— Дело не в том, сколько у нас места, а в наших запасах. Нас уже одиннадцать. В крайнем случае мы можем прокормить еще двоих, от силы троих, но не двадцать же человек.
   — Ну тогда, — сказала она помолчав, — пусть бы они съели наш хлеб.
   — А как же другие?
   — Какие другие?
   — Те, что придут потом. Значит, пусть режут наших свиней, съедят коров, уведут лошадей? А мы что ж, мы будем жевать траву?
   Но на Эвелину мои сарказмы не произвели никакого впечатления.
   — Ты же сам сказал, что рюнский хлеб — это не бог весть как много.
   — Да, по сравнению с тем, что у нас, к счастью, есть в закромах. И все же тысяча двести пятьдесят килограммов зерна — не так уж мало хлеба.
   — Но в крайнем случае мы ведь могли и без хлеба обойтись! Ты сам говорил! — живо добавила она с упреком.
   И в самом деле, что я ни скажу, навеки отпечатывается в ее памяти.
   — В крайнем случае да. Но кто знает, вдруг будущий год окажется неурожайным. Лучше иметь небольшой избыток. Хотя бы для того, чтобы, если понадобится, помочь нашим друзьям ларокезцам.
   — А почему же мы не помогли этим людям?
   — Я уже тебе сказал — их было слишком много.
   — Не больше, чем ларокезцев.
   — Но там ведь наши знакомые. — И так как она молчала, я начал перечислять: — Пимон, Аньес Пимон, Лануай, Жюдит и Марсель, который тебя приютил.
   — Да, — сказала она. — И еще Пужес. Что-то его давно не видно.
   Что верно, то верно. Прошло уже дней десять, как старый пройдоха не являлся в Мальвиль омочить в нашем вине кончики своих усов. Так и закончился наш спор, не приведя ни к какому результату. Типичная для Эвелины манера заканчивать наши с ней распри, ни в чем, впрочем, не уступив. Однако я был поражен — как по-взрослому она рассуждала. Где ее былая ребячливость? И как она стала правильно выражаться. С тех пор как я «ничего ей не спускал», она перестала прикидываться несмышленой малолеткой.
   — Ну ладно, — заявил я. — Аудиенция окончена. Отправляйся к себе. Я буду спать.
   Она уцепилась за меня.
   — Можно я побуду с тобой еще немножко, Эмманюэль, разреши, — залепетала она, только что не присюсюкивая, как младенец.
   — Нет, нельзя. Марш.
   Она повиновалась, и притом беспрекословно. Я бы даже сказал, с каким-то особым пылом, точно намерена была всю жизнь упоенно исполнять мои приказания.
   И все же что-то скрывалось в ее головке, чего я не мог понять до конца. Она говорила со мной об убитых бродягах — и ни словом не заикнулась о Момо.
   Правда, и сама Мену никогда не заговаривала о Момо. В день гибели ее сына я строил самые разные предположения о том, как она будет вести себя в дальнейшем, но ни одно из них не оправдалось. Она не впала в тупое отчаяние. Не выпустила из рук бразды правления нашим хозяйством. По-прежнему полновластно распоряжалась женской частью мальвильского населения, клевала чаще всего самую старую и болтливую клушу, но при случае, правда, более осмотрительно, не давала спуску и молоденьким хохлаткам, причем Кати чаще, чем Мьетте, принимая во внимание, что Кати сама могла пустить в ход свой острый клюв. И аппетита Мену не потеряла, попрежнему проворно орудовала вилкой и не отказывалась от стаканчика, хотя потолстеть ей, видно, не суждено было никогда. Наконец, она была все такая же опрятная — маленький, начищенный до блеска скелетик, где все мускулы, все внутренние органы были доведены до минимальных размеров; волосы туго стянуты пучком на затылке мумифицированной головки, черный, чисто выстиранный фартук пришпилен английскими булавками к вырезу на самой плоской в мире груди. Сухонькая, маленькая, она по-прежнему быстро семенила, шаркая своими не по росту большими ступнями, вытянув вперед худую, жилистую шею.
   На стол накрывала обычно Кати или Мьетта, а салфетки на приборы раскладывала Мену. Из соображений гигиены она снабдила салфетки метками, чтобы у каждого была своя, но различала эти метки только она одна. И вот однажды утром я не без тревоги заметил, что кто-то поставил на конец стола прибор Момо и положил на тарелку его салфетку. Видно, и Колен обратил на это внимание, он с мрачным видом покачал головой и подмигнул мне. Однако, усаживаясь за стол, я подсчитал приборы — их оказалось одиннадцать, а не двенадцать. К тому же на стол накрывала Кати, я не мог допустить, что она ошиблась. Наклонившись, я вопросительно поглядел на нее, и она незаметно сделала мне указательным пальцем правой руки отрицательный знак.
   Теперь все уселись за стол, кроме Жаке, который стоял опустив руки, а его золотисто-карие глаза затуманила тревога — на его обычном месте зияла зловещая пустота. Он смиренно глядел на меня, как бы спрашивая, чем он провинился, что я лишил его пищи. Словом, вел он себя как добрый и преданный пес, который после дурного хозяина попал в семью, где все его ласкают, и он дрожит от страха, как бы в один прекрасный день не проснуться и не обнаружить, что он лишился своего счастья, тем более что по его соображениям он этого счастья недостоин и не знает, явь оно или сон. Жаке вовсе не считал, что, лишив его обеда, я поступил несправедливо. В его глазах все, что я делаю, справедливо. Он готов был после завтрака вместе с нами приняться за работу на пустой желудок. Боялся он одного — как бы эта кара не оказалась предвестницей изгнания.
   Я ободряюще улыбнулся ему и уже хотел вмешаться, когда Мену буркнула:
   — Свой прибор ищешь, сынок? Вот он.
   И подбородком указала ему на то место, где прежде сидел Момо.
   Наступила мертвая тишина, Жаке растерянно посмотрел на меня. Я кивнул, и бедняге Жаке, который больше всего на свете боялся быть в центре внимания, пришлось обойти весь стол и занять место Момо, с ужасом чувствуя, что к нему прикованы все взгляды.
   Колен тотчас же, и весьма тактично, затеял разговор на животрепещущую тему. Дело касалось присыпанных землей кусков картона, которые прикрывали ловушки в зоне ПКО. Во время дождя картон начнет гнить, размякнет и прогнется под тяжестью земли. В результате осаждающие непременно заметят впадины, и тем самым будут предупреждены о наличии ловушек. Пейсу сказал, что надо проделать в картоне дыры, чтобы вода стекала прямо в яму. А Мейсонье предложил заменить куски картона двумя листами фанеры, соединенными посередине узенькой рейкой, которая проломится под ногой врага.
   Вслушиваясь в этот спор ровно настолько, чтобы при случае вставить словечко-другое, я следил за тем, что делается и говорится на другом конце стола. Скованный смущением, Жаке ел молча, низко склонившись над тарелкой, а Мену без умолку полушепотом поучала его. «Сядь прямо! Господи, да перестань же ты катать хлебные шарики! И не чавкай! Где ты находишься? Утирается руками — а салфетка-то на что!» Я поразился тому, что после каждого из этих суровых наставлений Мену повторяла имя Жаке, словно хотела показать нам, что она в своем уме и ничего не путает, даже если Жаке против собственного желания и удостоился чести, какая ему нынче выпала. Было и еще одно доказательство того, что Мену сохранила полную ясность ума: читая наставления Жаке, она не употребляла ни одного из местных словечек, которых не понимал этот чужак.
   Через двое суток после того, как было закончено строительство ПКО и начались занятия стрельбой (в том числе стрельбой из лука), появился старик Пужес на своем допотопном велосипеде. Без особого удовольствия он прополз на четвереньках под палисадом. И уж совсем помрачнел, когда ему завязали глаза, проводя по зоне, где были устроены ловушки. Едва он расположился на кухне въездной башни, как тут же дал нам понять, что такие неудобства требуют вознаграждения. Я говорю «нам», потому что, как только распространилась весть о появлении Пужеса, весь Мальвиль собрался его послушать.
   — Ох и трудно же теперь до тебя добраться, Эмманюэль, — начал он, подкручивая свои желтоватоседые усы. — Что от вас выйти, что к вам войти — ох и трудное дело!
   Он оглядел присутствующих, польщенный всеобщим вниманием.
   — Из Ла-Рока ведь теперь тоже так просто не выберешься. Фюльбер поставил стражу у обоих ворот! Поверишь ли — прогуляться по дороге в Мальвиль и то нынче думать не моги. Декрет специальный выпустили. По шоссе и то едва-едва дозволяют. Спасибо, я вспомнил тропинку, что выходит на мальвильскую дорогу. Помнишь — через Фожу?
   — Ты пробирался через Фожу? — изумился я. — На велосипеде?
   — Пришлось кое-где тащить его на себе, — ответил Пужес. — Ни дать ни взять чемпион по кроссу. Это в мои-то годы! Надеюсь, — добавил он, выдержав эффектную паузу и оглядев собравшихся, — что после всего, чего я сегодня натерпелся, ты не станешь так поспешно затыкать винную бутылку, Эмманюэль.
   — Угощайся, — сказал я, придвинув к нему бутылку, — ты это вполне заслужил.
   — Еще бы, — подтвердил старик Пужес. — Не такто легко пробраться через Фожу на велосипеде. И к тому же я привез тебе кучу новостей — аж голова раскалывается. И ноги гудут, педали-то крутишь, крутишь.
   — А тебе ведь это не впервой, — заявила Мену, — сколько раз ты, бывало, шлялся из Ла-Рока в Мальжак к своей потаскухе.
   — Твое здоровье, Эмманюэль, — с достоинством сказал Пужес, хотя все в нем так и кипело, оттого что Мену отравила ему великую минуту славы.
   — Мену, — сурово проговорил я. — Дай ему поесть.
   — Что ж, я не прочь, — сказал старик Пужес. — У меня живот подвело, пойди проберись через Фожу.
   Мену открыла буфет, стоявший справа от камина, со стуком поставила на стол перед Пужесом тарелку, потом отрезала тонюсенький кусочек ветчины и, зажав его большим и указательным пальцем, издали швырнула на тарелку.
   Я строго поглядел на нее, но она сделала вид, будто не замечает моего взгляда. Потом отрезала Пужесу хлеба, стараясь, чтобы ломтик получился как можно тоньше, а это было нелегко, потому что хлеб был только что испечен. Проделав все эти чудеса ловкости, Мену продолжала бурчать себе что-то под нос. Но так как, наслаждаясь первым стаканчиком, Пужес устремил глаза на бутылку и молчал, и мы в ожидании обещанных новостей молчали тоже, в тишине кухни было слышно каждое слово Мену, произносимое якобы в сторону, и тщетны были все мои попытки прервать ее.
   — Есть такие, — бурчала Мену, не глядя на меня, — что почище пиявки, всю кровь норовят из тебя высосать. Аделаида, к примеру. Она, Аделаида, так просто дрянцо, это уж точно. Встречному и поперечному отказу нет. А все ж таки кое-кто этим попользовался. Сначала получат свое на дармовщинку, а когда уж пороху больше не хватает, у нее же налижутся задарма. Не много небось эта шлюха денег-то накопила с такими клиентами!
   Старик Пужес отставил стакан, выпрямился и левой рукой обтер усы.
   — Не в укор тебе будь сказано, Эмманюэль, — с достоинством начал он, — но не худо бы тебе запретить своей служанке оскорблять меня в твоем доме.
   — Ты гляди, теперь ему еще уважение подавай, — заявила Мену.
   Побелев от ярости при слове «служанка», она швырнула на стол кусок хлеба и, скрестив на груди тощие руки, устремила пылающий взгляд на Пужеса. Но старик, смакуя одновременно второй стакан вина и свой не слишком благородный выпад, вкушал двойную сладость отмщения.
   — Мену не служанка, — решительно сказал я. — У нее есть свое собственное имущество. Она живет у меня только потому, что ведет мое хозяйство, но жалованья я ей не плачу. Само собой, так было до Происшествия.
   — В общем, она вроде бы домоправительница у господина кюре, — разъяснил Колен.
   Все, кроме Мену, засмеялись, и это разрядило обстановку.
   Воспользовавшись этим, я встал, подошел к Мену и шепнул ей на ухо:
   — Если скажешь еще хоть слово, я тебя при всех выставлю за дверь.
   Она смолчала, но шумно перевела дух. Глаза у нее сверкали, губы были сжаты, ноздри трепетали. Я отчасти даже порадовался, увидев ее такой после всего, что случилось.
   Я снова сел. Старик Пужес приканчивал хлеб с ветчиной и допивал третий стакан. Тянулось это без конца. Пил-то он быстро, а вот жевал медленно.
   Допив третий стакан, он стал молча подкручивать кончики усов, поглядывая на бутылку. Тогда я снова налил ему вина и коротким щелчком закупорил бутылку. Он проследил взглядом мое движение, потом перевел глаза на наполненный до краев стакан, но пить не стал. Еще не время. Последний стакан он любит выпить молча. Стало быть, надо, чтобы он заговорил сейчас же. И так как он тянет и тянет, я задаю наводящий вопрос.
   — Значит, Арман заболел?
   — Хороша болезнь, — сказал он с презрением посвященного к профану, и по тому, с какой неохотой цедил он слова, я видел, как не хочется ему делиться с нами чем бы то ни было, даже новостями.
   — Так что же это? — сухо спросил я, чтобы все же напомнить старику о его обязательствах.
   — А то, что не очень-то складно все вышло. — И, помолчав, добавил: — Тут без крови не обошлось. — Он поглядел на нас, покачивая головой. — Пимон застал Армана, когда он пытался повалить Аньес на кровать.
   — Насильно? — бледнея, спросил Колен.
   — Может, насильно, может, нет, — ответил Пужес с такой злобой, что у нас руки зачесались. — Аньес-то говорит, будто насильно. А мне откуда знать, тебе виднее, сынок, ты ее лучше знаешь.
   — Давай короче, — сказал я с раздражением.
   — Короче, Пимон схватил сгоряча кухонный нож и всадил Арману в спину. И подумай только, Арману хоть бы хны. Повернулся к Пимону и говорит: «Я тебе покажу, сволочь, как мне кулаком в спину тыкать». И как пальнет в упор из своего пугача — у бедного Пимона вся черепушка на куски. Сбежался народ, а Арман вышел на порог пимоновского дома весь бледный, но прямой, как палка, и опять свое: ему, мол, стукнули кулаком по спине. А теперь, говорит, убирайтесь прочь, а не то я вас всех перещелкаю. Навел свою пушку на нас и пошел к замку, да не просто, а все пятился. А когда он повернулся, чтобы ворота открыть, тут-то мы и увидели, что у него в спине нож торчит. А видно-то хорошо было — у Армана рубаха черная, а рукоятка у ножа красная. Так с ножом и ушел, и хоть бы что!
   — А Аньес? — спросил Колен.
   — Ну ясное дело, как ума решилась! — с полнейшим равнодушием сообщил Пужес. — Мужа-то на тот свет отправили, заместо лица дыра, а на паркете лужа крови, будто быка зарезали. Хорошо, Жюдит взяла Аньес с ребенком к себе. Да ты погоди, погоди, это еще что, — продолжал он, словно продолжение истории казалось ему куда более важным. — Пришел Арман в замок и рассказывает все Фюльберу, а там еще были Жозефа и Газель. А Жозефа и скажи ему на своем тарабарском языке: «Господин Арман, говорит, у вас нож торчит в спине». Он сначала не поверил, а пощупал рукой и как грохнется об пол! Обеспамятовал. Это сама Жозефа рассказала.
   — Ну а что потом? — спросил я в нетерпении.
   — А потом ничего, — сказал Пужес, не отрывая глаз от наполненного стакана.
   — То есть как ничего? Да что ж это у вас за люди такие в Ла-Роке? Человека убивают в его собственном доме, среди бела дня, у вас на глазах, вы знаете, кто убийца, и все молчат? Даже Марсель? Даже Жюдит?
   — А-а, они! — небрежно бросил Пужес, избегая, однако, моего взгляда. — Они ничего такого не сделали, только взяли да людей созвали и голосование устроили. Надо, мол, судить Армана и наказать за убийство.
   — И это, по-твоему, ничего? — возмущенно спросил я. — Так-таки ничего? — И добавил с гневом: — Ты-то, конечно, при голосовании воздержался?
   Старик Пужес укоризненно поглядел на меня, подергивая усы.
   — Это я из-за тебя же, Эмманюэль. Негоже мне очень-то держать руку Марселя, иначе я не смогу и дальше приезжать сюда на велосипеде.
   При этих словах он подмигнул мне.
   — Ну а Фюльбер, что он сказал на это голосование?
   — Сказал, что ничего не выйдет. Высунулся из окошка в воротах и сказал: самозащита, мол, была законная и судить тут не за что. Ну, ребята наши пошумели малость. А Фюльбер с тех пор чуток струхнул, да и его Арман лежит в постели. Так что нам паек теперь выдают через окошко, а сам он из замка ни ногой. Ждет, пока все образуется. Твое здоровье, Эмманюэль.
   Последние слова звучали лишь как привычная формула вежливости, но смысл их был как раз обратный. Они означали: «Теперь я буду пить, а вы все катитесь к черту — я с вами расквитался сполна».
   Воцарилось молчание. Мы тоже не произнесли ни слова. Но мы и не нуждались в словах. Мы знали, что думаем одно и то же и не оставим убийство безнаказанным. Пора было навести порядок в Ла-Роке.

 
КОММЕНТАРИИ ТОМА
   Поход в Ла-Рок состоялся, но гораздо позже, чем мы рассчитывали, и после того, как мы сами пережили смертельную опасность. Вот почему я позволю себе прервать повествование Эмманюэля своими заметками, которые дальше, когда события будут нарастать, пожалуй, окажутся не вполне уместными.
   Прежде всего я считаю своим долгом сказать, как я возмущен тем, что Эмманюэль изображает на этих страницах Кати в таком уничижительном виде. Просто понять не могу, откуда такая предвзятость, тем более со стороны Эмманюэля. Описывая сцену исповеди и укоряя Кати в «кокетстве», он даже пишет: «До чего же эта паршивка гордится своим женским естеством».
   А почему бы ей и не гордиться? — спрашиваю я. Не будем ставить точки над "i", но поверьте мне, что в этом плане Кати стоит дюжины таких, как Мьетта.
   И потом, когда Эмманюэль говорит о кокетстве Кати, он совершает психологическую ошибку. Дело обстоит куда сложнее. Кати вовсе не кокетлива. Просто, когда мужчина ей нравится, у нее всегда возникает желание ему отдаться. По сути, то, что ее сестра делает из чувства долга, она охотно делала бы ради собственного удовольствия.
   В этом вопросе, как, впрочем, и во всех прочих, Кати предельно откровенна. Накануне свадьбы она мне сказала: «Единственное, чего я не могу тебе обещать — это, что я буду тебе верна».
   Таким образом, я предупрежден, и поэтому с моей стороны ревновать было бы глупо. Тем более что, женившись на Кати, я присвоил себе непомерную привилегию. Когда Эмманюэль вернулся из «Прудов», везя на крупе лошади Мьетту, он также мог бы напрямик заявить: «Мьетта моя». И Мьетта само собой ничего лучшего и не пожелала бы. Но вместо этого Эмманюэль устранился, держался с Мьеттой отчужденно, и она поняла, чего он от нее ждет. Так что первым великодушие проявил Эмманюэль, а не Мьетта.
   Тут он поступил умно и мужественно. Я повел себя иначе. Забыв, что я делил Мьетту с товарищами, я решил, что Кати должна принадлежать мне одному. В общине, где шестеро мужчин, я присвоил для своих единоличных утех единственную стоящую женщину — повторяю, единственную стоящую — под тем предлогом, что я-де ее люблю.
   Конечно, я испытываю к ней чувство благодарности и дружбы. Но теперь, когда пыл первой страсти утих, могу ли я сказать, что я ее люблю? То есть люблю ли я ее больше, чем, скажем, Эмманюэля, Пейсу или Мейсонье? Да и разве можно только из-за того, что ты спишь с женщиной, любить ее больше, чем друга? Я подозреваю, что в этом расхожем романтизме много лжи и условностей.
   И еще вопрос: разве то, что ты «любишь» женщину, дает тебе право присваивать ее себе одному в обществе, где число женщин весьма ограниченно? Если да, то Пейсу, который проявляет к Кати явную склонность, имеет столько же прав, сколько я, на исключительное обладание ею. Да и сама Кати, уступи она своим деревенским вкусам, возможно, предпочла бы мне Пейсу. В общем, по-моему, я по собственной воле влип в самую нелепую историю, и, боюсь, мне придется поплатиться своим самолюбием. Я знаю, что Кати будет мне изменять, и заранее внушаю себе, что должен смириться. Хотя такие мысли не совместимы с моральными устоями, унаследованными нами от прошлых времен, Эмманюэль прав: в сообществе, где все зиждется на взаимной привязанности его членов, узы, связывающие только двоих — мужчину и женщину, неуместны.
   Теперь еще раз о неприязни Эмманюэля к Кати. Это создает в Мальвиле тягостную обстановку. Кати восхищается Эмманюэлем и мучается тем, что он ни в грош ее не ставит. Ей чудится, будто он все время сравнивает ее с Мьеттой, и всегда не в ее пользу. На мой взгляд, потому-то Кати упрямится и нарушает дисциплину. Думаю, что ее поведение сразу изменилось бы, если бы Эмманюэль больше ценил в ней ее человеческие качества.
   Второе. Теперь я хочу поговорить об Эвелине. В этом вопросе я желал бы быть откровенным, не впадая в цинизм.
   Начну с того, что я убежден — между Эвелиной и Эмманюэлем в смысле физической близости нет ничего, совершенно ничего.
   Кати долгое время была уверена в обратном, и мы часто об этом спорили.
   Все эти разговоры пошли от одного примечательного случая, который произошел после нашего возвращения в Мальвиль из Ла-Рока, до нападения грабителей, и о котором Эмманюэль умолчал в своем повествовании. Я уже не в первый раз замечаю — Эмманюэль обходит молчанием то, что его смущает.
   Установившийся в Мальвиле обычай известен: каждый вечер перед сном Мьетта подходит к избранному ею компаньону, берет его за руку и уводит. Ритуал этот, сказать по правде, вначале меня коробил. Потом, нетерпеливо ожидая, когда снова подойдет мой черед, я постепенно привык. Теперь, когда я женился и нахожусь в привилегированном положении — по крайней мере хотя бы временно, — заведенный в Мальвиле обычай снова стал меня коробить. Знаю, что мне скажут. У мужчины, мол, две морали: если он извлекает пользу из того, что оскорбляет его нравственное чувство, это хорошо, если не извлекает, то плохо.
   Короче, в тот вечер примерно месяц спустя после того, как Эвелина поселилась в Мальвиле, Мьетта перед сном подошла к Эмманюэлю и, нежно улыбаясь, взяла его за руку. В тот же миг Эвелина, которая стояла слева от Эмманюэля, подошла к нему и, не говоря ни слова, решительно и с силой, что нас всех удивило, расцепила их руки. Удивленная и огорченная тем, что Эмманюэль покорно выпустил ее руку, Мьетта сдалась. Она взглянула на Эмманюэля, но он не шевельнулся и молчал. Он смотрел на Эвелину с неестественно пристальным вниманием, словно пытался понять, зачем она так поступает, хотя это было для всех совершенно ясно. И когда Эвелина сжала своей ручонкой руку Эмманюэля, он не стал протестовать.
   Не забуду, как в эту минуту Эвелина посмотрела на Мьетту. Это был взгляд не ребенка, а женщины. И этот взгляд яснее слов говорил: «Он мой».
   Легко догадаться, что подумала Мьетта об этом случае. Но она ничем это не проявила. Когда снова настала очередь Эмманюэля, она ее просто пропустила, и он как будто даже не заметил.
   Вот откуда и пошли наши с Кати споры о предполагаемой близости Эвелины и Эмманюэля. Кати утверждала, что Эмманюэль не такой человек, чтобы, лишившись Мьетты, обходиться совсем без женщины.
   Колен, которому я высказал свои сомнения, держится противоположного мнения.
   — Это все брехня, будто Эмманюэль не может обойтись без бабы. Когда ему было двадцать, он два года к женщинам не прикасался — это я точно знаю. Целых два года. До этого он, конечно, был бабником и потом тоже, да еще каким, а эти два года ни-ни. Если хочешь знать, по-моему, была у него какая-то зазноба, и она причинила ему немало горя. И вообще, ты не знаешь Эмманюэля, — добавил он. — У него совесть есть. Никогда он такого не сделает. Никогда не обидит девчонку. Скорее уж наоборот. И никогда не воспользуется своим положением, ни в жизнь не воспользуется.
   Тогда я спросил его, как же он представляет себе их отношения.
   — Да, он ее любит, — ответил Колен, — а вот как любит, не знаю. Вообще-то, конечно, я удивляюсь, Эвелина — маленький драный котенок, а Эмманюэль до сих пор любил, чтобы женщина была в теле — чем баба виднее, тем ему лучше. И еще я удивляюсь, потому что Эвелине всего четырнадцать и ее даже смазливой не назовешь, разве что глаза хороши. Но чтобы он дотронулся до нее — да ни в жизнь! И не думай даже! Не такой он человек.
   Должен сказать, что в дальнейшем Кати встала на точку зрения Колена: она решила «понаблюдать» за ними и не обнаружила ни единого признака, который подкрепил бы ее подозрения.
   Третье. Общее собрание, описанное Эмманюэлем в этой главе, ознаменовалось не только нашим переходом к «жестокой» морали, более соответствующей «новой эпохе», но и тем, что Эмманюэль стал нашим военачальником «на случай опасности и чрезвычайного положения». И так как в последующие месяцы подобные случаи участились, в руках Эмманюэля, который уже и без того был аббатом Мальвиля, сосредоточилась вся духовная и светская власть в нашей общине.
   Можно ли при этом говорить, что произошла «сеньоризация» Эмманюэля и мы попросту вернулись к феодальным временам? Не думаю. По-моему, внутренний строй мальвильской общины полностью соответствует современным нормам, и мы все придерживаемся этого мнения. Точно так же, исходя из тех же современных норм, Эмманюэль ничего не предпринимает, не заручившись вначале нашей общей поддержкой, и держится этого неукоснительно. И дело тут не в самоуничижении — терпеть не могу эту мазохистскую фразеологию, — я сказал бы иначе: в том, что все мы, в том числе и Эмманюэль, всегда готовы принять чужое мнение, проявляется известная способность стать выше собственного "я".


Глава XV


   Через два дня после того, как нас навестил Пужес, на рассвете я выслал разведчиков к стенам Ла-Рока. Мы убедились, что охрана у Фюльбера поставлена из рук вон плохо и взять город не составит труда. Правда, двое ворот охранялись, но между ними тянулся длинный вал, ничем не защищенный и притом не очень высокий — на него легко можно было взобраться по приставной лестнице или даже проще, по веревке с крюком на конце.
   Поход на Ла-Рок я назначил на следующее утро, но вопреки мнению всех своих товарищей настоял, чтобы ночная вахта у стен Мальвиля продолжалась вплоть до рассвета. После уборки урожая нам нечего было охранять в долине Рюны, и наши часовые располагались в землянке, которую мы вырыли на холме у «Семи Буков», откуда были прекрасно видны и дорога на Мальвиль и палисад.