Страница:
— Ты все еще считаешь, что я слишком с тобой холоден? — спросил я, обвивая ее рукой за шею и целуя в щеку.
— Эге-ге! — воскликнул Пейсу. — Гляди в оба, Тома!
Все рассмеялись. Кати вернула мне поцелуй, который, кстати сказать, пришелся в уголок губ, и не спеша высвободилась из моих объятий, весьма довольная, что присоединила мой скальп к остальным. Я тоже в общем был доволен. Зная, что никогда не буду спать с Кати, я предвидел приятную непринужденность наших с ней отношений.
— Во-первых, — сказала она, — спасибо за комнату.
— Благодари тех, кто тебе ее уступил.
— Уже поблагодарила, — без смущения ответила она. — А тебе спасибо за хлопоты, Эмманюэль. И в особенности за то, что принял меня в Мальвиль. Словом, — добавила она неожиданно смешавшись, — спасибо за все.
Я понял, что она намекает на маленький спор, о котором ей, как видно, рассказал Тома, и улыбнулся.
— Я хотела предупредить тебя, — продолжала она, понизив голос, — у Эвелины ночью наверняка будет приступ. Она кашляет вот уже два дня.
— А что надо делать во время приступа?
— Ничего особенного. Просто побыть рядом, успокоить, а если у тебя есть одеколон, ты смочишь ей лоб и грудь.
Я взял на заметку это «ты смочишь». Но но лицу Кати догадался, что самое трудное ей еще предстояло сказать. И решил прийти ей на помощь.
— И ты хочешь, чтобы этой ночью с ней повозился я?
— Да, — подтвердила она с облегчением. — Понимаешь, бабушка перепугается, начнет суетиться, кудахтать — а как раз это-то и ни к чему.
Здорово она описала Фальвину! Я кивнул в знак согласия.
— Значит, — сказала она, — можно передать бабушке, чтобы она зашла за тобой, если у Эвелины начнется приступ?
Я покачал головой.
— Ничего не выйдет. Ночью дверь донжона запирается изнутри.
— А на одну ночь нельзя?..
— Ни в коем случае, — возразил я сурово. — Правила безопасности не допускают никаких нарушений.
Она посмотрела на меня, не скрывая разочарования.
— Есть другой выход, — предложил я. — Я уложу Эвелину в своей спальне, на диване Тома.
— Нет, правда? — обрадовалась она.
— А почему бы нет?
— Предупреждаю тебя, — честно сказала Кати, — если ты возьмешь ее к себе — кончено дело. Она от тебя в жизни не уйдет.
Я улыбнулся.
— Не беспокойся. Когда-нибудь я ее так или иначе выставлю.
Она тоже улыбнулась. Я видел, что у нее камень с души свалился.
Эвелина первую ночь после своего приезда в Мальвиль провела в комнате Фальвины и Жаке на третьем этаже маленького замка и теперь, узнав, что будет ночевать у меня, пришла в неистовый восторг. Но недолго ей пришлось радоваться. Не успела она лечь на диван, не успела Мьетта, которая помогла мне постелить ей постель, выйти из комнаты, как начался приступ. Эвелина стала задыхаться. Нос у нее заострился, со лба струился пот. Мне никогда не приходилось видеть приступ астмы, зрелище оказалось ужасным — живое существо не может вздохнуть. Прошло несколько секунд, прежде чем я справился с волнением. А это было необходимо в первую очередь, потому что Эвелина смотрела на меня испуганными глазами и, чтобы ее успокоить, я должен был успокоиться сам. Я усадил ее, подложил ей под спину подушки, но подушки не держались, потому что в изголовье не было валика. Тогда я перенес Эвелину на свою кровать. На большую двуспальную кровать, доставшуюся мне от дяди, с валиком в головах, к которому я и прислонил девочку. Я избегал на нее смотреть. Она боролась с удушьем, а мне казалось, что она вот-вот задохнется. Коптилка давала мало света, но ночь была светлая, и я видел заострившиеся черты Эвелины. Я настежь распахнул окно и, взяв из шкафа последний флакон одеколона, смочил им махровую купальную варежку и провел ею по лбу и груди девочки. Она даже не взглянула на меня. Говорить она не могла: уставив глаза в одну точку прямо перед собой, запрокинув голову, с мокрым от пота лицом, она кашляла и задыхалась. Очевидно, пряди волос, спадающие на лоб, мешали ей, я нашарил в ящике стола обрывок бечевки и завязал ей волосы сзади.
Вот и все, чем я мог помочь ей: флакон одеколона да обрывок бечевки. У меня не было ни медицинской энциклопедии, ни знаний в этой области, да и, по правде сказать, я сомневался, что дядин десятитомный Ларус сможет мне пригодиться в данном случае. Все же я с трудом — потому что коптилка отбрасывала слабый свет — прочел статью об астме. Но там я нашел только перечень не существующих ныне лекарств: белладонна, атропин, новокаин. Конечно, смешно было бы искать в Ларусе народные средства. А только они одни и были мне сейчас нужны.
Я посмотрел на Эвелину. И физически ощутил все наше убожество, всю нашу беспомощность. И еще я подумал о том, что будет, если у меня опять случится приступ аппендицита, — ведь я так и не лег на операцию, когда это было совсем просто.
Я присел рядом с Эвелиной. И тут она бросила на меня такой тоскливый взгляд, что у меня горло перехватило. Я заговорил с ней, сказал, что все пройдет, а как только она отводила глаза, исподтишка наблюдал за ней. Вскоре я заметил, что ей труднее дается выдох, чем вдох. Уж не знаю почему, я предполагал обратное. Если я правильно понял, она задыхалась дважды: во-первых, потому что недостаточно быстро избавлялась от того воздуха, что задерживался в легких, во-вторых, потому что вдыхала свежий недостаточно быстро. Как видно, торможение играло большую роль при выдохе. Кроме того, она кашляла. Верно, пыталась освободиться от того, что мешало ей дышать. Кашляла сухим кашлем, вся содрогалась от него, теряя силы, а откашляться не могла.
Я глядел на ее худенькую грудь, которая судорожно поднималась и опадала, и вдруг мне пришла в голову простая мысль. А что если я сделаю ей искусственное дыхание? Не положу ее навзничь, а вот в этом же сидячем положении — чтобы дать ей возможность кашлять и, если понадобится, сплюнуть мокроту. Сидя на кровати, я оперся о валик и, приподняв Эвелину, усадил ее между своими коленями спиной к себе. Взяв ее за предплечья, я при каждом ее выдохе стал делать двойное движение: наклонял ее плечи вперед одновременно с верхней частью корпуса, а при вдохе наоборот — отводил ее плечи назад, и верхнюю часть корпуса подтягивал к себе, пока она спиной не упиралась мне в грудь.
Не знаю, была ли от этого какая-нибудь польза. Может, врачи посмеялись бы над моими усилиями. Но, по-видимому, я все-таки отчасти помог Эвелине, помог хотя бы морально, потому что она вдруг сказала мне слабым, еле слышным голоском: «Спасибо, Эмманюэль».
Я продолжал свое. Она полностью подчинялась моим движениям, но, хотя тело ее было легче перышка, мне все труднее давались эти манипуляции. Возможно, я вздремнул от усталости, потому что в коптилке кончилось масло и она потухла, а я этого не заметил.
Должно быть, уже среди ночи — я положил ручные часы на письменный стол и утратил всякое представление о времени — Эвелина зашлась в глубоком приступе кашля, а потом невнятным голосом попросила у меня носовой платок. Я услышал, как она долго, мучительно отхаркивается. Приступы кашля повторялись еще много раз, и каждый раз она сплевывала мокроту. Потом она привалилась к моей груди, совсем измученная, но дышать ей стало легче.
Когда я снова открыл глаза, уже давно рассвело, солнце заливало комнату, я полулежал поперек кровати в неудобной позе, а Эвелина, спящая глубоким сном, покоилась в моих объятиях. Верно, я, как сидел скорчившись, так и заснул. Я встал и почувствовал, что левая нога у меня совсем затекла и по ней бегают мурашки. Так как Эвелина тоже лежала вся скрючившись, я уложил ее поудобнее и развязал бечевку, которой собрал ее волосы, она даже не проснулась. Глаза у нее ввалились, щеки запали, лицо побелело, и, если бы легкое дыхание не поднимало ее грудь, можно было бы подумать, что она умерла.
В одиннадцать часов я ее разбудил, принес ей на маленьком подносе чашку горячего молока и кусочек хлеба с маслом. Но заставить ее проглотить хоть что-нибудь оказалось делом нелегким. В конце концов я добился кое-какого успеха, чередуя посулы с угрозами. Угрозы или, вернее, угроза состояла в том, что, если она не будет есть, я нынче же вечером распоряжусь перенести ее постель в маленький замок. Угроза подействовала, она отпила несколько глотков, но потом с неслыханным проворством ответила шантажом на шантаж. Если я не пообещаю оставить ее в моей комнате, есть она не станет, и все. В конце концов мы пошли на компромисс. Отопьет глоток молока — выигрывает день, откусит кусочек хлеба с маслом — другой. После нудной торговли мы наконец установили, что считать глотком и что куском.
Когда Эвелина справилась с завтраком, то, по нашим подсчетам, она могла пользоваться моим гостеприимством еще двадцать два дня. Но так как я боялся, что в дальнейшем она сумеет обвести меня вокруг пальца, я сохранил за собой право сократить этот срок, если она будет плохо есть за обедом.
— У-у, хитрец! — воскликнула она. — А вдруг ты станешь подкладывать мне в тарелку еще и еще?
Я пообещал ей, что обмана не будет и Эвелине выделят порцию соответственно ее возрасту, а размеры этой порции мы согласуем с присутствующими. Как видно, в хрупком тельце Эвелины таились неисчерпаемые запасы жизненных сил, потому что, после этой страшной ночи она весело и оживленно препиралась со мной. Только под конец она немного скисла. Она хотела было встать, но я не разрешил. Пусть поспит до полудня, а в полдень я за ней приду. «Обещаешь, Эмманюэль?» Я пообещал, и она проводила меня взглядом до самой двери. Казалось, ее головка не оставляет даже вмятины на подушке, На бледном личике огромные глаза. Почти нет ни тела, ни лица — одни глаза.
Спустившись вниз с пустой чашкой на подносе, я наткнулся во дворе около донжона на маленькую группу: Тома, Пейсу, Колен — руки в карманах. И рядом Мьетта — мне показалось, что она меня поджидает. И в самом деле, когда я подошел, она выхватила из моих рук поднос и понесла его на кухню, бросив мне на прощанье взгляд, который меня озадачил.
— Вот какие дела, Эмманюэль, — сказал Пейсу, — кончили мы раскладывать все эти коленовские железки. И теперь слоняемся без толку.
— А где Мейсонье?
— Ему-то хорошо, он при деле. Выполняет твой заказ — лук мастерит. Жаке и Момо ходят за скотиной. А нам куда приткнуться? Не глядеть же в самом деле с утра до вечера, как хлеба растут.
— А чего, — заметил Колен со своей ладьеобразной ухмылкой. — Дело всегда найдется. Скажем нашим женщинам — лежите, мол, по утрам в постели, а мы будем вам завтрак подавать.
Все расхохотались.
— Пинка под зад захотел, Колен? — спросил я.
— Но вообще-то это правда, — поддержал Тома, — от безделья тоска берет.
Я поглядел на него. Что-то непохоже, чтобы он заскучал. Скорее уж его клонит в сон. И не так уж он рвется работать, во всяком случае, нынче утром. И если он торчит здесь и присоединился к хору безработных, хотя его до смерти тянет прочь отсюда, то, скорее всего, потому, что не желает, чтобы считали, будто он цепляется за женину юбку.
— Правильно сделали, что сказали мне, — заявил я. — У меня в запасе целая программа. Первое — уроки верховой езды для всех. Второе — уроки стрельбы. Третье — надстроить крепостную стену въездной башни, чтобы через нее нельзя было перелезть.
— Стрельбы? — переспросил Колен. — Патронов жалко. У нас их и так немного.
— При чем тут патроны? Помнишь, дядя подарил мне маленький карабин для стрельбы в тире? Я случайно его обнаружил на чердаке. И большой запас дроби. Для тренировки хватит.
Пейсу больше беспокоила наружная крепостная стена. Сын каменщика, да и сам мастер на все руки, он не прочь был заняться стеной. Тем более что цемента у нас вдоволь — привезли вместе с прочей добычей из «Прудов». Песка тоже хватает, да и камней. Пейсу уже об этом подумывал. И все-таки...
— И все-таки, не хочется портить вид, — сказал он, — если стену надстроить, зубцы пропадут. А без зубцов некрасиво. Глазу чего-то не будет хватать.
— Что-нибудь придумаешь, — сказал я. — Уж наверное, как-то можно соединить красоту с безопасностью.
Пейсу с сомнением поморщился и сурово покачал головой. Но я знал нашего Пейсу, он был просто счастлив. Теперь он день и ночь будет обдумывать, как получше надстроить стену. Набросает чертежи. Приступит к работе. А когда труд будет завершен, каждый раз, возвращаясь с поля и взглянув на въездную башню, он будет думать, хотя и не скажет вслух: «Это дело моих, Пейсу, рук».
— Тома, — сказал я, — поди покажи им, как седлают коней. Возьми трех кобыл, только не Красотку. Я приду к вам в Родилку.
Я направился в маленький замок и там в доме застал четырех наших женщин — двух старух и двух молодых — в разгаре работы. Клан Фальвины оказался теперь в абсолютном большинстве — трое против одной. Но Мену была не из тех, что дадут себя в обиду. Как раз когда я открыл дверь, она отчитывала Фальвину. Молодые помалкивали: одна потому, что была немой, вторая из осторожности.
— Мьетта, можно тебя на минутку?
Мьетта подбежала ко мне. Я вывел ее из залы, прикрыв за собой дверь. Короткая заштопанная шерстяная юбка, вылинявшая кофточка без рукавов, все на редкость чистенькое, и босые ноги. Мьетта мыла полы и не успела обуться. Я бросил взгляд на плиты двора, на ее босые ноги, на ее великолепную черную гриву и под конец заглянул в ее глаза, кротким выражением напоминающие глаза лошади. Потом снова взглянул на ее ноги. Не знаю, почему они вдруг меня растрогали, хотя не было в них ничего трогательного: большие, крепкие. Наверное, просто потому, что босые ноги Мьетты довершали тот облик юной дикарки, какой представилась она мне в это утро. Я тогда еще подумал: вот Ева каменного века явилась мне из глубины веков. Глупейшая мысль. «Сексуальная переоценка», — сказал бы Тома. Будто сам он сейчас не стал жертвой такой переоценки.
— Мьетта, ты сердишься?
Она покачала головой. Нет, не сердится.
— Что с тобой?
Она снова покачала головой. Ничего.
— Послушай, Мьетта, ты как-то странно на меня посмотрела сегодня утром.
Она стоит передо мной, покорная, но замкнувшаяся в себе.
— Послушай, Мьетта, ну скажи, скажи, в чем дело!
В ее ласковом, устремленном на меня взгляде мне чудится легкий упрек.
— Мьетта, объясни же, что произошло?
Она глядит на меня, уронив руки вдоль тела. Ни движения, ни улыбки. Она дважды нема.
— Мьетта, если что-нибудь не так, ты обязана мне сказать. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю.
Она важно кивает головой. Она это знает.
— Тогда в чем же дело? Та же неподвижность.
— Мьетта!
Я взял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в щеку. Тогда она вдруг обвила меня руками за шею, крепко прижала к себе, но не поцеловала и, тотчас вырвавшись из моих объятий, бегом бросилась в дом.
Все это произошло так стремительно, что я еще несколько секунд стоял, уставившись на створки тяжелой дубовой двери, которую она не успела захлопнуть.
Когда я думаю теперь о тех двух месяцах, что последовали за этим утром, больше всего меня поражает медлительность их течения. Меж тем дел у нас хватало. Тир, верховая езда, надстройка наружной крепостной стены (в этой работе все мы стали подручными долговязого Пейсу), а я еще давал Эвелине уроки гимнастики, учил арифметике и грамматике.
Все мы были заняты, даже очень заняты, но при этом нам некуда было спешить. Слишком много у нас оказалось досуга. Ритм жизни замедлился. Странное дело — хотя количество часов в каждом дне осталось прежним, дни теперь казались куда более долгими. По сути, все те машины, которые призваны были облегчить нашу работу, а именно: автомобиль, телефон, трактор, молотилка, поперечная дисковая пила, — конечно, облегчали наше существование, но вместе с тем они ускоряли темп жизни. Люди стремились делать слишком многое и слишком быстро. Машины всегда наступали нам на пятки, подгоняли нас.
Прежде, скажем, чтобы съездить в Ла-Рок и сообщить Фюльберу о том, что Кати и Тома поженились, если я почему-либо не захотел бы прибегнуть к телефону, мне понадобилось бы девять с половиной минут на автомашине, и то потому, что дорога сильно петляет. А теперь, когда я поехал туда верхом вместе с Коленом, который во что бы то ни стало захотел меня сопровождать — конечно же, чтобы повидать Аньес, — мы потратили на это добрый час. После того как я сообщил новость Фабрелатру — Фюльбер еще нежился в постели, — мы не смогли тотчас пуститься в обратный путь, потому что лошади, проскакав пятнадцать километров, нуждались в отдыхе. Вдобавок на обратном пути, желая избавить их от макадама я выбрал более короткую дорогу лесом, но, так как на каждом шагу наш путь преграждали поваленные деревья, мы еще больше задержались. Короче, выехав засветло, мы вернулись только к полудню, уставшие, но в общем-то довольные: Колен — тем, что поговорил с Аньес, я — тем, что там и сям из земли и даже на деревьях, которые казались безнадежно мертвыми, появляются зеленые ростки.
Заметил я также, что и наши движения стали более замедленными. Они как бы приспособились к новому ритму жизни. С лошади ведь слезают не так, как выскакивают из машины. Тут не приходится хлопать дверцей, а потом, заслышав телефонный звонок, через три ступеньки взлетать по лестнице, чтобы поскорее схватить трубку. Я спешиваюсь у входа, веду Амаранту в ее стойло, расседлываю и жду, пока она хорошенько обсохнет, чтобы ее почистить и напоить. На это уходит минут тридцать, не меньше.
Возможно, жизнь стала короче, потому что исчезла медицина. Но поскольку мы стали жить медленнее, поскольку дни и годы не проносятся стремительно мимо нас — словом, поскольку у нас появилось время жить, — так ли уж много мы потеряли?
Даже отношения с людьми заметно обогатились от этой неторопливости. Стоит только сравнить! Вот, например, Жермен, бедняга Жермен, который умер у нас на глазах в День происшествия. Много лет он был моим ближайшим помощником, а я его, можно сказать, не знал, хуже того, знал ровно настолько, чтобы использовать. Отвратительное слово «использовать», когда речь идет о живом человеке. Но я был как все, мне было некогда. Вечно одно и то же: телефон, письма, машина, ежегодные аукционы верховых лошадей в больших городах, бухгалтерские ведомости, писанина, налоговый инспектор... При таком ритме жизни человеческие отношения исчезают.
В начале августа к нам в гости пожаловал старик Пужес. Выехал из Ла-Рока просто покататься на велосипеде, как и каждый день, и добрался до нас. Не могу не отметить спортивной выдержки этого семидесятипятилетнего старикана — тридцать километров туда и обратно по мерзкой дороге, чтобы выпить два стаканчика вина! На мой взгляд, он их честно заработал. Но нельзя сказать, что Мену приняла его с распростертыми объятиями. Я взял бутылку у нее из рук, а ее отослал в дом.
— Чего я ей сделал? — жалобно спросил Пужес, подкручивая кончики висячих усов.
— Да ничего, не обращай внимания, — сказал я. — Бабьи штучки!
На самом-то деле я прекрасно знал, за что именно его не любит Мену: сорок семь лет назад Пужес завлек ее покойного мужа к Аделаиде — как известно, это отразилось на семейном мире родителей Момо и на кличках, которые она давала своим свиньям. Полстолетия не смягчили обиды Мену.
— И как у тебя духу только хватает принимать этакое отребье? — сказала она мне перед ужином. — Бездельник, пьяница и ходок.
— Ну, ну, Мену, ходить теперь ему, бедняге, не к кому — разве что кататься на велосипеде. А пьет он не больше тебя.
Пужес сообщил мне ларокезские новости. В воскресенье в часовне Фюльбер объявил прихожанам во время проповеди о моем двурушничестве, как он выразился, и прошелся по адресу Кати.
— Я-то сразу смекнул — это он просто подначивает. Спасибо, возле Марселя Жюдит сидела: они, сдается мне, ладят между собой. В общем, как увидела она, что Марсель весь даже побагровел, положила она свою ручищу ему на руку, а сама повернулась к Фюльберу и говорит ему, это посреди проповеди-то: «Извините, мол, господин кюре, но я в церковь пришла слушать о госдоде боге, а не о ваших с мсье Контом личных распрях из-за некой молодой особы». Ты же знаешь, как она говорит — как печатает. Вроде бы вежливо, а голос чисто генеральский. Ну, твое здоровье.
— И твое.
— На другое утро он ей паек урезал. А она возьми и обойди весь город со своим пайком, всем его показывает, а потом говорит Фабрелатру: «Вот что, мсье Фабрелатр, передайте господину кюре мою благодарность за то, что он заставил меня попоститься. Но если завтра я не получу такого пайка, как все, я пойду просить милостыню в Мальвиль». И что бы ты думал, Эмманюэль? На другой день она получила паек, как и все.
— Выходит, иной раз оно не повредит быть похрабрее, — заметил я, поглядывая на Пужеса.
— Само собой, само собой, — уклончиво отозвался Пужес, вынимая из кармана платок и тщательно обтирая свои длинные пожелтевшие усы.
Обтирал он их, сказал бы я, не только опрятности ради. Но и чтобы дать мне понять — стакан его пуст. Я снова налил ему до краев. Потом коротким щелчком загнал пробку в горлышко. Больше, мол, не рассчитывай.
Потягивая первый стакан, Пужес поддерживал со мной беседу. Но смакуя второй, как видно, решил, что расплатился со мной достаточно щедро. И замолчал. Второй стакан — это, так сказать, угощение на даровщинку, как у Аделаиды. Тут неуместна мирская суета... Воспользовавшись его молчанием, я написал несколько строк Марселю — Пужес опустит письмо в почтовый ящик и шепнет словечко Марселю. Так он не навлечет на себя никаких подозрений. В письме я дал совет Марселю организовать две оппозиции — одну, направленную против Фюльбера, открытую и вежливую, ее будет вести Жюдит. Другую против Фабрелатра — тайную и оскорбительную.
Из всех нас прав оказался Пейсу. Именно он утверждал, что рюнские хлеба «наверстают свое». Пятнадцатого августа — правда, с большим запозданием — хлеба заколосились, к двадцать пятому налились, а вскоре как-то к вечеру на полосе, самой близкой к Рюне, тот же Пейсу обнаружил сломанные стебли, обглоданные колосья и следы чьих-то лап.
— Это барсук, — сказал он. — И большой к тому же. Смотри, как широко расставляет лапы.
— Барсук ест кукурузу, — возразил Колен. — Или виноград.
Пейсу пожал плечами.
— Даже спорить неохота, — ответил он, вступая в спор. — Пошевели мозгами — кукурузы-то нет! Этот поганец во время взрыва укрылся, видно, в своей норе. А барсучьи норы, знаешь, какие глубокие.
— А что же он с тех пор ел? — спросил Жаке.
— Он не ел, а спал.
Пейсу прав, подумал я. Правда, в наших краях, где холода умеренные, а пищу добывать легко, барсуки давно уже не впадают в зимнюю спячку. Но, как видно, у них сохранилась способность в голодные времена дремать в глубине норы, понемногу расходуя запасы подкожного жира и ожидая наступления лучших дней.
Собрали военный совет. Раньше крестьяне, чтобы отпугнуть барсука, довольствовались тем, что жгли костры на краю пашни. Но сейчас наше мстительное чувство этим удовлетвориться не могло. Мы хотели не отпугнуть, а уничтожить этого подлого зверя. Вековая ненависть крестьянина к тому, кто грозит его урожаю, с небывалой силой охватила наши сердца.
На склоне холма по ту сторону Рюны шагах в двадцати от засеянного участка мы вырыли небольшую яму и покрыли ее навесом на четырех столбах. Навес не только служил прикрытием стрелку, он защищал также от дождя и ветра. И Мейсонье, который разработал план нашей засады, внес сверх того еще кое-какие усовершенствования — устлал дно траншеи плотным решетчатым настилом, чтобы уберечь нас от сырости.
— Сквозь резиновые сапоги, даже самые толстые, — пояснил он, — сырость все равно до костей пробирает.
Разбились на пары, чтобы нести ночное дежурство в нашей маленькой землянке, дежурили даже женщины, во всяком случае молодые, которые за эти два месяца выучились неплохо стрелять. Кати, конечно, попала в пару с Тома. Я думал, что Мьетта выберет меня, но она выбрала Жаке. Поскольку Жаке отпал, Пейсу выбрал Колена, а я — Мейсонье. Эвелина устроила мне сцену — Мьетта, как видно, это и предвидела, — потребовав, чтобы я брал и ее с собой на дежурство, и, так как я поначалу решительно отказался, объявила голодовку — пришлось уступить.
Прошла неделя. Никаких следов барсука. Хотя сам он распространяет страшное зловоние, но, должно быть, обоняние у него острое, и он нас учуял. Впрочем, с его точки зрения, это мы, наверное, смердим. Так или иначе дежурства продолжались.
Время текло медленно, как река. Я проснулся на заре, разбуженный первыми лучами. С тех пор как установилась погода, я не закрывал окон. Мне нравилось, проснувшись по утрам, смотреть, как зеленеет лежащий напротив холм. Невероятно! Кто бы мог подумать еще два месяца назад, что мы будем любоваться травой, листвой — правда не на деревьях, они в большинстве погибли, — но зато бесчисленные маленькие кустики, воспользовавшись гибелью своих гигантов-соседей, стали бурно разрастаться. Потом я перевел взгляд на Эвелину, спавшую на диване Тома. Введенная нами система, по которой за каждый съеденный ею кусок хлеба и глоток молока я расплачивался гостеприимством, привела к тому, что, допущенная в мою спальню на одну ночь, Эвелина прожила в ней два месяца. Но я не решался расторгнуть наш договор, потому что он, несомненно, пошел ей на пользу. На щеках заиграл румянец, лицо округлилось, появились мускулы. И хотя вопреки моим предсказаниям ее грудь по-прежнему была плоской, гимнастика укрепила мышцы грудной клетки: Эвелина быстрее всех научилась ездить верхом, потому что бесстрашно и легко вскакивала в седло, колотила маленькими ступнями по бокам лошади, чтобы поднять ее в галоп, и светлые косы летели за ней по ветру. Это я велел ей заплетать косы во время уроков верховой езды, с тех пор как однажды, садясь на Моргану, она подняла правую руку, чтобы откинуть назад свои длинные волосы, и Моргана начала выделывать головокружительные скачки, так что Эвелина вылетела из седла прямо в кусты, к счастью, не причинив себе вреда.
— Эге-ге! — воскликнул Пейсу. — Гляди в оба, Тома!
Все рассмеялись. Кати вернула мне поцелуй, который, кстати сказать, пришелся в уголок губ, и не спеша высвободилась из моих объятий, весьма довольная, что присоединила мой скальп к остальным. Я тоже в общем был доволен. Зная, что никогда не буду спать с Кати, я предвидел приятную непринужденность наших с ней отношений.
— Во-первых, — сказала она, — спасибо за комнату.
— Благодари тех, кто тебе ее уступил.
— Уже поблагодарила, — без смущения ответила она. — А тебе спасибо за хлопоты, Эмманюэль. И в особенности за то, что принял меня в Мальвиль. Словом, — добавила она неожиданно смешавшись, — спасибо за все.
Я понял, что она намекает на маленький спор, о котором ей, как видно, рассказал Тома, и улыбнулся.
— Я хотела предупредить тебя, — продолжала она, понизив голос, — у Эвелины ночью наверняка будет приступ. Она кашляет вот уже два дня.
— А что надо делать во время приступа?
— Ничего особенного. Просто побыть рядом, успокоить, а если у тебя есть одеколон, ты смочишь ей лоб и грудь.
Я взял на заметку это «ты смочишь». Но но лицу Кати догадался, что самое трудное ей еще предстояло сказать. И решил прийти ей на помощь.
— И ты хочешь, чтобы этой ночью с ней повозился я?
— Да, — подтвердила она с облегчением. — Понимаешь, бабушка перепугается, начнет суетиться, кудахтать — а как раз это-то и ни к чему.
Здорово она описала Фальвину! Я кивнул в знак согласия.
— Значит, — сказала она, — можно передать бабушке, чтобы она зашла за тобой, если у Эвелины начнется приступ?
Я покачал головой.
— Ничего не выйдет. Ночью дверь донжона запирается изнутри.
— А на одну ночь нельзя?..
— Ни в коем случае, — возразил я сурово. — Правила безопасности не допускают никаких нарушений.
Она посмотрела на меня, не скрывая разочарования.
— Есть другой выход, — предложил я. — Я уложу Эвелину в своей спальне, на диване Тома.
— Нет, правда? — обрадовалась она.
— А почему бы нет?
— Предупреждаю тебя, — честно сказала Кати, — если ты возьмешь ее к себе — кончено дело. Она от тебя в жизни не уйдет.
Я улыбнулся.
— Не беспокойся. Когда-нибудь я ее так или иначе выставлю.
Она тоже улыбнулась. Я видел, что у нее камень с души свалился.
Эвелина первую ночь после своего приезда в Мальвиль провела в комнате Фальвины и Жаке на третьем этаже маленького замка и теперь, узнав, что будет ночевать у меня, пришла в неистовый восторг. Но недолго ей пришлось радоваться. Не успела она лечь на диван, не успела Мьетта, которая помогла мне постелить ей постель, выйти из комнаты, как начался приступ. Эвелина стала задыхаться. Нос у нее заострился, со лба струился пот. Мне никогда не приходилось видеть приступ астмы, зрелище оказалось ужасным — живое существо не может вздохнуть. Прошло несколько секунд, прежде чем я справился с волнением. А это было необходимо в первую очередь, потому что Эвелина смотрела на меня испуганными глазами и, чтобы ее успокоить, я должен был успокоиться сам. Я усадил ее, подложил ей под спину подушки, но подушки не держались, потому что в изголовье не было валика. Тогда я перенес Эвелину на свою кровать. На большую двуспальную кровать, доставшуюся мне от дяди, с валиком в головах, к которому я и прислонил девочку. Я избегал на нее смотреть. Она боролась с удушьем, а мне казалось, что она вот-вот задохнется. Коптилка давала мало света, но ночь была светлая, и я видел заострившиеся черты Эвелины. Я настежь распахнул окно и, взяв из шкафа последний флакон одеколона, смочил им махровую купальную варежку и провел ею по лбу и груди девочки. Она даже не взглянула на меня. Говорить она не могла: уставив глаза в одну точку прямо перед собой, запрокинув голову, с мокрым от пота лицом, она кашляла и задыхалась. Очевидно, пряди волос, спадающие на лоб, мешали ей, я нашарил в ящике стола обрывок бечевки и завязал ей волосы сзади.
Вот и все, чем я мог помочь ей: флакон одеколона да обрывок бечевки. У меня не было ни медицинской энциклопедии, ни знаний в этой области, да и, по правде сказать, я сомневался, что дядин десятитомный Ларус сможет мне пригодиться в данном случае. Все же я с трудом — потому что коптилка отбрасывала слабый свет — прочел статью об астме. Но там я нашел только перечень не существующих ныне лекарств: белладонна, атропин, новокаин. Конечно, смешно было бы искать в Ларусе народные средства. А только они одни и были мне сейчас нужны.
Я посмотрел на Эвелину. И физически ощутил все наше убожество, всю нашу беспомощность. И еще я подумал о том, что будет, если у меня опять случится приступ аппендицита, — ведь я так и не лег на операцию, когда это было совсем просто.
Я присел рядом с Эвелиной. И тут она бросила на меня такой тоскливый взгляд, что у меня горло перехватило. Я заговорил с ней, сказал, что все пройдет, а как только она отводила глаза, исподтишка наблюдал за ней. Вскоре я заметил, что ей труднее дается выдох, чем вдох. Уж не знаю почему, я предполагал обратное. Если я правильно понял, она задыхалась дважды: во-первых, потому что недостаточно быстро избавлялась от того воздуха, что задерживался в легких, во-вторых, потому что вдыхала свежий недостаточно быстро. Как видно, торможение играло большую роль при выдохе. Кроме того, она кашляла. Верно, пыталась освободиться от того, что мешало ей дышать. Кашляла сухим кашлем, вся содрогалась от него, теряя силы, а откашляться не могла.
Я глядел на ее худенькую грудь, которая судорожно поднималась и опадала, и вдруг мне пришла в голову простая мысль. А что если я сделаю ей искусственное дыхание? Не положу ее навзничь, а вот в этом же сидячем положении — чтобы дать ей возможность кашлять и, если понадобится, сплюнуть мокроту. Сидя на кровати, я оперся о валик и, приподняв Эвелину, усадил ее между своими коленями спиной к себе. Взяв ее за предплечья, я при каждом ее выдохе стал делать двойное движение: наклонял ее плечи вперед одновременно с верхней частью корпуса, а при вдохе наоборот — отводил ее плечи назад, и верхнюю часть корпуса подтягивал к себе, пока она спиной не упиралась мне в грудь.
Не знаю, была ли от этого какая-нибудь польза. Может, врачи посмеялись бы над моими усилиями. Но, по-видимому, я все-таки отчасти помог Эвелине, помог хотя бы морально, потому что она вдруг сказала мне слабым, еле слышным голоском: «Спасибо, Эмманюэль».
Я продолжал свое. Она полностью подчинялась моим движениям, но, хотя тело ее было легче перышка, мне все труднее давались эти манипуляции. Возможно, я вздремнул от усталости, потому что в коптилке кончилось масло и она потухла, а я этого не заметил.
Должно быть, уже среди ночи — я положил ручные часы на письменный стол и утратил всякое представление о времени — Эвелина зашлась в глубоком приступе кашля, а потом невнятным голосом попросила у меня носовой платок. Я услышал, как она долго, мучительно отхаркивается. Приступы кашля повторялись еще много раз, и каждый раз она сплевывала мокроту. Потом она привалилась к моей груди, совсем измученная, но дышать ей стало легче.
Когда я снова открыл глаза, уже давно рассвело, солнце заливало комнату, я полулежал поперек кровати в неудобной позе, а Эвелина, спящая глубоким сном, покоилась в моих объятиях. Верно, я, как сидел скорчившись, так и заснул. Я встал и почувствовал, что левая нога у меня совсем затекла и по ней бегают мурашки. Так как Эвелина тоже лежала вся скрючившись, я уложил ее поудобнее и развязал бечевку, которой собрал ее волосы, она даже не проснулась. Глаза у нее ввалились, щеки запали, лицо побелело, и, если бы легкое дыхание не поднимало ее грудь, можно было бы подумать, что она умерла.
В одиннадцать часов я ее разбудил, принес ей на маленьком подносе чашку горячего молока и кусочек хлеба с маслом. Но заставить ее проглотить хоть что-нибудь оказалось делом нелегким. В конце концов я добился кое-какого успеха, чередуя посулы с угрозами. Угрозы или, вернее, угроза состояла в том, что, если она не будет есть, я нынче же вечером распоряжусь перенести ее постель в маленький замок. Угроза подействовала, она отпила несколько глотков, но потом с неслыханным проворством ответила шантажом на шантаж. Если я не пообещаю оставить ее в моей комнате, есть она не станет, и все. В конце концов мы пошли на компромисс. Отопьет глоток молока — выигрывает день, откусит кусочек хлеба с маслом — другой. После нудной торговли мы наконец установили, что считать глотком и что куском.
Когда Эвелина справилась с завтраком, то, по нашим подсчетам, она могла пользоваться моим гостеприимством еще двадцать два дня. Но так как я боялся, что в дальнейшем она сумеет обвести меня вокруг пальца, я сохранил за собой право сократить этот срок, если она будет плохо есть за обедом.
— У-у, хитрец! — воскликнула она. — А вдруг ты станешь подкладывать мне в тарелку еще и еще?
Я пообещал ей, что обмана не будет и Эвелине выделят порцию соответственно ее возрасту, а размеры этой порции мы согласуем с присутствующими. Как видно, в хрупком тельце Эвелины таились неисчерпаемые запасы жизненных сил, потому что, после этой страшной ночи она весело и оживленно препиралась со мной. Только под конец она немного скисла. Она хотела было встать, но я не разрешил. Пусть поспит до полудня, а в полдень я за ней приду. «Обещаешь, Эмманюэль?» Я пообещал, и она проводила меня взглядом до самой двери. Казалось, ее головка не оставляет даже вмятины на подушке, На бледном личике огромные глаза. Почти нет ни тела, ни лица — одни глаза.
Спустившись вниз с пустой чашкой на подносе, я наткнулся во дворе около донжона на маленькую группу: Тома, Пейсу, Колен — руки в карманах. И рядом Мьетта — мне показалось, что она меня поджидает. И в самом деле, когда я подошел, она выхватила из моих рук поднос и понесла его на кухню, бросив мне на прощанье взгляд, который меня озадачил.
— Вот какие дела, Эмманюэль, — сказал Пейсу, — кончили мы раскладывать все эти коленовские железки. И теперь слоняемся без толку.
— А где Мейсонье?
— Ему-то хорошо, он при деле. Выполняет твой заказ — лук мастерит. Жаке и Момо ходят за скотиной. А нам куда приткнуться? Не глядеть же в самом деле с утра до вечера, как хлеба растут.
— А чего, — заметил Колен со своей ладьеобразной ухмылкой. — Дело всегда найдется. Скажем нашим женщинам — лежите, мол, по утрам в постели, а мы будем вам завтрак подавать.
Все расхохотались.
— Пинка под зад захотел, Колен? — спросил я.
— Но вообще-то это правда, — поддержал Тома, — от безделья тоска берет.
Я поглядел на него. Что-то непохоже, чтобы он заскучал. Скорее уж его клонит в сон. И не так уж он рвется работать, во всяком случае, нынче утром. И если он торчит здесь и присоединился к хору безработных, хотя его до смерти тянет прочь отсюда, то, скорее всего, потому, что не желает, чтобы считали, будто он цепляется за женину юбку.
— Правильно сделали, что сказали мне, — заявил я. — У меня в запасе целая программа. Первое — уроки верховой езды для всех. Второе — уроки стрельбы. Третье — надстроить крепостную стену въездной башни, чтобы через нее нельзя было перелезть.
— Стрельбы? — переспросил Колен. — Патронов жалко. У нас их и так немного.
— При чем тут патроны? Помнишь, дядя подарил мне маленький карабин для стрельбы в тире? Я случайно его обнаружил на чердаке. И большой запас дроби. Для тренировки хватит.
Пейсу больше беспокоила наружная крепостная стена. Сын каменщика, да и сам мастер на все руки, он не прочь был заняться стеной. Тем более что цемента у нас вдоволь — привезли вместе с прочей добычей из «Прудов». Песка тоже хватает, да и камней. Пейсу уже об этом подумывал. И все-таки...
— И все-таки, не хочется портить вид, — сказал он, — если стену надстроить, зубцы пропадут. А без зубцов некрасиво. Глазу чего-то не будет хватать.
— Что-нибудь придумаешь, — сказал я. — Уж наверное, как-то можно соединить красоту с безопасностью.
Пейсу с сомнением поморщился и сурово покачал головой. Но я знал нашего Пейсу, он был просто счастлив. Теперь он день и ночь будет обдумывать, как получше надстроить стену. Набросает чертежи. Приступит к работе. А когда труд будет завершен, каждый раз, возвращаясь с поля и взглянув на въездную башню, он будет думать, хотя и не скажет вслух: «Это дело моих, Пейсу, рук».
— Тома, — сказал я, — поди покажи им, как седлают коней. Возьми трех кобыл, только не Красотку. Я приду к вам в Родилку.
Я направился в маленький замок и там в доме застал четырех наших женщин — двух старух и двух молодых — в разгаре работы. Клан Фальвины оказался теперь в абсолютном большинстве — трое против одной. Но Мену была не из тех, что дадут себя в обиду. Как раз когда я открыл дверь, она отчитывала Фальвину. Молодые помалкивали: одна потому, что была немой, вторая из осторожности.
— Мьетта, можно тебя на минутку?
Мьетта подбежала ко мне. Я вывел ее из залы, прикрыв за собой дверь. Короткая заштопанная шерстяная юбка, вылинявшая кофточка без рукавов, все на редкость чистенькое, и босые ноги. Мьетта мыла полы и не успела обуться. Я бросил взгляд на плиты двора, на ее босые ноги, на ее великолепную черную гриву и под конец заглянул в ее глаза, кротким выражением напоминающие глаза лошади. Потом снова взглянул на ее ноги. Не знаю, почему они вдруг меня растрогали, хотя не было в них ничего трогательного: большие, крепкие. Наверное, просто потому, что босые ноги Мьетты довершали тот облик юной дикарки, какой представилась она мне в это утро. Я тогда еще подумал: вот Ева каменного века явилась мне из глубины веков. Глупейшая мысль. «Сексуальная переоценка», — сказал бы Тома. Будто сам он сейчас не стал жертвой такой переоценки.
— Мьетта, ты сердишься?
Она покачала головой. Нет, не сердится.
— Что с тобой?
Она снова покачала головой. Ничего.
— Послушай, Мьетта, ты как-то странно на меня посмотрела сегодня утром.
Она стоит передо мной, покорная, но замкнувшаяся в себе.
— Послушай, Мьетта, ну скажи, скажи, в чем дело!
В ее ласковом, устремленном на меня взгляде мне чудится легкий упрек.
— Мьетта, объясни же, что произошло?
Она глядит на меня, уронив руки вдоль тела. Ни движения, ни улыбки. Она дважды нема.
— Мьетта, если что-нибудь не так, ты обязана мне сказать. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю.
Она важно кивает головой. Она это знает.
— Тогда в чем же дело? Та же неподвижность.
— Мьетта!
Я взял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в щеку. Тогда она вдруг обвила меня руками за шею, крепко прижала к себе, но не поцеловала и, тотчас вырвавшись из моих объятий, бегом бросилась в дом.
Все это произошло так стремительно, что я еще несколько секунд стоял, уставившись на створки тяжелой дубовой двери, которую она не успела захлопнуть.
Когда я думаю теперь о тех двух месяцах, что последовали за этим утром, больше всего меня поражает медлительность их течения. Меж тем дел у нас хватало. Тир, верховая езда, надстройка наружной крепостной стены (в этой работе все мы стали подручными долговязого Пейсу), а я еще давал Эвелине уроки гимнастики, учил арифметике и грамматике.
Все мы были заняты, даже очень заняты, но при этом нам некуда было спешить. Слишком много у нас оказалось досуга. Ритм жизни замедлился. Странное дело — хотя количество часов в каждом дне осталось прежним, дни теперь казались куда более долгими. По сути, все те машины, которые призваны были облегчить нашу работу, а именно: автомобиль, телефон, трактор, молотилка, поперечная дисковая пила, — конечно, облегчали наше существование, но вместе с тем они ускоряли темп жизни. Люди стремились делать слишком многое и слишком быстро. Машины всегда наступали нам на пятки, подгоняли нас.
Прежде, скажем, чтобы съездить в Ла-Рок и сообщить Фюльберу о том, что Кати и Тома поженились, если я почему-либо не захотел бы прибегнуть к телефону, мне понадобилось бы девять с половиной минут на автомашине, и то потому, что дорога сильно петляет. А теперь, когда я поехал туда верхом вместе с Коленом, который во что бы то ни стало захотел меня сопровождать — конечно же, чтобы повидать Аньес, — мы потратили на это добрый час. После того как я сообщил новость Фабрелатру — Фюльбер еще нежился в постели, — мы не смогли тотчас пуститься в обратный путь, потому что лошади, проскакав пятнадцать километров, нуждались в отдыхе. Вдобавок на обратном пути, желая избавить их от макадама я выбрал более короткую дорогу лесом, но, так как на каждом шагу наш путь преграждали поваленные деревья, мы еще больше задержались. Короче, выехав засветло, мы вернулись только к полудню, уставшие, но в общем-то довольные: Колен — тем, что поговорил с Аньес, я — тем, что там и сям из земли и даже на деревьях, которые казались безнадежно мертвыми, появляются зеленые ростки.
Заметил я также, что и наши движения стали более замедленными. Они как бы приспособились к новому ритму жизни. С лошади ведь слезают не так, как выскакивают из машины. Тут не приходится хлопать дверцей, а потом, заслышав телефонный звонок, через три ступеньки взлетать по лестнице, чтобы поскорее схватить трубку. Я спешиваюсь у входа, веду Амаранту в ее стойло, расседлываю и жду, пока она хорошенько обсохнет, чтобы ее почистить и напоить. На это уходит минут тридцать, не меньше.
Возможно, жизнь стала короче, потому что исчезла медицина. Но поскольку мы стали жить медленнее, поскольку дни и годы не проносятся стремительно мимо нас — словом, поскольку у нас появилось время жить, — так ли уж много мы потеряли?
Даже отношения с людьми заметно обогатились от этой неторопливости. Стоит только сравнить! Вот, например, Жермен, бедняга Жермен, который умер у нас на глазах в День происшествия. Много лет он был моим ближайшим помощником, а я его, можно сказать, не знал, хуже того, знал ровно настолько, чтобы использовать. Отвратительное слово «использовать», когда речь идет о живом человеке. Но я был как все, мне было некогда. Вечно одно и то же: телефон, письма, машина, ежегодные аукционы верховых лошадей в больших городах, бухгалтерские ведомости, писанина, налоговый инспектор... При таком ритме жизни человеческие отношения исчезают.
В начале августа к нам в гости пожаловал старик Пужес. Выехал из Ла-Рока просто покататься на велосипеде, как и каждый день, и добрался до нас. Не могу не отметить спортивной выдержки этого семидесятипятилетнего старикана — тридцать километров туда и обратно по мерзкой дороге, чтобы выпить два стаканчика вина! На мой взгляд, он их честно заработал. Но нельзя сказать, что Мену приняла его с распростертыми объятиями. Я взял бутылку у нее из рук, а ее отослал в дом.
— Чего я ей сделал? — жалобно спросил Пужес, подкручивая кончики висячих усов.
— Да ничего, не обращай внимания, — сказал я. — Бабьи штучки!
На самом-то деле я прекрасно знал, за что именно его не любит Мену: сорок семь лет назад Пужес завлек ее покойного мужа к Аделаиде — как известно, это отразилось на семейном мире родителей Момо и на кличках, которые она давала своим свиньям. Полстолетия не смягчили обиды Мену.
— И как у тебя духу только хватает принимать этакое отребье? — сказала она мне перед ужином. — Бездельник, пьяница и ходок.
— Ну, ну, Мену, ходить теперь ему, бедняге, не к кому — разве что кататься на велосипеде. А пьет он не больше тебя.
Пужес сообщил мне ларокезские новости. В воскресенье в часовне Фюльбер объявил прихожанам во время проповеди о моем двурушничестве, как он выразился, и прошелся по адресу Кати.
— Я-то сразу смекнул — это он просто подначивает. Спасибо, возле Марселя Жюдит сидела: они, сдается мне, ладят между собой. В общем, как увидела она, что Марсель весь даже побагровел, положила она свою ручищу ему на руку, а сама повернулась к Фюльберу и говорит ему, это посреди проповеди-то: «Извините, мол, господин кюре, но я в церковь пришла слушать о госдоде боге, а не о ваших с мсье Контом личных распрях из-за некой молодой особы». Ты же знаешь, как она говорит — как печатает. Вроде бы вежливо, а голос чисто генеральский. Ну, твое здоровье.
— И твое.
— На другое утро он ей паек урезал. А она возьми и обойди весь город со своим пайком, всем его показывает, а потом говорит Фабрелатру: «Вот что, мсье Фабрелатр, передайте господину кюре мою благодарность за то, что он заставил меня попоститься. Но если завтра я не получу такого пайка, как все, я пойду просить милостыню в Мальвиль». И что бы ты думал, Эмманюэль? На другой день она получила паек, как и все.
— Выходит, иной раз оно не повредит быть похрабрее, — заметил я, поглядывая на Пужеса.
— Само собой, само собой, — уклончиво отозвался Пужес, вынимая из кармана платок и тщательно обтирая свои длинные пожелтевшие усы.
Обтирал он их, сказал бы я, не только опрятности ради. Но и чтобы дать мне понять — стакан его пуст. Я снова налил ему до краев. Потом коротким щелчком загнал пробку в горлышко. Больше, мол, не рассчитывай.
Потягивая первый стакан, Пужес поддерживал со мной беседу. Но смакуя второй, как видно, решил, что расплатился со мной достаточно щедро. И замолчал. Второй стакан — это, так сказать, угощение на даровщинку, как у Аделаиды. Тут неуместна мирская суета... Воспользовавшись его молчанием, я написал несколько строк Марселю — Пужес опустит письмо в почтовый ящик и шепнет словечко Марселю. Так он не навлечет на себя никаких подозрений. В письме я дал совет Марселю организовать две оппозиции — одну, направленную против Фюльбера, открытую и вежливую, ее будет вести Жюдит. Другую против Фабрелатра — тайную и оскорбительную.
Из всех нас прав оказался Пейсу. Именно он утверждал, что рюнские хлеба «наверстают свое». Пятнадцатого августа — правда, с большим запозданием — хлеба заколосились, к двадцать пятому налились, а вскоре как-то к вечеру на полосе, самой близкой к Рюне, тот же Пейсу обнаружил сломанные стебли, обглоданные колосья и следы чьих-то лап.
— Это барсук, — сказал он. — И большой к тому же. Смотри, как широко расставляет лапы.
— Барсук ест кукурузу, — возразил Колен. — Или виноград.
Пейсу пожал плечами.
— Даже спорить неохота, — ответил он, вступая в спор. — Пошевели мозгами — кукурузы-то нет! Этот поганец во время взрыва укрылся, видно, в своей норе. А барсучьи норы, знаешь, какие глубокие.
— А что же он с тех пор ел? — спросил Жаке.
— Он не ел, а спал.
Пейсу прав, подумал я. Правда, в наших краях, где холода умеренные, а пищу добывать легко, барсуки давно уже не впадают в зимнюю спячку. Но, как видно, у них сохранилась способность в голодные времена дремать в глубине норы, понемногу расходуя запасы подкожного жира и ожидая наступления лучших дней.
Собрали военный совет. Раньше крестьяне, чтобы отпугнуть барсука, довольствовались тем, что жгли костры на краю пашни. Но сейчас наше мстительное чувство этим удовлетвориться не могло. Мы хотели не отпугнуть, а уничтожить этого подлого зверя. Вековая ненависть крестьянина к тому, кто грозит его урожаю, с небывалой силой охватила наши сердца.
На склоне холма по ту сторону Рюны шагах в двадцати от засеянного участка мы вырыли небольшую яму и покрыли ее навесом на четырех столбах. Навес не только служил прикрытием стрелку, он защищал также от дождя и ветра. И Мейсонье, который разработал план нашей засады, внес сверх того еще кое-какие усовершенствования — устлал дно траншеи плотным решетчатым настилом, чтобы уберечь нас от сырости.
— Сквозь резиновые сапоги, даже самые толстые, — пояснил он, — сырость все равно до костей пробирает.
Разбились на пары, чтобы нести ночное дежурство в нашей маленькой землянке, дежурили даже женщины, во всяком случае молодые, которые за эти два месяца выучились неплохо стрелять. Кати, конечно, попала в пару с Тома. Я думал, что Мьетта выберет меня, но она выбрала Жаке. Поскольку Жаке отпал, Пейсу выбрал Колена, а я — Мейсонье. Эвелина устроила мне сцену — Мьетта, как видно, это и предвидела, — потребовав, чтобы я брал и ее с собой на дежурство, и, так как я поначалу решительно отказался, объявила голодовку — пришлось уступить.
Прошла неделя. Никаких следов барсука. Хотя сам он распространяет страшное зловоние, но, должно быть, обоняние у него острое, и он нас учуял. Впрочем, с его точки зрения, это мы, наверное, смердим. Так или иначе дежурства продолжались.
Время текло медленно, как река. Я проснулся на заре, разбуженный первыми лучами. С тех пор как установилась погода, я не закрывал окон. Мне нравилось, проснувшись по утрам, смотреть, как зеленеет лежащий напротив холм. Невероятно! Кто бы мог подумать еще два месяца назад, что мы будем любоваться травой, листвой — правда не на деревьях, они в большинстве погибли, — но зато бесчисленные маленькие кустики, воспользовавшись гибелью своих гигантов-соседей, стали бурно разрастаться. Потом я перевел взгляд на Эвелину, спавшую на диване Тома. Введенная нами система, по которой за каждый съеденный ею кусок хлеба и глоток молока я расплачивался гостеприимством, привела к тому, что, допущенная в мою спальню на одну ночь, Эвелина прожила в ней два месяца. Но я не решался расторгнуть наш договор, потому что он, несомненно, пошел ей на пользу. На щеках заиграл румянец, лицо округлилось, появились мускулы. И хотя вопреки моим предсказаниям ее грудь по-прежнему была плоской, гимнастика укрепила мышцы грудной клетки: Эвелина быстрее всех научилась ездить верхом, потому что бесстрашно и легко вскакивала в седло, колотила маленькими ступнями по бокам лошади, чтобы поднять ее в галоп, и светлые косы летели за ней по ветру. Это я велел ей заплетать косы во время уроков верховой езды, с тех пор как однажды, садясь на Моргану, она подняла правую руку, чтобы откинуть назад свои длинные волосы, и Моргана начала выделывать головокружительные скачки, так что Эвелина вылетела из седла прямо в кусты, к счастью, не причинив себе вреда.