный провизией. Другой
помехой была школа напротив, потому что ребятишки нараспев
затверживали уроки, глядя в окно, а лучше всего в окно был
виден дом на противоположной стороне улицы, окна и двери
которого с шести утра стояли настежь распахнутыми, и ребятишки
видели, как сеньорита Линч вешала под стреху клетку с
трупиалом, чтобы и трупиал обучился их урокам-песенкам, а сама,
в разноцветном тюрбане, занималась домашними делами и вместе с
ними распевала их уроки звонким карибским голосом; потом, после
обеда, они видели, как она сидела под навесом и уже одна,
по-английски, пела псалмы.
Следовало выбрать час, когда детей не было; имелись лишь
две возможности: обеденный перерыв, между двенадцатью и двумя,
а это было обеденное время доктора, или конец дня, когда дети
расходились по домам. Последний вариант был во всех отношениях
лучше, но к тому времени доктор уже завершал визиты, и в его
распоряжении было всего несколько минут, чтобы управиться и
успеть домой к столу. Третьей проблемой, самой серьезной для
него, было его положение. Он не мог отправляться туда не в
экипаже, который в городе прекрасно знали и который должен был
ожидать его у двери. Конечно, можно было взять в сообщники
кучера, как делали почти все его друзья по общественному клубу,
однако это было не в его правилах. А потому, когда визиты к
сеньорите Линч стали достаточно очевидными, сам кучер, семейный
кучер в ливрее, дерзнул спросить его, не лучше ли ему уехать и
вернуться позднее, чтобы экипаж не простаивал столько времени у
дверей. Доктор Урбино в несвойственной ему манере обрезал
кучера.
- С тех пор, как тебя знаю, первый раз ты говоришь такое,
чего не должен говорить, - сказал он. - Но так и быть, считай,
я не слышал твоих слов.
Выхода не было. В таком городе невозможно скрыть болезнь,
если докторский кучер стоит у дверей. Иногда доктор отваживался
идти пешком, если расстояние позволяло, или же садился в
наемный экипаж, дабы избежать злонамеренных и скороспелых
домыслов. Но подобные уловки мало помогали, потому что по
рецептам, которые отдавались в аптеки, можно было разгадать
правду, и доктор Урбино наряду с правильными, нужными для
лечения лекарствами выписывал вымышленные, во имя священного
права больного унести вместе с собой в могилу тайну своей
болезни. Конечно, можно было придумать множество достойных
оправданий тому, что его экипаж простаивает перед дверью
сеньориты Линч, но придумывать можно было не долго, во всяком
случае, не столько, сколько бы ему хотелось: всю жизнь.
Мир обернулся для него адом. Да, он удовлетворил свое
сумасшедшее желание, притом что оба прекрасно понимали,
насколько это рискованно, но у доктора Хувеналя Урбино не было
намерения идти на скандал. В горячечном бреду он обещал все, а
после, когда горячка проходила, все откладывалось на потом. Чем
больше он желал быть с нею, тем больше боялся потерять ее. А
встречи их с каждым разом становились все более торопливыми и
трудными. Ни о чем другом он уже не мог думать. В невыносимой
тревоге ждал урочного часа и забывал обо всем, кроме нее, но
когда экипаж приближался к Пропащему берегу, он начинал молить
Бога, чтобы в последний момент какое-нибудь непредвиденное
обстоятельство возникло и заставило бы его проехать мимо. И так
велики были его муки, что, случалось, он радовался, завидя еще
от угла белую, как хлопок, голову преподобного Линча, читавшего
на террасе, в то время как его дочь в гостиной распевала
евангельские псалмы для соседских ребятишек. Он возвращался
домой счастливый, что не пришлось в очередной раз испытывать
судьбу, но потом опять начинал метаться и сходить с ума, потому
что наступал новый день и приближались пять часов пополудни. И
так - каждый день. Словом, любовь эта стала совершенно
невозможной, докторский экипаж перед дверью сеньориты Линч стал
чересчур заметен, а к концу третьего месяца все выглядело
просто смешным. Не тратя времени на разговоры, сеньорита Линч
кидалась в спальню, едва завидя на пороге безрассудного
любовника. Она уже приспособилась в дни, когда его ожидала,
предусмотрительно надевать широкую юбку, прелестную цветастую
оборчатую юбку с Ямайки, и никакого белья под ней, совсем
ничего, полагая, что простота одеяния поможет побороть страх.
Но он сводил на нет все ее усилия сделать его счастливым.
Тяжело дыша, он следовал за нею, весь в поту, и, ввалившись в
спальню, тотчас же бросал на пол все - трость, докторский
чемоданчик, шляпу - и в панике принимался за дело - со
спущенными до колен брюками, в застегнутом на все пуговицы
пиджаке, чтобы не мешал, не вынув из кармашка часы на цепочке и
не снимая ботинок, словом, так, чтобы сразу же уйти, едва
исполнит собственное удовольствие. А она, не успев ничего
вкусить, даже не отведав, оставалась один на один со своим
одиночеством, в то время как он уже снова застегивался,
обессиленный, словно совершил небывалый подвиг любви на той
невидимой линии, что отделяет жизнь от смерти, а весь-то подвиг
состоял в простом физическом усилии. Зато в остальном все было
как положено: времени тратилось не более, чем на простое
внутривенное вливание, обыденную лечебную процедуру. Он
возвращался домой, стыдясь собственной слабости, желая только
одного - умереть, и клял себя за то, что не имеет мужества
попросить Фермину Дасу снять с него штаны и посадить на горячие
угли.
Он не ужинал, молился без убежденности и, лежа в постели,
притворялся, будто читает начатую в сиесту книгу, меж тем как
его жена бродила по дому, наводя порядок, прежде чем
отправиться спать. Потом он начинал клевать носом над книгой и
постепенно снова погружался в неминуемый цветник сеньориты
Линч, во влажный дух ее цветущего тела, и снова оказывался в ее
постели - где забыться и умереть! - и больше не мог думать ни о
чем, кроме одного: о том, как завтра ровно без пяти пять
пополудни она снова будет ждать его в постели, и на ней -
ничего, только холмик с темной зарослью под сумасшедшей
оборчатой юбкой из Ямайки: адский порочный круг.
Уже несколько лет, как он начал ощущать вес собственного
тела. Он узнавал симптомы. Он знал их по книгам и видел
подтверждение в жизни, на пожилых пациентах, прежде серьезно не
болевших, которые вдруг начинали описывать синдромы с такой
точностью, будто вычитали их в медицинских учебниках, но
которые, тем не менее, оказывались ложными. Его учитель из
детской больницы в Сальпетриере когда-то советовал ему выбрать
педиатрию, как наиболее честную врачебную специальность, потому
что дети болеют только тогда, когда они на самом деле больны, и
общаются с врачом не приличествующими случаю словами, а
конкретными симптомами реальных болезней. Взрослые же, начиная
с определенного возраста, или имеют все симптомы без самой
болезни, или еще хуже: серьезные заболевания с симптомами
других, безобидных. Он отвлекал их паллиативами, давал им
время, чтобы они научились не замечать своего недомогания, коль
скоро вынуждены сосуществовать с ним на мусорной свалке
старости. И только одно никогда не приходило в голову доктору
Хувеналю Урбино: что врач в его возрасте, который, казалось,
видел все, не сможет преодолеть тревожного ощущения болезни, в
то время как самой болезни не было. Или еще хуже: не поверит в
то, что болен, из чисто научных предубеждений, меж тем как,
возможно, действительно болен. В сорок лет, наполовину в шутку,
наполовину всерьез, он, бывало, говорил с кафедры: