— А дальше что?
   — А то, что это признание будет служить уликой против него, когда мы устроим ответный суд — над ним самим.
   — И не осудим его на смертную казнь?
   — Поверь мне, я сделал бы это с величайшей охотой, но тебе уже объяснили-это невозможно.
   — Что же тогда?
   — Не знаю, может, осудим на изгнание.
   Тома остановился, мы остановились тоже, и подождали, пока повозка отъехала подальше.
   — И ради этого, — заговорил он тихим, негодующим голосом, — ради того лишь, чтобы его изгнать, ты готов доверить свою жизнь четырем парням, про которых ровным счетом ничего не знаешь? Четырем вильменовским головорезам!
   Я посмотрел на него. Наконец-то я понял, почему он так ополчился против моего «балагана». По сути,причина та же, что у Жаке. Он просто боится за меня. Я пожал плечами. На мой взгляд, я не рисковал ничем. Со вчерашнего дня Эрве и Морис могли нас предать десятки раз. Но не предали, а сражались бок о бок с нами. А двое пленников мечтают лишь об одном — чтобы их как можно скорее приняли в нашу общину.
   — У них ведь будет оружие, а у тебя нет.
   — У Эрве и Мориса будут винтовки с полными обоймами, у Бюра и Жанне — незаряженные. А у меня есть вот что.
   Я вынул из кармана маленький револьвер, принадлежавший еще дяде, — я прихватил его из ящика стола, когда переодевался. В общем-то игрушка. Но так как после стычки у берегов Рюны я привык всегда ходить с ружьем, я чувствовал себя без оружия как бы раздетым. И я понял, что, несмотря на игрушечные размеры револьвера, при виде его Тома успокоился.
   — А я считаю, — сказал Мейсонье, который со всех сторон, и так и эдак, обмозговывал мой план, — мысль дельная. Раз Жозефы и Газеля в замке нет, ларокезцы не знают, что Фюльбер спелся с Вильменом. А согласившись тебя осудить, он сразу себя перед ними разоблачит. Вот в чем суть, — повторил Мейсонье вдумчиво и веско. — В общем, затея дельная. Заставить врага саморазоблачиться.


Глава XVIII


   «Суд» надо мной должен был состояться в капелле замка, так как церковь нижней части города сгорела в День происшествия. В былые времена в этой капелле по воскресеньям служил мессу священник, друг Лормио, и на эту службу в знак особого благорасположения приглашались именитые жители Ла-Рока и его окрестностей. С женами и детьми они составляли круг избранных, человек в двадцать. В семействе Лормио не принято было делить бога с кем попало.
   Я уже говорил, что замок в Ла-Роке был построен в эпоху Ренессанса, то есть, по понятиям мальвильцев совсем недавно, но капеллу возвели еще в XII веке. Это был узкий продолговатый зал, его своды с нервюрами опирались на столбы, а те в свою очередь — на очень толстые стены, прорезанные рядом окон ненамного шире бойниц. В полукружии, куда вписывался клирос, своды были сложены иначе — снаружи их подпирали контрфорсы, а внутри — невысокие колонны. Эта часть капеллы в свое время наполовину развалилась, но ее с большим тактом восстановил архитектор из Парижа. Лишнее доказательство, что за деньги можно купить все, даже вкус.
   Позади обращенного к пастве алтаря (простой мраморной доски на двух опорах) Лармио пожелали восстановить замурованное стрельчатое окно и заказали для него прекрасный витраж. По замыслу солнце должно было освещать со спины священника, отправляющего мессу. На беду, Лормио не учли, что витраж обращен на запад, и по утрам разве что чудом священнослужитель мог предстать перед верующими окруженный ореолом. Впрочем, никто не оспаривал, что окно здесь весьма кстати, ибо немногочисленные узкие проемы в боковых стенах создавали в нефе полумрак склепа. В этом таинственном сумраке, где прихожане двигались наподобие теней, каковыми они готовились стать, они по крайней мере отчетливо различали алтарь, суливший им надежду.
   Насколько я мог судить, в капелле собрались все ларокезцы. Но, войдя с послеполуденного солнца и жары в эту средневековую пещеру, где меня сразу охватило холодом и сыростью, я на минуту почти ослеп. Как мы уговорились, четверо вооруженных бойцов Вильмена усадили меня на ступеньку, ведущую к алтарю. Сами они с суровым видом тоже уселись рядом со мной — по двое с каждой стороны, поставив винтовки между коленями. За моей спиной находился уже описанный мной алтарь, современный и строгий, а еще глубже и чуть выше — витраж Лормио. Пора бы ему заиграть на свету, потому что был пятый час дня, но, как раз когда я входил в капеллу, солнце заволокло облаками. Опершись на верхнюю ступеньку лестницы, я скрестил руки на груди и попытался разглядеть лица собравшихся. Сначала я различал только блестевшие глаза да пятна белых рубах. Лишь мало-помалу я начал узнавать ларокезцев. И с горечью убедился, что кое-кто отводит взгляд. В том числе старик Пужес. Но слева в скудном свете бокового витража я увидел когорту моих друзей. Марсель Фальвин, Жюдит Медар, обе вдовы — Аньес Пимон и Мари Лануай, и два фермера, имена их я так и не вспомнил. В первом ряду я заметил Газеля, сцепившего на животе вялые руки, — над его узким лбом были взбиты кудряшки, напоминавшие мне моих покойных сестер.
   Когда меня ввели в капеллу через маленькую боковую дверь у хоров, я не заметил Фюльбера. Как видно, он расхаживал по главному проходу и как раз в эту минуту находился ближе к большой стрельчатой двери в глубине капеллы. Когда я сел, я тоже не разглядел его, потому что у входа в неф казалось особенно сумрачно — в этой его части не было боковых окон. Но в тишине, воцарившейся при моем появлении, еще не видя Фюльбера, я услышал его шаги, гулко отдававшиеся по каменным плитам пола. Шаги стали приближаться, и мало-помалу Фюльбер вышел из мрака в полумрак. Его темно-серый костюм, серая рубашка, черный галстук сливались с общим темным фоном. И первое, что я увидел, был его белый лоб, белая прядь на черном шлеме волос, провалы глаз и щек. А еще секунду спустя увидел серебряный крест, подрагивавший на его груди и явно противоречивший вполне земным страстям, которые в ней бушевали.
   Фюльбер приближался ко мне неторопливо, размеренным и твердым шагом, властно стуча каблуками по каменным плитам; он неестественно вытянул вперед шею, как бы нацелив на врага голову, с таким видом, точно хотел сожрать меня живьем. Однако примерно в трех шагах от меня он остановился, заложил руки за спину, слегка покачиваясь взад и вперед, и словно, прежде чем расправиться со мной, решил заворожить врага взглядом, молча уставился на меня сверху вниз, покачивая головой. Даже на таком близком расстоянии я не видел очертаний его тела — темное облачение терялось в сумраке капеллы. Но голову его, как бы парившую надо мной, я видел прекрасно и был поражен выражением его красивых косящих глаз. Глаза эти выражали лишь доброту, сострадание и печаль, да и равномерные, соболезнующие кивки наводили на мысль, что он сейчас переживает «прискорбнейшую минуту» своей жизни.
   Я был разочарован, более того, встревожен. Не то чтобы я хоть на миг поверил в искренность Фюльбера, но, если он вздумает ставить только на карту евангельского милосердия, моя карта бита, план мой бесплоден, да и впоследствии будет весьма затруднительно вынести приговор человеку, отказавшемуся меня судить. А этот полный сострадания взгляд, казалось, сулил именно отказ от судилища.
   Молчание длилось несколько долгих секунд. Ларокезцы поглядывали то на меня, то на Фюльбера и удивлялись, почему он молчит. А я начал успокаиваться. Я понял, что это вступительное молчание обычный трюк фокусника, желающего привлечь внимание публики, а кроме того — я готов был в этом поклясться, — садистские штучки, цель которых заронить в сердце обвиняемого ложную надежду. Внимательно вглядываясь в лицо Фюльбера, я вдруг понял: дело не в том, что глаза его смотрят в разные стороны, разница в их выражении. Левый в соответствии с отеческими кивками и печальной складкой губ проникнут милосердием. А правый сверкает злобой, как бы опровергая посулы левого: достаточно сосредоточить взгляд на этом полыхающем ненавистью зрачке, мысленно отвлекшись от остальной части физиономии Фюльбера, и все сомнения рассеются.
   Меня очень порадовало мое открытие, оно завершало двуликость этого Януса-Фюльбера: грубые руки с расплющенными кончиками пальцев противоречили интеллигентному лицу, изможденное лицо противоречило дородному телу. По сути, еще до того как этот человек открывал рот, все его естество, включая глаза, громоздило обман на обман и тут же себя разоблачало.
   Но вот наконец он заговорил. Голосом низким и глубоким, как звук виолончели, мелодично, елейно. А содержание его речи с первой же фразы превзошло все мои надежды. У него нет слов, начал Фюльбер, дабы выразить сожаление по поводу обстоятельств, в каких он меня видит. Он глубоко скорбит об этих обстоятельствах (я мог бы побиться об заклад, что услышу эти слова), особенно памятуя «сердечную» дружбу, какую он ко мне питал, дружбу, которую я предал, но для него было весьма и весьма горестно отречься от друга из-за преступлений, на которые того толкнула гордыня и которые ныне навлекли на меня кару, в чем он, Фюльбер, видит перст божий...
   Сокращу всю эту вступительную муть. За ней последовала обвинительная речь, мало-помалу терявшая свою первоначальную елейность. После первого же обвинения, выдвинутого против меня, — речь шла о том, что он именовал «похищением» Кати, — в зале начался ропот, причем ропот усиливался, несмотря на все более грозные взгляды, которыми Фюльбер окидывал собравшихся, и жесткий и резкий тон, каким он перечислял свои претензии.
   В вину мне вменялись три пункта: я похитил, нарушив постановление приходского совета, девушку, жительницу Ла-Рока, и, обесчестив, передал ее одному из своих людей, обвенчав их для виду. Я надругался над святой верой, заставив своих слуг избрать меня священником и пародируя вкупе с ними церковные обряды и таинства. Воспользовавшись этим, я вдобавок дал волю своим еретическим наклонностям, дискредитируя речами и поступками исповедь. Наконец, я всеми силами поддерживал злонамеренные, подрывные элементы в Ла-Роке в открытом бунте против их пастыря и письменно угрожал вооруженным вмешательством, если против них будут применены санкции. На основании несостоятельных ссылок на исторические факты я даже пытался утвердить свои сюзеренные права на Ла-Рок.
   — Нет никакого сомнения, — заключил Фюльбер, что, если бы капитан Вильмен (он его называл капитаном) не водворился в Ла-Роке (ропот, крики: «Лануай! Лануай!»), Ла-Рок рано или поздно стал бы жертвой преступных замыслов Конта, и нетрудно себе представить, какие последствия это повлекло бы за собой для жизни и свободы наших сограждан. — (Громкие настойчивые крики: «Лануай! Пимон! Курсежак!»)
   К этому времени обстановка в капелле накалилась до крайности. Три четверти собравшихся, потупив глаза, хранили враждебное молчание — видно было, что речи Фюльбера и его сверкающие взгляды еще держат их в страхе. Но остальные — Жюдит, Аньес Пимон, Мари Лануай, Марсель Фальвин и два фермера, имена которых я тщетно пытался вспомнить, точно с цепи сорвались. Они протестовали, кричали, вскакивали с мест и, перегнувшись вперед, даже грозили Фюльберу кулаками. Особенно неистовствовали женщины. Казалось, если бы не четверка якобы охранявших меня стражей, они кинулись бы прямо в капелле на своего кюре и растерзали его в клочья.
   У меня было такое чувство, будто суд надо мной сыграл роль детонатора. Взорвалась ненависть оппозиции к пастырю Ла-Рока. Впервые она проявилась так открыто и с такой силой — Фюльбер был потрясен.
   Ловкому лжецу, ему, как видно, удавалось обманывать и самого себя. С тех пор как он владычествовал в Ла-Роке, он, должно быть, сознательно принимал внушаемый им страх за всеобщее почтение. Он, конечно, не предполагал, что его так ненавидят ларокезцы — все до единого, — потому что, хотя большинство держало себя пока еще осторожно и выражало свое отношение лишь приглушенным ропотом, ясно было, что оно настроено столь же враждебно. Накал этой ненависти сокрушил Фюльбера. Он задрожал всем телом, как статуя, которую сбрасывают с пьедестала. Он покраснел, потом побледнел, сжал кулаки, пытался начать одну фразу, потом другую, так ни одной и не кончил, лицо его осунулось, стало подергиваться, а в глазах попеременно вспыхивали страх и злоба.
   Однако Фюльбер не был трусом. Он не отступил. Твердым шагом подойдя к хорам, он поднялся по ступеням и, став между Жанне и Морисом, вытянул руку вперед, требуя тишины. И удивительное дело, через несколько секунд он тишины добился — так сильна была в Ла-Роке привычка ему повиноваться.
   — Вижу, — сказал он голосом, дрожащим от гнева и возмущения, — вижу, что настал час отделить добрые семена от плевел. Здесь есть люди, именующие себя христианами, но которые ничтоже сумняшиеся вступили в заговор против своего пастыря за его же спиной. Пусть заговорщики запомнят: я не дрогнув исполню свой долг. Если здесь есть люди, сеющие смуту и вводящие паству в соблазн, я отлучу их от церкви, я очищу от скверны дом отца моего!
   Речь эта вызвала негодующие крики и бурный протест. В особенности неистовствовала Мари Лануай, которую еле удерживали Марсель и Жюдит. Она кричала истошным голосом: «Ты сам скверна и есть! Это ты пировал за одним столом с убийцами моего мужа!»
   С того места, где я сидел, я видел только правый глаз моего обвинителя. Он пылал безудержной ненавистью. От ярости Фюльбер потерял обычную свою ловкость и самообладание. Он уже не пытался и изворачиваться, он шел напролом. Он не лукавил, он бросал открытый вызов. Он чувствовал за собой штыки Вильмена, это давало ему ощущение силы, он решил довести ларокезцев до крайности, а потом сломить их. В течение всего нескольких минут он скатился к тому примитивному уровню мышления, который свойствен был Вильмену, — наверное, дурные примеры заразительны. В это мгновение, ополчившись против своих сограждан, он опьяненный злобой, несомненно, помышлял лишь об одном — покарать их мечом.
   Фюльбер снова простер руки, снова воцарилось относительное молчание, и он завопил, каким-то не своим, не бархатным, а визгливым, чуть ли не истерическим голосом, и не было в этом голосе даже отдаленного сходства с виолончелью.
   — А что касается истинного подстрекателя всех этих распрей, Эмманюэля Конта, то вы сами своим поведением вынесли ему приговор. От имени приходского совета осуждаю его на смерть!
   Тут поднялся такой шум, какого я даже не ждал. Я заметил, что сидевший справа от меня Эрве беспокойно оглядывается, очевидно боится, как бы ларокезцы не накинулись на него и его товарищей и не обезоружили их — такая в них бушевала ярость. Думаю, они только потому не перешли от слов к делу, что не были к этому подготовлены, а главное, у них не было руководителя. И еще потому, что присутствие Фюльбера, его смелость и откровенная ненависть, написанная на его лице, все-таки еще держали их в узде.
   Когда его бывший дружок сослался на приходский совет, Газеля передернуло. Он покачал головой и в знак несогласия вяло помахал перед носом руками. Наклонившись к Эрве, я шепнул:
   — Предоставь слово Газелю, кажется, он хочет что-то сказать.
   Эрве встал и, вставая, перебросил винтовку за плечо, чтобы подчеркнуть свои миролюбивые намерения. Так он постоял секунду, изящно опершись на левую ногу, и поднял руку, словно просил внимания, его открытое мальчишеское лицо так и сияло простодушием. Добившись тишины, он сказал спокойным, вежливым голосом, прозвучавшим резким контрастом с оглушительным воплем Фюльбера:
   — Кажется, аббат Газель хочет что-то сказать. Предоставляю ему слово.
   И Эрве сел. Сдержанный, я бы сказал даже, светский тон молодого, изящного Эрве, а также и то, что, не спросясь Фюльбера, он предоставил слово Газелю, ошеломили всех, и в первую очередь самого Фюльбера; он не мог взять в толк, как это доверенный человек Вильмена позволяет высказаться Газелю — тому самому Газелю, который осудил убийство Лануая и «излишества» Вильмена!
   Сам Газель весьма опечалился, получив слово, которого не просил. Куда приятнее было выразить свое недовольство жестами: наговоришь здесь лишнего и попадешь в историю. Но в зале уже раздались крики: «Говорите, мсье Газель, говорите!», да и Эрве знаками подбадривал оратора, и Газель решился встать. Его длинное клоунское лицо, увенчанное седыми буклями, было какое-то дряблое, бесполое, растерянное, а бесцветный, тонкий голосок нельзя было слушать без улыбки. И однако, он сказал то, что ему следовало сказать в присутствии всех нас, в присутствии самого Фюльбера, и сказал не без отваги.
   — Я хотел бы только заметить, — заявил Газель, скрестив кисти рук на уровне груди, — что с тех пор, как я покинул замок из-за всех тех гнусностей, которые творились в Ла-Роке, приходский совет больше не собирался.
   — Ну и что? — немедленно парировал Фюльбер с уничтожающим презрением. — Какое нам дело до того, вышел ты или нет из приходского совета, болван безмозглый!
   По длинной зобатой шее Газеля прошла судорога, его безвольное лицо сразу посуровело. Такие вот неполноценные люди никогда не прощают обид, затрагивающих их самолюбие.
   — Прошу прощения, монсеньор, — заговорил он совсем другим голосом, сварливым, пронзительным голосом старой девы, — но вы же сами сказали, что осуждаете мсье Конта именем приходского совета. А я хочу обратить ваше внимание на то, что приходской совет не собирался, и к тому же я, как член совета, не согласен с приговором, вынесенным мсье Конту.
   Речь Газеля была встречена аплодисментами, причем аплодировала не только пятерка оппозиционеров, но еще двое или трое из молчаливого большинства, которых, по-моему, пристыдило мужественное поведение Газеля. Оратор сел на место, краснея и трепеща, и Фюльбер тотчас же обрушил на него громы и молнии.
   — Обойдусь и без твоего согласия, жалкое ты ничтожество! Ты обманул мое доверие. Я тебе припомню твои слова, ты мне за них заплатишь!
   В ответ на выпад Фюльбера поднялось гиканье, а Жюдит, вспомнив вдруг времена, когда она принадлежала к партии левых христиан, обрушилась на Фюльбера, выкрикивая во весь голос: «Нацист! Эсэсовец!» Марсель уже не удерживал ее. Я испугался: а что, если ларокезцы обретут в ней вождя и она поведет их в бой, в особенности я боялся за жизнь наших новобранцев. Я встал и громко сказал:
   — Прошу слова.
   — Говори, — тотчас с облегчением отозвался Эрве.
   — То есть как? — заорал Фюльбер, обратив свою ярость против Эрве. — Ты предоставляешь слово этому негодяю? Лжесвященнику! Врагу церкви! Да ты с ума сошел! Ведь я приговорил его к смерти!
   — Тем более, — сказал Эрве, невозмутимо поглаживая свою остроконечную бородку. — Должны же мы по крайней мере дать ему последнее слово.
   — Безобразие! — продолжал вопить Фюльбер. — Что это еще за штуки! Глупость это или измена? Своевольничать вздумал! Неслыханно! Я приказываю тебе немедленно заткнуть осужденному рот, понял?
   — Ваших приказов я слушаться не обязан, — возразил Эрве с достоинством. — Вы мне не начальник. В отсутствие Вильмена здесь командую я, — продолжал он, похлопывая ладонью по прикладу винтовки, — а я решил дать слово обвиняемому. И он будет говорить столько, сколько ему вздумается.
   И тут произошло нечто совсем уж невероятноедобрая половина ларокезцев дружно захлопала Эрве. Правда, в банде он был новичком и, так же как и его товарищи, не принимал участия в упомянутых Газелем «гнусностях», так что ларокезцы зла на него не держали. И все-таки они аплодировали приспешнику Вильмена! Вот уж поистине все перевернулось вверх дном!
   — Безобразие, — кричал Фюльбер, сжимая кулаки, а его косые глаза вылезали из орбит. — Ты, видно, не понимаешь, что, предоставляя слово этому субъекту, действуешь как сообщник бунтовщиков и смутьянов. Это тебе даром не пройдет! Предупреждаю: я все сообщу твоему командиру, и он тебя примерно накажет!
   — Сомневаюсь, — заявил Эрве с такой неподдельной невозмутимостью, что я подумал, уж не хватил ли он через край и не заподозрит ли Фюльбер правды. — Так или иначе, — продолжал он, — сказанного не воротишь: слово имеет обвиняемый.
   — Ах так, — завизжал Фюльбер. — Ну так я его слушать не стану. Я ухожу! Иду к себе и буду ждать, пока вернется Вильмен.
   Он спустился по ступеням и под крики оппозиции решительно зашагал по центральному проходу к двери. Вот это-то меня никак не устраивало. В отсутствие Фюльбера трудно будет повернуть обвинения против него. Я громко крикнул ему вслед:
   — Выходит, ты так боишься моих слов, что даже не решаешься меня выслушать!
   Он остановился и, круто повернувшись, стал ко мне лицом. А я продолжал звучным голосом:
   — Сейчас четверть шестого. Вильмен пообещал быть здесь в пять тридцать. Стало быть, мне осталось жить всего четверть часа, но я внушаю тебе такой страх, что и в эти последние четверть часа ты дрожишь как осиновый лист и торопишься забиться под кровать, чтобы там дожидаться своего повелителя! Да, да, я не ошибся — даже не под одеяло, а под кровать!
   Поведение Эрве насторожило Фюльбера. Но мое заявление о том, что Вильмен прибудет через пятнадцать минут, сразу его успокоило. К тому же я ловко кольнул его копьем в бок, упрекнув в трусости. Впрочем, я уже говорил: трусом он не был. Но в его силе была слабинка. Как все смелые люди, он кичился своей смелостью. Поэтому, как я и предполагал, он принял мой вызов.
   Бледный, весь подобравшийся, со впалыми щеками и горящими глазами, он застыл на месте и бросил с презрением:
   — Можешь молоть любой вздор. Мне от этого ни жарко ни холодно. Пользуйся случаем, пока не поздно.
   Я подхватил брошенный мне мяч.
   — Я воспользуюсь им прежде всего для того, чтобы опровергнуть твои обвинения. Начнем с Кати. Я не обесчестил ее, как ты посмел здесь утверждать, и вовсе ее не похищал. Это чистейшая выдумка. По доброй воле, с разрешения дяди («Верно!», — тотчас закричал Марсель — теперь я уже не боялся его подвести) она отправилась в Мальвиль навестить свою бабушку. Там она влюбилась в Тома и вышла за него замуж. А тебе, Фюльбер, это пришлось не по нутру, потому что ты хотел, чтоб она прислуживала тебе в замке.
   Раздались смешки, Фюльбер закричал:
   — Это бессовестное вранье!
   — Э, погодите, — тут же сказала, не попросив слова, низенькая тучная женщина лет сорока с лишком.
   Она встала. Это была Жозефа, экономка Фюльбера. Вообще-то ларокезцы смотрели на нее свысока, потому что она была португалкой (а наши ларокезцы заядлые националисты), но любили ее за острый язык. «Уж если у нее что на сердце, она все тебе напрямик выложит».
   Красотой Жозефа не блистала. Кожа у нее такая, будто век не знала ни воды, ни мыла. Вдобавок Жозефа была коротконогая, толстощекая и грудастая. Но в крепких белых зубах, крупном подбородке, черных, на редкость живых глазах и пышной шевелюре Жозефы чувствовалась какая-то добродушная животная сила.
   — Погодите, — продолжала она с резким простонародным акцентом, что придавало особенную убедительность ее словам, — какое же это вранье, когда это самая что ни на есть правда. Это правда, монсеньор хотел меня выгнать, а заместо меня взять девчонку! А уж она бы так его не ублажала, — добавила Жозефа, не знаю, с искренним или притворным простодушием.
   Под смех и шуточки по адресу Фюльбера она села на место. Я отметил, что он, однако, не решился отбрить Жозефу. Зная, видно, ее язычок, он предпочел снова накинуться на меня.
   — Не понимаю, что ты выиграешь, раздувая все эти сплетни против твоего епископа! — высокомерно выкрикнул он.
   — Прежде всего, ты не мой епископ! Нет! А выиграю то, что уличу тебя в распространении разных небылиц. Вот, кстати, одна из них, и нешуточная. Ты заявил, будто я заставил своих слуг избрать меня священником. Так вот, во-первых, да будет тебе известно, что у меня слуг нет, — веско сказал я, — у меня есть друзья, и все мы равноправны. В отличие от Ла-Рока ни одно важное решение в Мальвиле не принимается, пока его не обсудят все сообща. А хочешь знать, почему меня избрали священником? Сейчас скажу: ты хотел навязать нам в этой роли мсье Газеля, а мы этого не хотели. Надеюсь, мсье Газель не обидится на мои слова. Вот почему друзья избрали меня аббатом. А хороший или плохой из меня священник, судить не мне. Я священник по избранию, равно как и мсье Газель. И стараюсь делать свое дело добросовестно. На безрыбье и рак рыба. Думаю, что я не хуже мсье Газеля и уж наверняка много лучше тебя. (Смех, аплодисменты.)
   — Твоими устами глаголет гордыня, — закричал Фюльбер. — Ты лжепастырь, вот ты кто! Дурной пастырь! Чудовищный! И ты это сам знаешь! Я уже не говорю о твоей личной жизни...
   — А я о твоей...
   Тут он промолчал. Как видно, побоялся, что я расскажу о Мьетте.
   — Довольно и одного примера, — в бешенстве продолжал он. — Ты относишься к исповеди как еретик и как еретик ее осуществляешь!
   — Не знаю, — скромно возразил я, — ересь это или нет. Я не настолько сведущ в религии, чтобы судить об этом. Скажу только одно — я отношусь к исповеди с осторожностью, ибо в руках дурного пастыря она легко может стать орудием наушничества и порабощения.
   — И вы правы, мсье Конт, — зычно выкрикнула Жюдит, — в Ла-Роке исповедь и стала таким орудием в руках этого эсэсовца!
   — Молчите, вы, — повернулся к ней Фюльбер, — вы бесноватая, бунтовщица и дурная христианка!
   — И не стыдно тебе, — крикнул Марсель, наклонившись вперед и ухватившись могучими руками за спинку стула, — так разговаривать с женщиной, да еще с женщиной, которая куда образованней тебя и даже однажды поправила тебя, когда ты молол чепуху о братьях и сестрах Христовых.