Страница:
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков — мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей — вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень — а в рукопашном бою острие шпаги, — должен был вскрикнуть: «Готов!»— и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку — твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
— Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
— Слушай, Мейсонье, — спрашиваю я дружеским тоном. — Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
— По-моему, ты зря, — наконец с горячностью бросает он, — обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
— Ты что! — с вызовом восклицаю я. — Ведь это же просто игра! А по игре я — протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!
— В игре тоже не все разрешается! — твердо стоит на своем Мейсонье. — И в игре одно — можно, другое — нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
— И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, — опустив глаза, не унимается Мейсонье.
— А уж тем более религию, — вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
— А тебя-то я вообще никак не оскорблял, — выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. — Я обращался к Мейсонье.
— Какая разница, — отвечает Дюмон, — я ведь тоже католик.
Я воплю:
— А я-то сам что, разве не католик?!
— Католик, — отрезает Мейсонье. — И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты — один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
— Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, — с презрением бросает ему Мейсонье.
— А вот как раз и знаю, — отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
— Ну ладно, — начинаю я покладистым тоном. — Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
— Этого недостаточно — признать, что ты виноват, — раздраженно заявляет Мейсонье.
— Что же, по-твоему, я еще должен сделать? — кипя от негодования, спрашиваю я. — Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
— Да мне начхать на сволочь, — говорит Мейсонье. — Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!
— Верно, — говорю я, — я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
— Точно, — говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
— Хватит! Надоело уж! — вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, — Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
— Все это мура!
— Слушай, Мейсонье, — говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. — Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
— Я совсем не обзывал тебя сволочью, — говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
— Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! — уточняет Жиро.
— Но это совсем другое дело, — говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
— Ну чего ты цепляешься? — говорю я с грустью в голосе.
— Ничего я не цепляюсь, — кричит Мейсонье в последнем порыве. — Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
— Но я и не отрицаю этого! — говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. — Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
— Правда! — подтверждает Братство.
— А поскольку я оскорбил религию, — говорю я решительно, — я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» — дядино выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
— Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? — восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
— Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
— Ладно, ладно. А что еще?
— Отец мой, я обманул учителя.
— Так, так, что еще?
— Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
— Ничего, ничего, что еще?
— Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
— Хорошо, хорошо. А что еще?
— Я занимался непотребными делами.
— Ага! — восклицает аббат Леба. — Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых гдето в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.
Я пожимаю плечами.
— Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.
Я встаю и отрывисто бросаю:
— Идешь со мною, Колен?
— Конечно, — отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.
И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.
Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.
— Чешем в Мальжак, — коротко командую я.
Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, — с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.
Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.
Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.
— Чего это вы сюда заявились? — грубо спрашивает он.
— Я зашел немного помолиться в храме, — отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: — Как вы нас учили...
— А ты? — строго обращается он к Колену.
— Я тоже, — отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.
Он нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.
— А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? — спрашивает он, обращаясь ко мне.
— Нет, господин кюре, — говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: — Ведь я исповедовался только в эту субботу.
Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:
— Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?
Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. — И непонятно почему добавил: — И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».
— Были, конечно, но ничего серьезного.
— Ничего серьезного! — восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. — Что же, например?
— Я солгал отцу, — наобум говорю я.
— Так, так, — бормочет аббат Леба. — А что еще?
Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!
— Больше ничего, — не дрогнув, отвечаю я.
Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.
— А у тебя? — спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.
— У меня то же самое! — отвечает Колен.
— У тебя то же самое! — хихикает священник. — Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.
— Нет, господин кюре, — говорит Колен, — я солгал не отцу, а матери. — И уголки его смешливого рта ползут вверх.
Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.
— Значит, — говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, — значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?
Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.
— Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!
— Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.
— Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, — с тяжеловатой иронией замечает кюре. — А где вы были, когда эта мысль осенила его?
— На дороге, — говорит Колен. — Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. — И уголки его губ невольно снова ползут вверх.
— "Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь", — передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: — А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?
— В «Семи Буках», — не моргнув глазом отвечает Колен.
Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, — это мой дядя.
Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.
— Ну что же, помолитесь, помолитесь! — говорит наконец аббат Леба язвительно. — И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!
Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.
Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:
— Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!
Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: "Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз «Отче наш», — меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать «Отче наш». Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и «Богородицу», но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог — протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.
Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:
— Чего ты там бормочешь? Пошли!
Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.
— Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.
Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.
Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет — все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.
Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в «Семи Буках», друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается — Самюэля Конта считают богатым человеком.
— Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.
— Мальвиль!
— Да, — говорит дядя, — Мальвиль.
— Да на кой черт он тебе сдался? — с искренним изумлением спрашиваю я. — Там же ничего нет, кроме леса да развалин.
— Эх, братец ты мой, — вздыхает дядя, — видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль — это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь землято — какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль-это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня — его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять — строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от «Семи Буков». Можно подумать, — добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, — что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.
Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.
Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.
— Да ничего не попишешь, — говорит он. — Запорол я такое дело! — Новая затяжка табачком. — Разругался вдребезги с Гримо.
— Кто такой Гримо?
— Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф — а тот постоянно живет в Париже — полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее «вознаграждение за переговоры».
— Ну что ж, звучит вполне прилично.
— И ты так считаешь? — говорит дядя. Он снова затягивается.
— И сколько же?
— Двадцать тысяч.
— Силен!
— Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу, А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.
Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.
— Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.
Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:
— Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное — занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь — забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.
Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.
От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте — один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в ЛаРок в больницу, узнать, как он себя чувствует.
Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот этото и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.
Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади — Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.
Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были В глубоком трауре — как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.
Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос — и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.
Они и внешне были очень похожи: "Бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.
— А почему, — проблеяла Полетта, — отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?
— Да, вместо того чтобы лежать здесь, — вторит ей Пелажи, — у дяди, будто у них не было своего дома.
— Ах, бедный папа, — снова заводит Полетта, — если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.
— Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно — не дома, а в машине? — говорю я. — Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».
— И все-таки... — нудит Полетта.
— И все-таки, — плаксивым эхом откликается Пелажи, — бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.
— Особенно мать, — вторит ей Полетта. — Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.
Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.
— Подумать только, — продолжала Пелажи, — в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.
— А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.
Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.
— За ними присмотрит Пейсу, — говорю я.
Они переглядываются.
— Пейсу! — восклицает Полетта.
— Пейсу! — повторяет Пелажи. — Вот как, значит, Пейсу!
Я грубо обрываю их.
— Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? — И коварно добавлю: — Вы не всегда так плохо к нему относились.
Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.
— Пока мы здесь сидим, — говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, — Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.
— Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, — добавляет Полетта.
Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.
— Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, — говорит Пелажи. — Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков — мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей — вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень — а в рукопашном бою острие шпаги, — должен был вскрикнуть: «Готов!»— и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку — твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
— Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
— Слушай, Мейсонье, — спрашиваю я дружеским тоном. — Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
— По-моему, ты зря, — наконец с горячностью бросает он, — обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
— Ты что! — с вызовом восклицаю я. — Ведь это же просто игра! А по игре я — протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!
— В игре тоже не все разрешается! — твердо стоит на своем Мейсонье. — И в игре одно — можно, другое — нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
— И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, — опустив глаза, не унимается Мейсонье.
— А уж тем более религию, — вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
— А тебя-то я вообще никак не оскорблял, — выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. — Я обращался к Мейсонье.
— Какая разница, — отвечает Дюмон, — я ведь тоже католик.
Я воплю:
— А я-то сам что, разве не католик?!
— Католик, — отрезает Мейсонье. — И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты — один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
— Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, — с презрением бросает ему Мейсонье.
— А вот как раз и знаю, — отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
— Ну ладно, — начинаю я покладистым тоном. — Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
— Этого недостаточно — признать, что ты виноват, — раздраженно заявляет Мейсонье.
— Что же, по-твоему, я еще должен сделать? — кипя от негодования, спрашиваю я. — Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
— Да мне начхать на сволочь, — говорит Мейсонье. — Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!
— Верно, — говорю я, — я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
— Точно, — говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
— Хватит! Надоело уж! — вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, — Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
— Все это мура!
— Слушай, Мейсонье, — говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. — Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
— Я совсем не обзывал тебя сволочью, — говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
— Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! — уточняет Жиро.
— Но это совсем другое дело, — говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
— Ну чего ты цепляешься? — говорю я с грустью в голосе.
— Ничего я не цепляюсь, — кричит Мейсонье в последнем порыве. — Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
— Но я и не отрицаю этого! — говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. — Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
— Правда! — подтверждает Братство.
— А поскольку я оскорбил религию, — говорю я решительно, — я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» — дядино выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
— Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? — восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
— Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
— Ладно, ладно. А что еще?
— Отец мой, я обманул учителя.
— Так, так, что еще?
— Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
— Ничего, ничего, что еще?
— Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
— Хорошо, хорошо. А что еще?
— Я занимался непотребными делами.
— Ага! — восклицает аббат Леба. — Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых гдето в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.
Я пожимаю плечами.
— Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.
Я встаю и отрывисто бросаю:
— Идешь со мною, Колен?
— Конечно, — отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.
И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.
Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.
— Чешем в Мальжак, — коротко командую я.
Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, — с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.
Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.
Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.
— Чего это вы сюда заявились? — грубо спрашивает он.
— Я зашел немного помолиться в храме, — отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: — Как вы нас учили...
— А ты? — строго обращается он к Колену.
— Я тоже, — отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.
Он нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.
— А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? — спрашивает он, обращаясь ко мне.
— Нет, господин кюре, — говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: — Ведь я исповедовался только в эту субботу.
Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:
— Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?
Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. — И непонятно почему добавил: — И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».
— Были, конечно, но ничего серьезного.
— Ничего серьезного! — восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. — Что же, например?
— Я солгал отцу, — наобум говорю я.
— Так, так, — бормочет аббат Леба. — А что еще?
Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!
— Больше ничего, — не дрогнув, отвечаю я.
Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.
— А у тебя? — спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.
— У меня то же самое! — отвечает Колен.
— У тебя то же самое! — хихикает священник. — Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.
— Нет, господин кюре, — говорит Колен, — я солгал не отцу, а матери. — И уголки его смешливого рта ползут вверх.
Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.
— Значит, — говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, — значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?
Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.
— Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!
— Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.
— Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, — с тяжеловатой иронией замечает кюре. — А где вы были, когда эта мысль осенила его?
— На дороге, — говорит Колен. — Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. — И уголки его губ невольно снова ползут вверх.
— "Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь", — передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: — А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?
— В «Семи Буках», — не моргнув глазом отвечает Колен.
Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, — это мой дядя.
Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.
— Ну что же, помолитесь, помолитесь! — говорит наконец аббат Леба язвительно. — И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!
Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.
Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:
— Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!
Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: "Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз «Отче наш», — меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать «Отче наш». Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и «Богородицу», но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог — протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.
Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:
— Чего ты там бормочешь? Пошли!
Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.
— Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.
Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.
Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет — все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.
Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в «Семи Буках», друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается — Самюэля Конта считают богатым человеком.
— Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.
— Мальвиль!
— Да, — говорит дядя, — Мальвиль.
— Да на кой черт он тебе сдался? — с искренним изумлением спрашиваю я. — Там же ничего нет, кроме леса да развалин.
— Эх, братец ты мой, — вздыхает дядя, — видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль — это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь землято — какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль-это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня — его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять — строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от «Семи Буков». Можно подумать, — добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, — что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.
Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.
Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.
— Да ничего не попишешь, — говорит он. — Запорол я такое дело! — Новая затяжка табачком. — Разругался вдребезги с Гримо.
— Кто такой Гримо?
— Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф — а тот постоянно живет в Париже — полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее «вознаграждение за переговоры».
— Ну что ж, звучит вполне прилично.
— И ты так считаешь? — говорит дядя. Он снова затягивается.
— И сколько же?
— Двадцать тысяч.
— Силен!
— Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу, А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.
Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.
— Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.
Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:
— Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное — занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь — забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.
Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.
От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте — один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в ЛаРок в больницу, узнать, как он себя чувствует.
Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот этото и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.
Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади — Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.
Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были В глубоком трауре — как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.
Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос — и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.
Они и внешне были очень похожи: "Бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.
— А почему, — проблеяла Полетта, — отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?
— Да, вместо того чтобы лежать здесь, — вторит ей Пелажи, — у дяди, будто у них не было своего дома.
— Ах, бедный папа, — снова заводит Полетта, — если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.
— Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно — не дома, а в машине? — говорю я. — Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».
— И все-таки... — нудит Полетта.
— И все-таки, — плаксивым эхом откликается Пелажи, — бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.
— Особенно мать, — вторит ей Полетта. — Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.
Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.
— Подумать только, — продолжала Пелажи, — в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.
— А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.
Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.
— За ними присмотрит Пейсу, — говорю я.
Они переглядываются.
— Пейсу! — восклицает Полетта.
— Пейсу! — повторяет Пелажи. — Вот как, значит, Пейсу!
Я грубо обрываю их.
— Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? — И коварно добавлю: — Вы не всегда так плохо к нему относились.
Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.
— Пока мы здесь сидим, — говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, — Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.
— Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, — добавляет Полетта.
Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.
— Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, — говорит Пелажи. — Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.