Страница:
"Единственное, что мне необходимо в жизни, - чтобы кто-то меня
понимал". Но теперь, окончательно и бесповоротно запутавшись в
лабиринте сеньориты Линч, он стал думать об этом без шуток.
Все подлинные или вымышленные симптомы его пожилых
пациентов вдруг скопились в его теле. Он чувствовал форму
собственной печени с такой точностью, что мог показать ее
размеры, не притрагиваясь к животу. Он слышал, как спящим котом
урчат его почки, ощущал переливчатый блеск своего желчного
пузыря, улавливал тихий ток крови в артериях. Случалось, на
рассвете он просыпался и, словно рыба, хватал воздух ртом. В
сердце скопилась жидкость. Он чувствовал, как оно вдруг
пропускает один удар, или сбивается с ритма, словно школьная
колонна на марше, раз, и другой, но потом снова входит в ритм,
потому что Господь велик. Однако вместо того, чтобы прибегнуть
к тем самым способам отвлечения, какие он применял к своим
больным, доктор поддался страху. Действительно: единственное,
что было необходимо ему в жизни теперь, в пятьдесят восемь лет,
- чтобы кто-то его понимал. И он бросился к Фермине Дасе, той,
которая любила его больше всех, которую сам любил больше всего
на свете и с которой только что наконец-то пришел к миру и
покою в полном согласии с совестью.
Итак, это случилось после того, как она прервала его
послеобеденное чтение, попросив посмотреть ей в глаза, и он
почувствовал впервые, что адский порочный круг, в котором он
метался, раскрыт. Правда, он не понимал, каким образом это
произошло, - не с помощью же обоняния, в самом деле, Фермина
Даса открыла правду. Разумеется, уже очень давно этот город не
годился для секретов. Едва установили первые домашние телефоны,
как несколько супружеских пар, казавшихся вполне
благополучными, перестали быть таковыми по вине сплетен,
пошедших из-за каких-то анонимных телефонных звонков, и многие
семьи, перепугавшись, отказались от услуг телефонной компании
или попросту долгие годы не желали ставить телефон. Доктор
Урбино знал, что его жена слишком уважает себя, чтобы позволить
кому-то даже попытку анонимного оговора по телефону, и не мог
представить никого, кто бы осмелился сделать это открыто. Нет,
он боялся старинных методов: записка, просунутая под дверь
незнакомой рукой, могла сыграть такую роль, ибо не только
гарантировала анонимность и отправителю, и получателю: ее
загадочное появление позволяло предполагать некую
метафизическую связь с Божественным промыслом.
Ревность не знала дороги в этот дом; на протяжении более
тридцати лет супружеского согласия доктор Урбино не раз кичился
этим на людях, и до поры до времени так оно и было: мол,
ревность - что шведские спички, загораются только от
собственной коробки. Он никогда не думал, как отнесется женщина
с такой гордостью, достоинством и твердым характером, как у его
жены, к доказательствам неверности. И когда он поглядел ей в
глаза, как она просила, то не нашел ничего лучшего, как
опустить взгляд, чтобы скрыть замешательство и притвориться,
будто ушел в путешествие по прелестным излучинам острова Алька,
а сам думал: что же делать. Фермина Даса тоже не сказала больше
ничего. Закончив штопать чулки, кое-как запихнула нитки с иглою
в швейную шкатулку, отдала распоряжение об ужине на кухне и
ушла в спальню.
И тогда он раз и навсегда принял твердое решение и в пять
часов пополудни не пошел к сеньорите Линч. Посулы любви, мечты
о скромном домике для нее одной, где он сможет навещать ее
спокойно и без страхов, счастье без спешки до самой смерти -
все, что он обещал ей в пылу страсти, все было забыто на веки
вечные. Последнее, что сеньорита Линч получила от него, была
диадема с изумрудами, которую кучер вручил ей безо всяких
пояснений и без записки; диадема была вложена в коробочку,
завернутую в аптечную бумагу, чтобы и сам кучер поверил, будто
это срочное лекарство. И больше, до конца своей жизни, он не
видел ее, даже случайно, и только Бог знал, каких страданий
стоило ему это героическое решение и сколько напитанных желчью
слез выплакал он, запираясь в уборной, чтобы пережить свою
глубоко интимную беду. В пять часов, вместо того чтобы
отправиться к ней, он пошел к своему духовнику и искренне
покаялся, а в следующее воскресенье причастился с разбитым
сердцем, но успокоившейся душой.
Вечером того же дня. когда он решился на отречение, он,
раздеваясь перед сном, повторил Фермине Дасе горестную литанию:
о бессоннице на рассвете, о неожиданных приступах тоски, о
безудержном желании плакать под вечер, словом, все шифрованные
признаки тайной любви, которые он представил как признаки
старческой немощи. Он должен был рассказать это кому-то, чтобы
не умереть, чтобы не пришлось рассказывать правды, и в конце
концов подобные душевные излияния были освящены домашним
ритуалом любви. Она выслушала его внимательно, однако нс глядя
на него, и не произнесла ни слова, продолжая собирать одежду,
которую он снимал с себя. И обнюхивала каждую вещь, ни жестом,
ни мимикой не выдавая ярости, и, скомкав, бросала в плетеную
корзину для грязного белья. Того запаха она не почувствовала,
но это еще ничего не значило: завтра будет новый день. Прежде
чем преклонить колени перед алтарем и помолиться на ночь, он,
подводя итог своим горестям, печально вздохнул и совершенно
искренне заключил: "По-моему, я умираю". Она ответила, не
моргнув глазом.
- И к лучшему. - сказала она. - Нам обоим
будет спокойнее.
Несколько лет назад он, заболев серьезно, во время кризиса
сказал ей, что может умереть, и она ответила ему так же
жестоко. Доктор Урбино тогда отнес это на счет свойственной
женщинам жестокости, благодаря которой, возможно, земля
продолжает вращаться вокруг солнца; он еще не знал, что она
всегда старается отгородиться барьером из ярости, чтобы не был
заметен ее страх. И в том случае, самом страшном из всех, был
страх остаться одной, без него. На этот же раз, наоборот, она
желала ему смерти всем сердцем, и его встревожило ее
настроение. Потом он слышал, как она плакала в темноте, плакала
медленно, кусая подушку, чтобы он не услышал. Это привело его в
замешательство, потому что он знал: у нее не было легких слез.
ни от боли телесной, ни от душевной. Она плакала только от злой
ярости, особенно если та была порождена ужасом перед виною,
тогда ярость и злость возрастали тем больше, чем больше она
плакала, ибо не могла простить себе этой слабости - слез. Он не
осмелился утешать ее, понимая: это все равно, что утешать
раненного копьем тигра, и у него не хватило духу сказать, что
того, из-за чего она плакала, с сегодняшнего дня уже не
существует, оно вырвано с корнем раз и навсегда и выброшено
даже из памяти.
Усталость сморила его. А когда через несколько минут он
проснулся, то увидел, что она, засветив слабый ночник у
постели, лежала с открытыми глазами, но уже не плакала. Нечто
очень явное произошло с нею. пока он спал: осадок, копившийся
на дне души долгие годы жизни, взбаламученный муками ревности,
поднялся на поверхность и состарил ее в одно мгновение.
Пораженный ее внезапно явившимися морщинами, ее вмиг увядшим
ртом, пепельным налетом на волосах, он отважился и попросил ее
попытаться заснуть: было уже два часа ночи. Она отозвалась, не
глядя на него и без тени ярости в голосе, почти кротко: - Я
имею право знать, кто она. И тогда он рассказал ей все.
чувствуя, что снимает с себя всю тяжесть мира. он был уверен,
что она и так знает и ей не хватает лишь подтверждения
отдельных подробностей. Конечно, это было не так, и, когда он
стал рассказывать, она снова заплакала, но не тихо, как
вначале, а открыто, горькими слезами, и они текли по лицу,
прожигали ночную рубашку и сжигали ее жизнь, ибо он не сделал
того, чего она ждала от него, затая душу: чтобы он до
последнего смертного часа отрицал начисто все, чтобы возмутился
мерзкой клевете и накрик проклял бы это треклятое общество,
которое, ничтоже сумняшеся, растоптало чужую честь, и чтобы не
дрогнул, оставался невозмутимым даже пред лицом самых
убийственных доказательств неверности, словом, вел себя как
мужчина. А когда он сказал ей, что сегодня был у своего
духовника, она чуть не ослепла от ярости. Со школьных времен
она твердо знала, что церковники не одарены Господом
добродетелями. Это было единственное существенное разногласие в
их семейной гармонии, которое оба старались благополучно
обходить. А тут муж позволил духовнику вмешаться в интимную
суть того, что касалось не только его, но и ее: это уже было
слишком.
- Все равно, что сболтнуть лоточнику у городских ворот, -
сказала она.
Это был конец. Ей мнилось, что муж еще не закончил
исповеди, а ее имя уже мусолили, передавали из уст в уста, и
унижение, которое она почувствовала, жгло еще невыносимее, чем
стыд, ярость и боль от несправедливости, причиненной изменой. А
самое страшное, черт подери: негритянка. Он поправил: мулатка.
Но никакие уточнения уже ничего не значили: с нее хватит.
- Один черт, - сказала она. - Теперь-то я понимаю: это был
запах негритянки.
Это произошло в понедельник. А в пятницу, в семь часов
вечера, Фермина Даса села на суденышко, регулярно ходившее в
Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, всего с одним баулом, в сопровождении
лишь воспитанницы; лицо она закрыла мантильей, чтобы избежать
ненужных расспросов самой и избавить от них мужа. Доктор
Хувеналь Урбино не пошел в порт, к такому уговору пришли оба
после изматывающего трехдневного разговора, в результате
которого было решено, что она уедет в имение двоюродной сестры
Ильдебранды Санчес, в селение Флорес-де-Мария, на время,
достаточное, чтобы хорошенько все обдумать, прежде чем принять
окончательное решение. Дети, не знавшие причин, поняли это как
все откладывавшееся путешествие, о котором они и сами мечтали.
Доктор Урбино позаботился о том, чтобы никто в их вероломном
мирке не мог язвительно судачить на этот счет, и все так
удалось, что Флорентино Ариса не сумел найти следов исчезнувшей
Фермины Дасы потому, что их просто не было, а не из-за того,
что ему недоставало средств и способов разузнать. Муж ничуть не
сомневался, что она вернется домой, как только у нее пройдут
ярость и злость. А она уезжала в уверенности, что злость и
ярость у нее не пройдут никогда.
Однако довольно скоро она начала понимать, что чересчур
решительный поступок был продиктован не столько яростью и
обидой, сколько тоскою по прошлому. После свадьбы она еще
несколько раз бывала в Европе, несмотря на то что путь туда по
морю занимал десять дней, и всегда эти путешествия оказывались
слишком долгими, чтобы она почувствовала себя счастливой. Она
повидала свет и научилась жить и думать по-иному, но никогда
после того незадавшегося полета на воздушном шаре она не бывала
больше в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Возвращение в края сестры
Ильдебранды было для нее пусть поздним. но своеобразным
избавлением. Не только от рухнувшего семейного очага, но от
чего-то гораздо более давнего. Одним словом, мысль, что она
возвращается к тому, что ей было дорого в давние времена
девичества, утешала в беде.
Когда она с воспитанницей сошла на берег в
Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, ей пришлось призвать на помощь всю силу
своего характера и откинуть предвзятость, чтобы узнать этот
город.
Гражданский глава и военный комендант крепости, к которому
у нее было рекомендательное письмо, пригласил ее посетить
официальное празднование победы до отхода поезда на
Сан-Педро-Алехандрино, куда она собиралась поехать, чтобы
своими глазами увидеть, правду ли ей рассказывали, будто
кровать, на которой умер Освободитель, была маленькой, как
детская. И Фермина Даса снова увидела свое родное селение в
знойной полудреме, в два часа дня. Снова увидела улицы, больше
похожие на топкие берега вокруг огромных, подернутых зеленью
луж, увидела дома португальцев с деревянными резными гербами
над входом и бронзовыми решетками на окнах; в их затененных
салонах по-прежнему безжалостно твердили те же самые упражнения
на фортепиано, невеселые и запинающиеся, которым ее мать,
только что вышедшая замуж, обучала девочек из богатых домов.
Снова увидела пустынную, без единого деревца площадь, выжженную
селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих
лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу,
возле главной церкви, - самый большой и самый красивый дом с
галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную
дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро,
через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это.
Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала
повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала
себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем
поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под
миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти
очень редко - лишь вместе с образом злосчастных школьных лет.
Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти
старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен
был стоять, находился свинарник, а за углом - улочка публичных
домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили
послеобеденную сиесту, на случай, если проходящий мимо
почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее
селение.
Выйдя па улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо
мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не
мог знать, а потому, что на всем пути от железнодорожной
станции до кладбища, на каждом шагу, попадались раздувшиеся под
солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: "Это
- чума". Она это знала, потому что уже заметила на губах у
мертвецов белую пену. запекшуюся под солнцем, и отметила, что
их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную
пору полета на воздушном шаре.
- Такие дела, - сказал офицер. - И Господь совершенствует
свои методы.
Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного
сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти
лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что
машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело
просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги,
прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой
компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных
речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и
доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса
едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к
которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и
убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили,
была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже
для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на
свете, сказал ей, что кровать - реликвия поддельная, на самом
же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу.
Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным,
что остаток путешествия уже не предавалась приятным
воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала,
но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала
с грустью. Таким образом она защищала и их, и себя от
разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от
разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных
боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как
боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не
удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала
лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним.
И наконец однажды вечером, после долгих стараний обойти
стороною прошлое, она все-таки прибыла в имение двоюродной
сестры Ильдебранды и, увидев ее в дверях, чуть было не лишилась
чувств: словно увидела себя в зеркале правды. Сестра предстала
перед ней, расплывшаяся и постаревшая, с целым выводком
неуемных ребятишек, рожденных не от того. кого она продолжала
безнадежно любить, а от безумно ее любившего военного,
благополучного отставника, за которого она пошла от отчаяния.
Однако, внутри этого расплывшегося и одряхлевшего тела,
Ильдебранда оставалась все той же. Фермина Даса излечилась от
тяжелых впечатлений, прожив всего несколько дней в деревне
среди приятных воспоминаний, однако из имения она выходила
только в церковь, к воскресной службе, вместе с внуками своих
старинных своевольных сообщниц - юношами, великолепными
объездчиками лошадей, и прелестными, как и их матери в свое
время, хорошо одетыми девушками; распевая песни, они
отправлялись вниз, в долину, к миссионерской церкви, на
запряженных волами повозках. Фермина Даса заехала только в
селение Флорес-де-Мария, где не была в прошлый свой приезд,
думая, что оно ей не понравится, но, увидев, была очарована.
Возможно, виновато в этом ее несчастье, но потом селение
никогда не вспоминалось ей таким, каким было на самом деле, а
лишь таким, каким представлялось до того, как она его увидела.
Доктор Хувеналь Урбино принял решение ехать за нею, едва
услыхал рассказ епископа Риоачи. Тот пришел к выводу, что его
супруга медлит не потому, что не хочет возвращаться домой, а
потому, что не знает, как это сделать, не поступясь гордостью.
И доктор поехал, не предупредив ее, лишь обменявшись письмами с
Ильдебрандой, из которых ему стало ясно: теперь его жена
тоскует только о доме. В одиннадцать часов утра Фермина Даса на
кухне готовила фаршированные баклажаны, когда услыхала крики
прислуги, ржание лошадей, выстрелы в воздух, а затем -
решительные шаги в прихожей и мужской голос:
- Лучше прийти не вовремя, чем ждать приглашений.
Она думала, что умрет от радости. Не тратя времени на
размышления, она кое-как вымыла руки, бормоча: "Спасибо тебе.
Господи, спасибо, как же ты добр", думая на ходу, что все-таки
не отмылась от проклятых баклажанов, которые Ильдебранда
попросила ее сделать, не сказав, кого ожидают к обеду, и что
она такая старая и безобразная, да еще лицо облупилось на
солнце, и он наверняка раскается, что приехал, когда увидит ее
такою, будь она проклята. Однако, как могла, вытерла руки о
передник, наскоро привела себя в порядок и, призвав на помощь
всю гордость, с какою мать родила ее на свет Божий, и
приструнив взбесившееся сердце, пошла навстречу мужчине нежной
поступью газели, сияя глазами, вздернув нос и всей душою
благодаря судьбу, облегчающую ей возвращение домой, хотя,
разумеется, оно и не было легким, как он полагал, потому что,
конечно же, она была счастлива с ним, конечно, однако твердо
решила сполна получить с него за все те горькие страдания, что
прикончили ее жизнь.
Почти через два года после исчезновения Фермины Дасы
произошла невероятная случайность, из тех, которые Трансито
Ариса называла Божьей шуткой. Флорентино Ариса спокойно
относился к изобретению кинематографа, однако Леона Кассиани
повела его, без особого сопротивления с его стороны, на шумную
премьеру "Кабирии", которая особенно была замечательна тем, что
диалоги к ней написал поэт Габриэль Д'Аннунцио. Огромный
открытый двор дона Галилео Даконте, где частенько больше
любовались роскошным звездным небом, нежели немыми страстями на
экране, на этот раз был битком набит избранной публикой. Леона
Кассиани, затаив дыхание, следила за экраном. Флорентино Ариса,
напротив, клевал носом, устав от докучливой драмы. Женский
голос за его спиной, казалось, угадал его мысль:
- Господи, когда же кончится эта мука мученическая!
Только и сказала, почувствовав, видно, неловкость от того,
как прозвучал ее голос, - тогда еще не ввели моду украшать
немые фильмы фортепианным аккомпанементом, и в полутьме
стрекотал дождем проекционный аппарат. Флорентино Ариса
вспоминал о Боге только в самых трудных ситуациях, однако на
этот раз он возблагодарил его всей душой. Ибо даже на глубине
двадцати саженей под землею он тотчас же узнал бы этот голос с
глухим металлическим призвуком, который носил в душе с того
дня, как услыхал его под желтым листопадом в маленьком
пустынном парке: "А теперь ступайте и не возвращайтесь, пока я
не скажу". Он знал, что она сидит позади него, рядом с
неизбежным супругом, до него доходил мерный жар ее дыхания, и
он с любовью вдыхал воздух, очищенный этим здоровым и чистым
дыханием. Все последние мучительные месяцы ему представлялось,
что личинка смерти поселилась в ней и разъедает ее изнутри, но
тут он не почувствовал этого, напротив, он ощутил ее здоровой и
ясной, какой она была в счастливые времена, когда носила в себе
первенца, округлившего ее живот под туникой Минервы. Он
представлял ее себе так ясно, словно. не оборачиваясь, видел, и
совершенно забыл об исторических драмах, сотрясавших экран. Он
упивался доходившим до него ароматом ее духов, ее запахом,
запахом цветущего миндаля, который возвращался к нему из самых
тайников души, и сгорал от желания узнать, как, по ее мнению,
должны влюбляться женщины на экране, чтобы от этой любви они
страдали меньше, чем в жизни. Незадолго до окончания фильма в
голове у него торжеством сверкнула мысль: никогда в жизни он
еще не находился столь долго в такой близости от той, которую
так любит.
Когда свет зажегся, он подождал, пока все поднимутся. И
тогда не спеша поднялся сам и, словно в задумчивости,
обернулся, застегивая жилет, который всегда расстегивал на
время сеанса, и все четверо оказались так близко друг к другу,
что волей-неволей им пришлось поздороваться, даже если кому-то
из них этого и не хотелось. Хувеналь Урбино первым поздоровался
с Леоной Кассиани, которую хорошо знал, и с присущей ему
любезностью пожал руку Флорентино Арисе. Фермина Даса
улыбнулась им обоим вежливой улыбкой, вежливой и не более, как
улыбаются тому, кого видели много раз и знают, кто они такие, а
потому не нуждаются в представлении. Леона Кассиани ответила со
свойственной ей. мулатке, грацией. А Флорентино Ариса окаменел,
не зная, что делать.
Она стала совсем другой. На лице не было никаких следов
чудовищной модной болезни, как и никакой другой, и тело еще
сохраняло плотность и стройность от лучших времен, но было
совершенно очевидно, что два последних прожитых ею года стоили
десяти трудных. Короткие волосы, упругой волной падавшие на
щеку, шли ей, однако цвет этой волны был уже не медовым, а
алюминиевым, а ее прекрасные миндалевидные глаза потеряли
половину лучистой жизни за старушечьими очками. Флорентино
Ариса смотрел, как она под руку с мужем уходит в толпе,
покидавшей зал, и удивился, что она вышла на люди в невзрачной
мантилье и домашних туфлях без задника. Но больше всего его
тронуло то, что мужу пришлось взять ее под руку, чтобы помочь
выбраться из зала, и при этом все равно она не рассчитала
высоты ступеньки у двери и чуть было не упала. Флорентино Ариса
всегда был чувствителен к подножкам, которые ставил возраст.
Ощущая себя все еще молодым, он порою отрывался от чтения
стихов в парке, чтобы поглядеть на пожилые пары, которые
помогали друг другу перейти улицу, - подобные уроки жизни учили
его познавать установления и законы своей собственной старости.
В том возрасте, в каком находился доктор Хувеналь Урбино в тот
знаменательный вечер в кино, мужчины обычно расцветают осенней
молодостью, первые седины придают благородство их облику, и они
вдруг опять становятся блестящими и соблазнительными, особенно
в глазах молодых женщин, в то время как их увядшим женам
приходится цепляться за их руку, чтобы не споткнуться о
собственную тень. Но проходит еще несколько лет, и мужья
внезапно проваливаются в пропасть отвратительной старости,
разом одряхлев и телом и душой, и теперь женам приходится
водить их под руку, точно слепых, и нашептывать на ухо, дабы не
ранить мужскую гордость, чтобы смотрели под ноги хорошенько,
там три, а не две ступеньки, а посреди улицы - лужа, а мешок на
тротуаре - вовсе не мешок, а мертвый нищий, и с таким трудом
они перебираются через улицу, словно это последний брод
последней в их жизни реки. Флорентино Ариса столько раз
заглядывал в это зеркало, что теперь боялся не столько смерти,
сколько этой безобразной старости, когда его станет водить под
руку женщина. Он знал, что в этот день, только в этот, ему
придется навсегда отказаться от мечты о Фермине Дасе.
Эта встреча спугнула мечту. Вместо того чтобы отвезти
Леону Кассиани в экипаже, он пошел пешком провожать ее через
весь старый город, где шаги на брусчатке звенели точно конские
подковы. Иногда до них долетали выскользнувшие через открытые
балконы обрывки разговоров, постельные откровения, любовные
рыдания, обретавшие особый, магический смысл на призрачных,
пропитанных жарким ароматом жасмина спящих улочках. И снова
Флорентино Арисе пришлось призвать на помощь всю свою волю,
чтобы не открыть Леоне Кассиани тайну своей обузданной любви к
Фермине Дасе. Они шли рядом, медленным шагом, точно старинные
влюбленные, которые любят друг друга давно и без спешки, и она
думала о прелести Кабирии, а он - о своей беде. На Таможенной
площади какой-то человек пел на балконе, и пение его
разносилось по всей площади: "По синему морю, по бурным
волнам". На улице Каменных Святых, когда пришло время прощаться
понимал". Но теперь, окончательно и бесповоротно запутавшись в
лабиринте сеньориты Линч, он стал думать об этом без шуток.
Все подлинные или вымышленные симптомы его пожилых
пациентов вдруг скопились в его теле. Он чувствовал форму
собственной печени с такой точностью, что мог показать ее
размеры, не притрагиваясь к животу. Он слышал, как спящим котом
урчат его почки, ощущал переливчатый блеск своего желчного
пузыря, улавливал тихий ток крови в артериях. Случалось, на
рассвете он просыпался и, словно рыба, хватал воздух ртом. В
сердце скопилась жидкость. Он чувствовал, как оно вдруг
пропускает один удар, или сбивается с ритма, словно школьная
колонна на марше, раз, и другой, но потом снова входит в ритм,
потому что Господь велик. Однако вместо того, чтобы прибегнуть
к тем самым способам отвлечения, какие он применял к своим
больным, доктор поддался страху. Действительно: единственное,
что было необходимо ему в жизни теперь, в пятьдесят восемь лет,
- чтобы кто-то его понимал. И он бросился к Фермине Дасе, той,
которая любила его больше всех, которую сам любил больше всего
на свете и с которой только что наконец-то пришел к миру и
покою в полном согласии с совестью.
Итак, это случилось после того, как она прервала его
послеобеденное чтение, попросив посмотреть ей в глаза, и он
почувствовал впервые, что адский порочный круг, в котором он
метался, раскрыт. Правда, он не понимал, каким образом это
произошло, - не с помощью же обоняния, в самом деле, Фермина
Даса открыла правду. Разумеется, уже очень давно этот город не
годился для секретов. Едва установили первые домашние телефоны,
как несколько супружеских пар, казавшихся вполне
благополучными, перестали быть таковыми по вине сплетен,
пошедших из-за каких-то анонимных телефонных звонков, и многие
семьи, перепугавшись, отказались от услуг телефонной компании
или попросту долгие годы не желали ставить телефон. Доктор
Урбино знал, что его жена слишком уважает себя, чтобы позволить
кому-то даже попытку анонимного оговора по телефону, и не мог
представить никого, кто бы осмелился сделать это открыто. Нет,
он боялся старинных методов: записка, просунутая под дверь
незнакомой рукой, могла сыграть такую роль, ибо не только
гарантировала анонимность и отправителю, и получателю: ее
загадочное появление позволяло предполагать некую
метафизическую связь с Божественным промыслом.
Ревность не знала дороги в этот дом; на протяжении более
тридцати лет супружеского согласия доктор Урбино не раз кичился
этим на людях, и до поры до времени так оно и было: мол,
ревность - что шведские спички, загораются только от
собственной коробки. Он никогда не думал, как отнесется женщина
с такой гордостью, достоинством и твердым характером, как у его
жены, к доказательствам неверности. И когда он поглядел ей в
глаза, как она просила, то не нашел ничего лучшего, как
опустить взгляд, чтобы скрыть замешательство и притвориться,
будто ушел в путешествие по прелестным излучинам острова Алька,
а сам думал: что же делать. Фермина Даса тоже не сказала больше
ничего. Закончив штопать чулки, кое-как запихнула нитки с иглою
в швейную шкатулку, отдала распоряжение об ужине на кухне и
ушла в спальню.
И тогда он раз и навсегда принял твердое решение и в пять
часов пополудни не пошел к сеньорите Линч. Посулы любви, мечты
о скромном домике для нее одной, где он сможет навещать ее
спокойно и без страхов, счастье без спешки до самой смерти -
все, что он обещал ей в пылу страсти, все было забыто на веки
вечные. Последнее, что сеньорита Линч получила от него, была
диадема с изумрудами, которую кучер вручил ей безо всяких
пояснений и без записки; диадема была вложена в коробочку,
завернутую в аптечную бумагу, чтобы и сам кучер поверил, будто
это срочное лекарство. И больше, до конца своей жизни, он не
видел ее, даже случайно, и только Бог знал, каких страданий
стоило ему это героическое решение и сколько напитанных желчью
слез выплакал он, запираясь в уборной, чтобы пережить свою
глубоко интимную беду. В пять часов, вместо того чтобы
отправиться к ней, он пошел к своему духовнику и искренне
покаялся, а в следующее воскресенье причастился с разбитым
сердцем, но успокоившейся душой.
Вечером того же дня. когда он решился на отречение, он,
раздеваясь перед сном, повторил Фермине Дасе горестную литанию:
о бессоннице на рассвете, о неожиданных приступах тоски, о
безудержном желании плакать под вечер, словом, все шифрованные
признаки тайной любви, которые он представил как признаки
старческой немощи. Он должен был рассказать это кому-то, чтобы
не умереть, чтобы не пришлось рассказывать правды, и в конце
концов подобные душевные излияния были освящены домашним
ритуалом любви. Она выслушала его внимательно, однако нс глядя
на него, и не произнесла ни слова, продолжая собирать одежду,
которую он снимал с себя. И обнюхивала каждую вещь, ни жестом,
ни мимикой не выдавая ярости, и, скомкав, бросала в плетеную
корзину для грязного белья. Того запаха она не почувствовала,
но это еще ничего не значило: завтра будет новый день. Прежде
чем преклонить колени перед алтарем и помолиться на ночь, он,
подводя итог своим горестям, печально вздохнул и совершенно
искренне заключил: "По-моему, я умираю". Она ответила, не
моргнув глазом.
- И к лучшему. - сказала она. - Нам обоим
будет спокойнее.
Несколько лет назад он, заболев серьезно, во время кризиса
сказал ей, что может умереть, и она ответила ему так же
жестоко. Доктор Урбино тогда отнес это на счет свойственной
женщинам жестокости, благодаря которой, возможно, земля
продолжает вращаться вокруг солнца; он еще не знал, что она
всегда старается отгородиться барьером из ярости, чтобы не был
заметен ее страх. И в том случае, самом страшном из всех, был
страх остаться одной, без него. На этот же раз, наоборот, она
желала ему смерти всем сердцем, и его встревожило ее
настроение. Потом он слышал, как она плакала в темноте, плакала
медленно, кусая подушку, чтобы он не услышал. Это привело его в
замешательство, потому что он знал: у нее не было легких слез.
ни от боли телесной, ни от душевной. Она плакала только от злой
ярости, особенно если та была порождена ужасом перед виною,
тогда ярость и злость возрастали тем больше, чем больше она
плакала, ибо не могла простить себе этой слабости - слез. Он не
осмелился утешать ее, понимая: это все равно, что утешать
раненного копьем тигра, и у него не хватило духу сказать, что
того, из-за чего она плакала, с сегодняшнего дня уже не
существует, оно вырвано с корнем раз и навсегда и выброшено
даже из памяти.
Усталость сморила его. А когда через несколько минут он
проснулся, то увидел, что она, засветив слабый ночник у
постели, лежала с открытыми глазами, но уже не плакала. Нечто
очень явное произошло с нею. пока он спал: осадок, копившийся
на дне души долгие годы жизни, взбаламученный муками ревности,
поднялся на поверхность и состарил ее в одно мгновение.
Пораженный ее внезапно явившимися морщинами, ее вмиг увядшим
ртом, пепельным налетом на волосах, он отважился и попросил ее
попытаться заснуть: было уже два часа ночи. Она отозвалась, не
глядя на него и без тени ярости в голосе, почти кротко: - Я
имею право знать, кто она. И тогда он рассказал ей все.
чувствуя, что снимает с себя всю тяжесть мира. он был уверен,
что она и так знает и ей не хватает лишь подтверждения
отдельных подробностей. Конечно, это было не так, и, когда он
стал рассказывать, она снова заплакала, но не тихо, как
вначале, а открыто, горькими слезами, и они текли по лицу,
прожигали ночную рубашку и сжигали ее жизнь, ибо он не сделал
того, чего она ждала от него, затая душу: чтобы он до
последнего смертного часа отрицал начисто все, чтобы возмутился
мерзкой клевете и накрик проклял бы это треклятое общество,
которое, ничтоже сумняшеся, растоптало чужую честь, и чтобы не
дрогнул, оставался невозмутимым даже пред лицом самых
убийственных доказательств неверности, словом, вел себя как
мужчина. А когда он сказал ей, что сегодня был у своего
духовника, она чуть не ослепла от ярости. Со школьных времен
она твердо знала, что церковники не одарены Господом
добродетелями. Это было единственное существенное разногласие в
их семейной гармонии, которое оба старались благополучно
обходить. А тут муж позволил духовнику вмешаться в интимную
суть того, что касалось не только его, но и ее: это уже было
слишком.
- Все равно, что сболтнуть лоточнику у городских ворот, -
сказала она.
Это был конец. Ей мнилось, что муж еще не закончил
исповеди, а ее имя уже мусолили, передавали из уст в уста, и
унижение, которое она почувствовала, жгло еще невыносимее, чем
стыд, ярость и боль от несправедливости, причиненной изменой. А
самое страшное, черт подери: негритянка. Он поправил: мулатка.
Но никакие уточнения уже ничего не значили: с нее хватит.
- Один черт, - сказала она. - Теперь-то я понимаю: это был
запах негритянки.
Это произошло в понедельник. А в пятницу, в семь часов
вечера, Фермина Даса села на суденышко, регулярно ходившее в
Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, всего с одним баулом, в сопровождении
лишь воспитанницы; лицо она закрыла мантильей, чтобы избежать
ненужных расспросов самой и избавить от них мужа. Доктор
Хувеналь Урбино не пошел в порт, к такому уговору пришли оба
после изматывающего трехдневного разговора, в результате
которого было решено, что она уедет в имение двоюродной сестры
Ильдебранды Санчес, в селение Флорес-де-Мария, на время,
достаточное, чтобы хорошенько все обдумать, прежде чем принять
окончательное решение. Дети, не знавшие причин, поняли это как
все откладывавшееся путешествие, о котором они и сами мечтали.
Доктор Урбино позаботился о том, чтобы никто в их вероломном
мирке не мог язвительно судачить на этот счет, и все так
удалось, что Флорентино Ариса не сумел найти следов исчезнувшей
Фермины Дасы потому, что их просто не было, а не из-за того,
что ему недоставало средств и способов разузнать. Муж ничуть не
сомневался, что она вернется домой, как только у нее пройдут
ярость и злость. А она уезжала в уверенности, что злость и
ярость у нее не пройдут никогда.
Однако довольно скоро она начала понимать, что чересчур
решительный поступок был продиктован не столько яростью и
обидой, сколько тоскою по прошлому. После свадьбы она еще
несколько раз бывала в Европе, несмотря на то что путь туда по
морю занимал десять дней, и всегда эти путешествия оказывались
слишком долгими, чтобы она почувствовала себя счастливой. Она
повидала свет и научилась жить и думать по-иному, но никогда
после того незадавшегося полета на воздушном шаре она не бывала
больше в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Возвращение в края сестры
Ильдебранды было для нее пусть поздним. но своеобразным
избавлением. Не только от рухнувшего семейного очага, но от
чего-то гораздо более давнего. Одним словом, мысль, что она
возвращается к тому, что ей было дорого в давние времена
девичества, утешала в беде.
Когда она с воспитанницей сошла на берег в
Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, ей пришлось призвать на помощь всю силу
своего характера и откинуть предвзятость, чтобы узнать этот
город.
Гражданский глава и военный комендант крепости, к которому
у нее было рекомендательное письмо, пригласил ее посетить
официальное празднование победы до отхода поезда на
Сан-Педро-Алехандрино, куда она собиралась поехать, чтобы
своими глазами увидеть, правду ли ей рассказывали, будто
кровать, на которой умер Освободитель, была маленькой, как
детская. И Фермина Даса снова увидела свое родное селение в
знойной полудреме, в два часа дня. Снова увидела улицы, больше
похожие на топкие берега вокруг огромных, подернутых зеленью
луж, увидела дома португальцев с деревянными резными гербами
над входом и бронзовыми решетками на окнах; в их затененных
салонах по-прежнему безжалостно твердили те же самые упражнения
на фортепиано, невеселые и запинающиеся, которым ее мать,
только что вышедшая замуж, обучала девочек из богатых домов.
Снова увидела пустынную, без единого деревца площадь, выжженную
селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих
лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу,
возле главной церкви, - самый большой и самый красивый дом с
галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную
дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро,
через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это.
Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала
повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала
себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем
поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под
миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти
очень редко - лишь вместе с образом злосчастных школьных лет.
Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти
старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен
был стоять, находился свинарник, а за углом - улочка публичных
домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили
послеобеденную сиесту, на случай, если проходящий мимо
почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее
селение.
Выйдя па улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо
мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не
мог знать, а потому, что на всем пути от железнодорожной
станции до кладбища, на каждом шагу, попадались раздувшиеся под
солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: "Это
- чума". Она это знала, потому что уже заметила на губах у
мертвецов белую пену. запекшуюся под солнцем, и отметила, что
их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную
пору полета на воздушном шаре.
- Такие дела, - сказал офицер. - И Господь совершенствует
свои методы.
Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного
сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти
лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что
машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело
просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги,
прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой
компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных
речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и
доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса
едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к
которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и
убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили,
была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже
для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на
свете, сказал ей, что кровать - реликвия поддельная, на самом
же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу.
Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным,
что остаток путешествия уже не предавалась приятным
воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала,
но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала
с грустью. Таким образом она защищала и их, и себя от
разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от
разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных
боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как
боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не
удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала
лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним.
И наконец однажды вечером, после долгих стараний обойти
стороною прошлое, она все-таки прибыла в имение двоюродной
сестры Ильдебранды и, увидев ее в дверях, чуть было не лишилась
чувств: словно увидела себя в зеркале правды. Сестра предстала
перед ней, расплывшаяся и постаревшая, с целым выводком
неуемных ребятишек, рожденных не от того. кого она продолжала
безнадежно любить, а от безумно ее любившего военного,
благополучного отставника, за которого она пошла от отчаяния.
Однако, внутри этого расплывшегося и одряхлевшего тела,
Ильдебранда оставалась все той же. Фермина Даса излечилась от
тяжелых впечатлений, прожив всего несколько дней в деревне
среди приятных воспоминаний, однако из имения она выходила
только в церковь, к воскресной службе, вместе с внуками своих
старинных своевольных сообщниц - юношами, великолепными
объездчиками лошадей, и прелестными, как и их матери в свое
время, хорошо одетыми девушками; распевая песни, они
отправлялись вниз, в долину, к миссионерской церкви, на
запряженных волами повозках. Фермина Даса заехала только в
селение Флорес-де-Мария, где не была в прошлый свой приезд,
думая, что оно ей не понравится, но, увидев, была очарована.
Возможно, виновато в этом ее несчастье, но потом селение
никогда не вспоминалось ей таким, каким было на самом деле, а
лишь таким, каким представлялось до того, как она его увидела.
Доктор Хувеналь Урбино принял решение ехать за нею, едва
услыхал рассказ епископа Риоачи. Тот пришел к выводу, что его
супруга медлит не потому, что не хочет возвращаться домой, а
потому, что не знает, как это сделать, не поступясь гордостью.
И доктор поехал, не предупредив ее, лишь обменявшись письмами с
Ильдебрандой, из которых ему стало ясно: теперь его жена
тоскует только о доме. В одиннадцать часов утра Фермина Даса на
кухне готовила фаршированные баклажаны, когда услыхала крики
прислуги, ржание лошадей, выстрелы в воздух, а затем -
решительные шаги в прихожей и мужской голос:
- Лучше прийти не вовремя, чем ждать приглашений.
Она думала, что умрет от радости. Не тратя времени на
размышления, она кое-как вымыла руки, бормоча: "Спасибо тебе.
Господи, спасибо, как же ты добр", думая на ходу, что все-таки
не отмылась от проклятых баклажанов, которые Ильдебранда
попросила ее сделать, не сказав, кого ожидают к обеду, и что
она такая старая и безобразная, да еще лицо облупилось на
солнце, и он наверняка раскается, что приехал, когда увидит ее
такою, будь она проклята. Однако, как могла, вытерла руки о
передник, наскоро привела себя в порядок и, призвав на помощь
всю гордость, с какою мать родила ее на свет Божий, и
приструнив взбесившееся сердце, пошла навстречу мужчине нежной
поступью газели, сияя глазами, вздернув нос и всей душою
благодаря судьбу, облегчающую ей возвращение домой, хотя,
разумеется, оно и не было легким, как он полагал, потому что,
конечно же, она была счастлива с ним, конечно, однако твердо
решила сполна получить с него за все те горькие страдания, что
прикончили ее жизнь.
Почти через два года после исчезновения Фермины Дасы
произошла невероятная случайность, из тех, которые Трансито
Ариса называла Божьей шуткой. Флорентино Ариса спокойно
относился к изобретению кинематографа, однако Леона Кассиани
повела его, без особого сопротивления с его стороны, на шумную
премьеру "Кабирии", которая особенно была замечательна тем, что
диалоги к ней написал поэт Габриэль Д'Аннунцио. Огромный
открытый двор дона Галилео Даконте, где частенько больше
любовались роскошным звездным небом, нежели немыми страстями на
экране, на этот раз был битком набит избранной публикой. Леона
Кассиани, затаив дыхание, следила за экраном. Флорентино Ариса,
напротив, клевал носом, устав от докучливой драмы. Женский
голос за его спиной, казалось, угадал его мысль:
- Господи, когда же кончится эта мука мученическая!
Только и сказала, почувствовав, видно, неловкость от того,
как прозвучал ее голос, - тогда еще не ввели моду украшать
немые фильмы фортепианным аккомпанементом, и в полутьме
стрекотал дождем проекционный аппарат. Флорентино Ариса
вспоминал о Боге только в самых трудных ситуациях, однако на
этот раз он возблагодарил его всей душой. Ибо даже на глубине
двадцати саженей под землею он тотчас же узнал бы этот голос с
глухим металлическим призвуком, который носил в душе с того
дня, как услыхал его под желтым листопадом в маленьком
пустынном парке: "А теперь ступайте и не возвращайтесь, пока я
не скажу". Он знал, что она сидит позади него, рядом с
неизбежным супругом, до него доходил мерный жар ее дыхания, и
он с любовью вдыхал воздух, очищенный этим здоровым и чистым
дыханием. Все последние мучительные месяцы ему представлялось,
что личинка смерти поселилась в ней и разъедает ее изнутри, но
тут он не почувствовал этого, напротив, он ощутил ее здоровой и
ясной, какой она была в счастливые времена, когда носила в себе
первенца, округлившего ее живот под туникой Минервы. Он
представлял ее себе так ясно, словно. не оборачиваясь, видел, и
совершенно забыл об исторических драмах, сотрясавших экран. Он
упивался доходившим до него ароматом ее духов, ее запахом,
запахом цветущего миндаля, который возвращался к нему из самых
тайников души, и сгорал от желания узнать, как, по ее мнению,
должны влюбляться женщины на экране, чтобы от этой любви они
страдали меньше, чем в жизни. Незадолго до окончания фильма в
голове у него торжеством сверкнула мысль: никогда в жизни он
еще не находился столь долго в такой близости от той, которую
так любит.
Когда свет зажегся, он подождал, пока все поднимутся. И
тогда не спеша поднялся сам и, словно в задумчивости,
обернулся, застегивая жилет, который всегда расстегивал на
время сеанса, и все четверо оказались так близко друг к другу,
что волей-неволей им пришлось поздороваться, даже если кому-то
из них этого и не хотелось. Хувеналь Урбино первым поздоровался
с Леоной Кассиани, которую хорошо знал, и с присущей ему
любезностью пожал руку Флорентино Арисе. Фермина Даса
улыбнулась им обоим вежливой улыбкой, вежливой и не более, как
улыбаются тому, кого видели много раз и знают, кто они такие, а
потому не нуждаются в представлении. Леона Кассиани ответила со
свойственной ей. мулатке, грацией. А Флорентино Ариса окаменел,
не зная, что делать.
Она стала совсем другой. На лице не было никаких следов
чудовищной модной болезни, как и никакой другой, и тело еще
сохраняло плотность и стройность от лучших времен, но было
совершенно очевидно, что два последних прожитых ею года стоили
десяти трудных. Короткие волосы, упругой волной падавшие на
щеку, шли ей, однако цвет этой волны был уже не медовым, а
алюминиевым, а ее прекрасные миндалевидные глаза потеряли
половину лучистой жизни за старушечьими очками. Флорентино
Ариса смотрел, как она под руку с мужем уходит в толпе,
покидавшей зал, и удивился, что она вышла на люди в невзрачной
мантилье и домашних туфлях без задника. Но больше всего его
тронуло то, что мужу пришлось взять ее под руку, чтобы помочь
выбраться из зала, и при этом все равно она не рассчитала
высоты ступеньки у двери и чуть было не упала. Флорентино Ариса
всегда был чувствителен к подножкам, которые ставил возраст.
Ощущая себя все еще молодым, он порою отрывался от чтения
стихов в парке, чтобы поглядеть на пожилые пары, которые
помогали друг другу перейти улицу, - подобные уроки жизни учили
его познавать установления и законы своей собственной старости.
В том возрасте, в каком находился доктор Хувеналь Урбино в тот
знаменательный вечер в кино, мужчины обычно расцветают осенней
молодостью, первые седины придают благородство их облику, и они
вдруг опять становятся блестящими и соблазнительными, особенно
в глазах молодых женщин, в то время как их увядшим женам
приходится цепляться за их руку, чтобы не споткнуться о
собственную тень. Но проходит еще несколько лет, и мужья
внезапно проваливаются в пропасть отвратительной старости,
разом одряхлев и телом и душой, и теперь женам приходится
водить их под руку, точно слепых, и нашептывать на ухо, дабы не
ранить мужскую гордость, чтобы смотрели под ноги хорошенько,
там три, а не две ступеньки, а посреди улицы - лужа, а мешок на
тротуаре - вовсе не мешок, а мертвый нищий, и с таким трудом
они перебираются через улицу, словно это последний брод
последней в их жизни реки. Флорентино Ариса столько раз
заглядывал в это зеркало, что теперь боялся не столько смерти,
сколько этой безобразной старости, когда его станет водить под
руку женщина. Он знал, что в этот день, только в этот, ему
придется навсегда отказаться от мечты о Фермине Дасе.
Эта встреча спугнула мечту. Вместо того чтобы отвезти
Леону Кассиани в экипаже, он пошел пешком провожать ее через
весь старый город, где шаги на брусчатке звенели точно конские
подковы. Иногда до них долетали выскользнувшие через открытые
балконы обрывки разговоров, постельные откровения, любовные
рыдания, обретавшие особый, магический смысл на призрачных,
пропитанных жарким ароматом жасмина спящих улочках. И снова
Флорентино Арисе пришлось призвать на помощь всю свою волю,
чтобы не открыть Леоне Кассиани тайну своей обузданной любви к
Фермине Дасе. Они шли рядом, медленным шагом, точно старинные
влюбленные, которые любят друг друга давно и без спешки, и она
думала о прелести Кабирии, а он - о своей беде. На Таможенной
площади какой-то человек пел на балконе, и пение его
разносилось по всей площади: "По синему морю, по бурным
волнам". На улице Каменных Святых, когда пришло время прощаться