Страница:
Вокруг валов Мейсонье распорядился устроить зону ПКО с системой ловушек и западней по образцу Мальвиля. На холмистом, но открытом участке строить баррикаду было бессмысленно, однако Мейсонье обнаружил на складах замка мотки колючей проволоки, которая, как видно, предназначалась для строительства ограды, из нее и сплели решетку (отпирающуюся днем и запирающуюся на ночь), закрыв две дороги — бетонированную, ведущую в Мальвиль, и шоссе, соединявшее Ла-Рок со столицей департамента, — чтобы предотвратить неожиданное нападение.
С членами муниципального совета и жителями Ла-Рока Мейсонье легко нашел общий язык, отчасти благодаря Жюдит, которая высоко его ценила. Зато с Газелем у него произошла стычка на религиозной почве. Верный слову, данному Эмманюэлю, Мейсонье посещал мессу и причащался, но категорически отказывался исповедоваться. Газель же, перенявший от Фюльбера эстафету самой ярой ортодоксальности, желал объединить причастие с исповедью. Он повел себя довольно храбро и явился в муниципальный совет объясниться с Мейсонье, но, так как Мейсонье отказался пойти на какие-либо уступки, их ссора зашла очень далеко.
— Если я наделаю глупостей, — напрямик заявил Мейсонье, — я согласен публично подвергнуть себя самокритике, но я не могу понять, с какой стати я должен приберечь свою исповедь для вас одного.
В конце концов пришлось обратиться к Эмманюэлю, как к епископу Ла-Рока. Он взялся за дело осторожно и ловко, выслушал обе стороны и раз в неделю утром по воскресеньям, ввел систему публичной исповеди. Каждый по очереди объявлял во всеуслышание, в чем он может упрекнуть себя и других, причем, естественно, каждый «обвиняемый» в свою очередь имел право ответить, чтобы возразить или признать ошибки. Эмманюэль присутствовал в Ла-Роке в качестве наблюдателя на первом из этих собраний, и оно ему так пришлось по душе, что он убедил мальвильцев принять ту же систему.
Эмманюэль называл это «перемыванием грязного белья в кругу семьи».
— Здоровое начинание, — говорил он мне, — да вдобавок еще и развлечение.
Он рассказал мне, что одна из ларокезских женщин взяла слово и упрекнула Жюдит в том, что, разговаривая с мужчинами, она всегда ощупывает их бицепсы.
— Это уже само по себе было забавно, — сказал Эмманюэль, — но самое забавное ответ Жюдит, которая была искренне изумлена. «Я и не замечала этого за собой, — заявила она своим хорошо поставленным голосом. — Может ли еще кто-нибудь из присутствующих подтвердить это заявление?» Вот тебе доказательство, — смеясь, добавил Эмманюэль, — как полезно увидеть себя глазами других, поскольку мы сами себя не видим.
Зато об индивидуальной исповеди больше и речи не было. Пришлось Газелю отказаться от столь любезной его сердцу привилегии «прощать» или «оставлять» чужие грехи — Эмманюэль же, как мы помним, считал эту привилегию «непомерной» и всегда ею тяготился.
В течение долгих дней, пока Эмманюэль не нашел хитроумного выхода, положившего конец «инквизиторским» замашкам ларокезского кюре, его очень и очень беспокоила распря между Газелем и Мейсонье. Помню, он много раз заговаривал со мной на эту тему, и в частности однажды, когда мы оба сидели в его комнате по обе стороны письменного стола, а Эвелина, бледная, изможденная, едва оправившаяся от тяжелого приступа астмы (по-моему, вызванного появлением в Мальвиле Аньес Пимон), лежала на широкой постели.
— Видишь, Тома, в одном коллективе не должно быть двух руководителей — духовного и мирского. Руководитель должен быть один. Иначе начнутся трения, конфликты, и конца им не будет. Тот, кто возглавляет Мальвиль, должен быть также и аббатом Мальвиля. Если после моей смерти тебя выберут военачальником, ты непременно должен также...
— Ни за что! — воскликнул я. — Это противоречит моим убеждениям!
Он с жаром перебил меня:
— Плевать на твои личные убеждения! Они ни черта не стоят! Главное — это Мальвиль, единство Мальвиля! Пойми ты это: не будет единства — нам не выжить!
— Послушай, Эмманюэль, неужели ты можешь представить себе, что я вдруг встаю и, глядя в лицо своим товарищам, начинаю читать молитвы!
— А почему бы и нет?
— Но я буду чувствовать себя смешным!
— А что здесь смешного?
Он спросил это с такой горячностью, что я осекся. Мгновение спустя он заговорил снова, уже гораздо спокойнее и не столько обращаясь ко мне, а как бы рассуждая сам с собой.
— Да и так ли уж глупо молиться? Нас окружает неизвестность! Чтобы выжить, мы должны верить в будущее, поэтому-то мы и исходим из того, что неизвестность эта благосклонна к нам, и молим ее о помощи.
Коль скоро Эмманюэль не оставил нам письменных свидетельств, говорящих о том, верил он в бога или нет, на этот вопрос можно ответить двояко: и отрицательно, и положительно. Лично я не склонен обязательно выбирать одно или другое. Однако я цитирую приведенное выше высказывание, как подтверждающее отрицательный ответ.
Мне больно писать о последующих событиях, поэтому я расскажу о них кратко и сухо, не вдаваясь в подробности. К несчастью, в магию я не верю — если бы, обойдя происшедшее молчанием, можно было бы его изменить, я молчал бы до конца своих дней.
Весной и летом 1978-1979 годов объединенные силы Мальвиля и Ла-Рока уничтожили две банды грабителей. Мы установили с нашими соседями систему аудиовизуальной телекоммуникации — это давало нам возможность предупреждать друг друга о нападениях и незамедлительно являться на помощь друг другу.
Самая серьезная тревога произошла в марте 1979 года. На рассвете громко зазвонил колокол ларокезской капеллы — звонил он так долго, что мы поняли: опасность серьезная. Эмманюэль оставил Жаке и двух женщин охранять Мальвиль, а остальные, за сорок пять минут отмахав весь путь по лесной тропинке, на всем скаку вылетели на опушку в ста метрах от того места, где расположился неприятель. Зрелище, представшее нашим глазам, буквально приковало нас к месту. Несмотря на западни, несмотря на колючую проволоку и на все усиливающийся огонь защитников, пять или шесть лестниц были уже приставлены к стенам Ла-Рока. Банда насчитывала не меньше пяти десятков человек, настроенных весьма решительно, позже мы узнали, что человек десять уже проникли за стены Ла-Рока, когда подоспели силы мальвильцев, которые обрушились на осаждающих с тыла и, стреляя из винтовок и базуки (она как раз находилась у мальвильцев), перебили большую часть врагов, а других обратили в бегство. Эмманюэль тотчас организовал преследование беглецов — они разбились на маленькие, но все еще опасные группки и попрятались в подлеске. Преследование продолжалось целую неделю, и все это время мальвильцы не сходили с коней.
Двадцать пятого марта мы удостоверились, что последний грабитель убит. В тот день, слезая со своей Амаранты, Эмманюэль почувствовал острую боль в брюшной полости, у него началась рвота, и он слег с высокой температурой. По его просьбе я ощупал его живот, а потом нажал пальцами на то место какое он мне указал. Он вскрикнул, тотчас подавил крик, бросил на меня взгляд, которого я никогда не забуду, и беззвучно сказал:
— Все ясно, это приступ аппендицита. Уже третий.
В последующие дни он рассказал мне, что у него уже было два приступа в 76-м году и к Рождеству ему должны были сделать операцию. Врач уже назначил день, в клинике была отведена палата, но в последнюю минуту Эмманюэль, занятый делами и к тому же чувствовавший себя превосходно, отложил операцию на Пасху.
— Теперь приходится расплачиваться за свое легкомыслие, — добавил он, не глядя на меня.
Однако через неделю после тяжелого приступа Эмманюэль был уже на ногах. Он снова начал есть. Но я обратил внимание, что он перестал ездить верхом и старается не напрягаться. К тому же ел он мало, часто ложился в постель и жаловался на тошноту. Так прошел месяц — мы надеялись, что он выздоравливает, на самом деле это была лишь временная передышка.
Двадцать седьмого мая, когда Эмманюэль сидел за обедом, у него начались страшные боли. Его перенесли в спальню. Его била лихорадка, термометр показывал 41о. Живот был вздут и тугой, как барабан. В последующие дни состояние Эмманюэля ухудшилось. Он жестоко страдал, и я с ужасом следил за тем, как быстро меняется его облик. Меньше чем за три дня глаза провалились, и лицо, обычно полное и румяное, посерело и осунулось. А мы ничем не могли облегчить его страданий — у нас не было даже таблетки аспирина. Мы бродили возле его спальни, плача от бессильной ярости при мысли, что Эмманюэль умрет потому, что ему не могут сделать операцию, которая в обычные времена заняла бы всего десять минут.
На шестой день боли уменьшились. Он даже выпил полкружки молока, которую я принес ему утром, и сказал:
— Мне сорок три года. Я всегда был крепкого сложения. И знаешь, что меня особенно удивляет? Что мое тело, доставлявшее мне столько радостей, заставляет меня так дорого за них расплачиваться, прежде чем меня покинуть.
При этих словах он поднял на меня запавшие глаза, слабо улыбнулся бескровными губами и добавил:
— Впрочем, «покинуть» не то слово. Мне скорее сдается, что мы уйдем вместе.
После полудня из Ла-Рока, как всегда, пришел его навестить Мейсонье. Хотя Эмманюэль был очень слаб, он стал расспрашивать Мейсонье об их отношениях с Газелем. Казалось, его очень обрадовало, что отношения улучшаются. Он был в полном сознании. К вечеру он попросил меня созвать всех мальвильцев к его постели. Когда все собрались, он по очереди оглядел нас, словно желая запечатлеть в памяти наши черты. Хотя говорить он мог, он не сказал ни слова. Может, боялся, что не справится с волнением и мы увидим его слезы. Так или иначе, он оглядел нас с надрывающим душу выражением нежности и сожаления. Потом махнул рукой, чтобы все ушли, закрыл глаза, снова открыл и, когда мы потянулись к выходу, попросил нас с Эвелиной остаться. Это были его последние слова. Около семи часов вечера он с силой сжал руку Эвелины и скончался.
Эвелина обратилась ко мне с просьбой, чтобы ей позволили первой бодрствовать у гроба Эмманюэля. Так как говорила она спокойным тоном, без единой слезинки, я согласился, ничего худого не заподозрив. Два часа спустя мы нашли ее распростертой на теле Эмманюэля. Она закололась маленьким кинжалом, который всегда носила на поясе.
Хотя никто из мальвильцев не одобрял самоубийства, поступок Эвелины не удивил и даже не покоробил нас. Так или иначе, он лишь ненамного ускорил неизбежную развязку. Несмотря на все усилия Эмманюэля, в Эвелине едва теплилась жизнь, нам всем всегда казалось, что она цепляется за существование, только чтобы не разлучаться с Эмманюэлем. Посоветовавшись между собой, мы решили почти единогласно (против был только один голос — Колена) не разлучать ее с Эмманюэлем и похоронить их в одной могиле. Возражение Колена при голосовании — он оправдывал его религиозными соображениями — возмутило всех и стало причиной первых разногласий, которые начались среди нас после смерти Эмманюэля.
С тех пор я много думал над отношениями Эвелины и Эмманюэля, и они перестали меня удивлять. Хотя Эмманюэль еще в прежние времена был настроен против моногамии и в дальнейшем отстаивал те же взгляды по причинам, которые он изложил сам, я считаю, что, несмотря ни на что, в нем никогда не угасала мечта о единственной большой любви. Эта мечта нашла свое тайное воплощение в его платонической любви к Эвелине. Наконец-то он нашел существо, которое мог любить всеми силами души. Но Эвелина еще не стала женщиной. И поэтому их союз не был браком.
Не считая двух часовых, которых Мейсонье оставил на страже на валу, все ларокезцы пришли на похороны Эмманюэля, хотя кратчайший путь по лесной тропинке в оба конца составляет двадцать пять километров. Так совершилось первое по времени паломничество ларокезцев на могилу их освободителя, ставшее потом ежегодным.
По просьбе муниципального совета Жюдит Медар произнесла довольно длинную надгробную речь, некоторые выражения которой были слишком сложны для понимания слушателей. Подчеркнув гуманизм Эмманюэля, она сказала о его «фанатичной любви к людям и почти животной приверженности идее продолжения человеческого рода». Я запомнил эту фразу, во-первых, потому, что она показалась мне верной, а во-вторых, потому, что, по-моему, ее не поняли. К концу Жюдит вынуждена была прервать свою речь, чтобы утереть слезы. Слушатели были ей благодарны и за ее волнение, и даже за то, что речь была не совсем понятной, — так получилось торжественнее и более подходило к обстоятельствам.
Но на этом наши беды не кончились. Примерно через неделю после похорон Мену прекратила всякое общение с окружающими, перестала принимать пищу и впала в состояние прострации и немоты, из которого ничто не могло ее вывести. Температуры у нее не было, на боли она не жаловалась, и вообще мы не замечали у нее никаких признаков недуга. В постель она не ложилась. Целыми днями сидела она на скамье, сжав губы и уставившись в огонь пустыми глазами. Вначале, когда ее уговаривали встать и поесть, она отвечала, как когда-то Момо: «Отвяжитесь, ради бога!» Но мало-помалу перестала даже отвечать, а в один прекрасный день, когда мы сидели за столом, она соскользнула со скамьи и упала прямо в очаг. Мы бросились к ней. Она была мертва.
Смерть Мену нас потрясла. Мы надеялись, что ее жизнестойкость поможет ей перенести смерть Эмманюэля, как помогла перенести смерть Момо. Но мы не учли, что две такие потери, одна за другой, нанесли ей слишком тяжелый удар. Наверное, мы недооценили и того, что при всей своей энергии Мену нуждалась в опоре — и этой опорой был Эмманюэль.
После похорон общее собрание Мальвиля предложило избрать меня военачальником, а Колена — аббатом Мальвиля. Я отказался, сославшись на то, что Эмманюэль был против разделения светской и духовной власти. Тогда мне предложили возложить на себя также и обязанности мальвильского священнослужителя. Я снова отказался. Как справедливо укорял меня Эмманюэль, я еще слишком дорожил своими мелочными личными взглядами.
Это было величайшей ошибкой с моей стороны. Потому что таким образом Колен получил из наших рук двойную власть.
При жизни Эмманюэля Колен был плутоватый, милый, услужливый и веселый. Но был он таким потому, что Эмманюэль, искренне его любивший, всегда его опекал. После смерти Эмманюэля Колен вообразил, что он второй Эмманюэль. Но, не обладая ни авторитетом Эмманюэля, ни его даром убеждать, он стал деспотичным, что отнюдь не снискало ему большего уважения. И подумать только, я боялся «сеньоризации» Эмманюэля! Да по сравнению со своим преемником Эмманюэль был сама демократичность. Едва его выбрали, Колен перестал созывать общее собрание и решил править единолично.
В Мальвиле начались почти ежедневные стычки «шефа» с Пейсу, со мной, с Эрве, с Морисом и даже с Жаке. Не признанный мужской половиной Мальвиля, Колен не сумел поладить и с женщинами. Он поссорился с Аньес Пимон, потому что пытался — без всякого, впрочем, успеха — взять под контроль ее привязанности. Не повезло ему и в Ла-Роке — предупрежденные нами о его абсолютистских замашках, ларокезцы отказались избрать его епископом. Колена это глубоко оскорбило, он рассорился с Мейсонье и безуспешно пытался втянуть и нас в эту ссору.
Само собой, заменить Эмманюэля было нелегко, но тщеславие Колена, его стремление возвеличить свое "я" граничили чуть ли не с патологией. Едва его избрали военачальником и аббатом Мальвиля, как голос его зазвучал целой октавой ниже, он стал держаться отчужденно, за столом высокомерно молчал и хмурился, когда мы осмеливались заговаривать первыми. Мы заметили, как мало-помалу он установил целую систему мелких привилегий и прерогатив и обижался, как ребенок, если кто-нибудь ее нарушал. Даже чуткость Колена, которую так любил прославлять Эмманюэль, не сослужила ему в данном случае службы — он не менял своего поведения, но зато догадывался, что мы его осуждаем. Он стал считать, что его травят. И чувствовал себя одиноким, потому что сам отъединился от всех.
В Мальвиле начались постоянные раздоры. Косые взгляды, натянутые отношения, которые трудно было выносить, и столь же непереносимое молчание. Аньес Пимон и Кати дважды заговаривали о том, чтобы вернуться в Ла-Рок. Но даже эти угрозы не смягчили Колена. Наоборот. Он перестал разговаривать со своими товарищами и только отдавал приказы. Наконец пришло время, когда Колен решил — конечно, все это был вздор, — будто ему угрожает физическая расправа. Он никогда, даже за столом, не расставался с пистолетом, который носил в кобуре на поясе. И во время еды то и дело бросал на нас затравленные и злобные взгляды.
Так как в каждом слове он усматривал оскорбительный намек, разговоры за столом вообще прекратились. Но это не разрядило обстановку в Мальвиле. И, казалось, даже высокие, темные стены замка источают скуку и страх.
Колен пуще всего боялся, как бы мы не начали строить против него заговоры, и в конце концов так оно и вышло. Мы решили вопреки его воле созвать общее собрание и низложить Колена. Но мы не успели осуществить свой план. Прежде чем мы взялись за дело, Колен по собственной вине погиб в битве с маленькой группкой грабителей, насчитывавшей от силы человек шесть и кое-как вооруженной. Колен, как видно, надеявшийся каким-нибудь блистательным подвигом вновь поднять в наших глазах свой авторитет, так же безрассудно рисковал жизнью, как когда-то в битве с Вильменом, и его застрелили в упор, всадив в грудь весь заряд охотничьего ружья. На его мертвом лице вновь появилось то ребячливое выражение и лукавая ухмылка, за которые Эмманюэль всегда ему все спускал.
После гибели Колена я согласился возложить на себя двойную власть в Мальвиле. Я восстановил дружеские связи с Ла-Роком, совсем было распавшиеся по вине Колена, и через год ларокезцы избрали меня епископом.
В 78 году мы собрали богатый урожай, а в 79 году — даже еще богаче. Не без труда я убедил ларокезцев отныне делить полученное зерно сообща пропорционально числу обитателей — две части Ла-Року, одна Мальвилю, потому что нас было десять человек, а ларокезцев около двадцати. В мирные времена эта сделка была выгоднее для нас, так как вокруг Ла-Рока простирались плодородные наносные земли. Но я разъяснил ларокезцам — и, по-моему, я был совершенно прав, — что наша холмистая местность лучше защищена от нападений, чем равнины Ла-Рока. Если однажды ларокезцы пострадают от грабителей, они еще скажут нам спасибо, когда мы выручим их из бедственного положения, отдав две трети своего урожая.
В ходе этих переговоров Мейсонье, который успел стать рьяным патриотом Ла-Рока, не шел ни на какие уступки. Но я проявил терпение и, как сказал бы Эмманюэль, «гибкость при твердости». После того как мне удалось довести переговоры до благополучного конца, общее собрание Мальвиля выразило мне свою живейшую благодарность.
— Вот видишь, — сказал Пейсу, — сам Эмманюэль не обделал бы дела лучше. Помнишь, как Фюльбер выторговал у нас корову?
Еще при жизни Эмманюэля, после того как в 77 году в Мальвиле водворилась Кристина Пимон, которой тогда было всего десять месяцев, у нас установился подлинный культ ребенка. Мы просто глазам своим не верили — среди наших старых стен ребенок казался воплощением новой жизни. Хотя девочка была, так сказать, пришлая, она стала нашим первым дитятей: мы все сообща с восторгом ее удочерили, и первые месяцы своей жизни она буквально не сходила у нас с рук. Вечно кто-нибудь ее тискал, ласкал, забавлял, развлекал, и Кристина начала называть всех мальвильских женщин «мама» и всех мужчин «папа». Когда меня избрали главой общины, я при поддержке общего собрания решил утвердить этот стихийно возникший обычай как закон, потому что после 77 года у нас появились и другие дети: Жерар, сын Мьетты, Брижит, дочь Кати, Марсель, сын Аньес, родившийся на свет через четыре месяца после смерти Эмманюэля. По всем нам понятным и вполне очевидным причинам Аньес хотела назвать ребенка именем покойного, но мне удалось ее отговорить, и по моему предложению общее собрание Мальвиля с той поры запретило искать физическое сходство ребенка с его родителями. На мой взгляд, это не ведет ни к чему хорошему даже в обычной семье, а уж тем более в общине, подобной нашей.
После смерти Фюльбера появление в Мальвиле Аньес Пимон нарушило равновесие сил среди наших женщин. Аньес быстро вошла во вкус свободы, какую ей предоставил Эмманюэль, но никогда не дарила своей благосклонностью всех в равной мере, как Мьетта. По примеру Кати она кокетничала, капризничала и отдавала предпочтение то одному, то другому. Да и действовала она тоньше и искуснее. В объятиях Кати у тебя было такое чувство, словно ты пляшешь на вершине вулкана, пока тебя не сожжет его огнем. Аньес, «ласковая и чистая, как апрельский ручеек» (слова Эмманюэля), сначала пленяла тебя своей свежестью, а уж потом ввергала в пламень страсти.
Соперничество двух женщин, подспудное в эпоху Эмманюэля, после смерти Мену превратилось в открытую вражду. Первые недели они только бранились, а потом перешли к рукоприкладству. Но тут вмешалась Мьетта — и на глазах единственного обомлевшего свидетеля, Пейсу, «вкатила каждой по затрещине». После чего попросила у обеих прощения, расцеловала их, утешила и утвердила свою власть не столько даже силой, сколько добротой.
Колен своим деспотизмом нажил себе врагов в обеих соперницах, что в конце концов и примирило их между собой. Они объединились против Колена и сделали его мишенью своих насмешек. На беду, они пристрастились к этой забаве, поддразнивали и высмеивали всех мальвильцев подряд и ко времени гибели Колена совершенно вышли из повиновения. Мне пришлось проявить немало твердости и терпения, чтобы усмирить наших воительниц. Думаю, что в глубине души они не могли простить нам свободы, какую мы им предоставляли, хотя ни за какие блага мира не согласились бы от нее отказаться. Думаю также, что вместе с Эмманюэлем они потеряли образ некоего отца и страдали от этого лишения. До меня дошли слухи, что все три женщины собираются в комнате Мьетты, и сам я однажды застал их, когда они плакали и молились у подножия стола, на который был водворен, словно на алтарь, портрет Эмманюэля. Не знаю, правильно ли я поступил или нет, но я не стал им мешать. Они привлекли к своим бдениям и ларокезок, и начался у нас с тех пор культ умершего героя, который со временем превратился чуть ли не во вторую религию.
В 79 году благодаря отчасти, как я уже говорил, двум урожайным годам, отчасти договору, который я заключил с Ла-Роком, Мальвиль можно было назвать богатым, если только изобилие зерна, кормов и скота означает богатство. В 1979 году мы лишь однажды подверглись нападению грабителей — как раз тогда, когда в стычке с ними погиб Колен. Бдительно охраняя свои владения, мальвильцы и ларокезцы задумались над тем, чем заниматься в мирное время, вернее, в те мирные промежутки, которыми нам, возможно, предстоит насладиться.
Сначала мы обсудили этот вопрос в узком кругу — Мейсонье, Жюдит и я, — а потом вынесли его на широкое обсуждение, где наши решения и были утверждены.
Собственно говоря, это был тот же самый вопрос, который встал перед Мейсонье и Эмманюэлем в день, когда мы освободили Ла-Рок от тирании Фюльбера. У нас в Мальвиле была маленькая библиотека, да, кроме того, мы располагали еще библиотекой замка в Ла-Роке, весьма богатой научными трудами, поскольку мсье Лормио в свое время учился в Политехническом институте. Должны ли мы употребить все те сведения, что таятся в недрах этих книг, и наши собственные скромные познания на изготовление орудий, способных облегчить наш труд, и оружия для самозащиты? Или же, по собственному зловещему опыту зная, какие опасности несет с собой техника, мы должны раз и навсегда объявить вне закона любой технический прогресс и производство машин?
Думаю, что мы избрали бы вторую часть альтернативы, будь мы уверены, что другие группы людей, выживших во Франции и в иных странах, не выберут первую. Ибо сомнений не было: в этом случае, обладая подавляющим превосходством в технике, они немедленно захотят нас поработить.
Вот почему мы решили вопрос в пользу научного прогресса, не обольщаясь надеждами, не питая никаких иллюзий, убежденные, что хотя наука сама по себе вещь хорошая, но человек всегда будет обращать ее во зло.
На объединенном собрании жителей Мальвиля и Ла-Рока, где обсуждался этот вопрос, Фабрелатр, назначенный в Ла-Роке кладовщиком, обратил наше внимание на то, что патроны к винтовкам образца 36-го года приходят к концу, а когда мы расстреляем последние патроны, винтовки можно будет выбросить на свалку. Тут Мейсонье заметил, что мы, несомненно, сможем изготовлять черный порох, потому что в окрестностях сохранилась старая угольная шахта. Добудем также серу, потому что поблизости есть сернистые воды, а селитру наскребем в подвалах и со старых стен. Что до металла, то его сколько угодно в скобяной лавке Фабрелатра и бывшей лавке Колена. Конечно, придется овладеть еще технологией плавки и обжимания гильз, но мы считали, что это нам по силам.
В конечном итоге общее собрание Ла-Рока и Мальвиля 18 августа 1980 года приняло решение немедля приступить к изысканиям и практическим опытам по производству пуль для винтовок образца 36-го года.
С тех пор прошел год, и могу сказать, что результаты настолько превзошли наши ожидания, что мы лелеем куда более честолюбивые замыслы в области все той же обороны. Так что отныне мы можем смотреть в будущее с надеждой. Если только к данным обстоятельствам применимо слово «надежда».
С членами муниципального совета и жителями Ла-Рока Мейсонье легко нашел общий язык, отчасти благодаря Жюдит, которая высоко его ценила. Зато с Газелем у него произошла стычка на религиозной почве. Верный слову, данному Эмманюэлю, Мейсонье посещал мессу и причащался, но категорически отказывался исповедоваться. Газель же, перенявший от Фюльбера эстафету самой ярой ортодоксальности, желал объединить причастие с исповедью. Он повел себя довольно храбро и явился в муниципальный совет объясниться с Мейсонье, но, так как Мейсонье отказался пойти на какие-либо уступки, их ссора зашла очень далеко.
— Если я наделаю глупостей, — напрямик заявил Мейсонье, — я согласен публично подвергнуть себя самокритике, но я не могу понять, с какой стати я должен приберечь свою исповедь для вас одного.
В конце концов пришлось обратиться к Эмманюэлю, как к епископу Ла-Рока. Он взялся за дело осторожно и ловко, выслушал обе стороны и раз в неделю утром по воскресеньям, ввел систему публичной исповеди. Каждый по очереди объявлял во всеуслышание, в чем он может упрекнуть себя и других, причем, естественно, каждый «обвиняемый» в свою очередь имел право ответить, чтобы возразить или признать ошибки. Эмманюэль присутствовал в Ла-Роке в качестве наблюдателя на первом из этих собраний, и оно ему так пришлось по душе, что он убедил мальвильцев принять ту же систему.
Эмманюэль называл это «перемыванием грязного белья в кругу семьи».
— Здоровое начинание, — говорил он мне, — да вдобавок еще и развлечение.
Он рассказал мне, что одна из ларокезских женщин взяла слово и упрекнула Жюдит в том, что, разговаривая с мужчинами, она всегда ощупывает их бицепсы.
— Это уже само по себе было забавно, — сказал Эмманюэль, — но самое забавное ответ Жюдит, которая была искренне изумлена. «Я и не замечала этого за собой, — заявила она своим хорошо поставленным голосом. — Может ли еще кто-нибудь из присутствующих подтвердить это заявление?» Вот тебе доказательство, — смеясь, добавил Эмманюэль, — как полезно увидеть себя глазами других, поскольку мы сами себя не видим.
Зато об индивидуальной исповеди больше и речи не было. Пришлось Газелю отказаться от столь любезной его сердцу привилегии «прощать» или «оставлять» чужие грехи — Эмманюэль же, как мы помним, считал эту привилегию «непомерной» и всегда ею тяготился.
В течение долгих дней, пока Эмманюэль не нашел хитроумного выхода, положившего конец «инквизиторским» замашкам ларокезского кюре, его очень и очень беспокоила распря между Газелем и Мейсонье. Помню, он много раз заговаривал со мной на эту тему, и в частности однажды, когда мы оба сидели в его комнате по обе стороны письменного стола, а Эвелина, бледная, изможденная, едва оправившаяся от тяжелого приступа астмы (по-моему, вызванного появлением в Мальвиле Аньес Пимон), лежала на широкой постели.
— Видишь, Тома, в одном коллективе не должно быть двух руководителей — духовного и мирского. Руководитель должен быть один. Иначе начнутся трения, конфликты, и конца им не будет. Тот, кто возглавляет Мальвиль, должен быть также и аббатом Мальвиля. Если после моей смерти тебя выберут военачальником, ты непременно должен также...
— Ни за что! — воскликнул я. — Это противоречит моим убеждениям!
Он с жаром перебил меня:
— Плевать на твои личные убеждения! Они ни черта не стоят! Главное — это Мальвиль, единство Мальвиля! Пойми ты это: не будет единства — нам не выжить!
— Послушай, Эмманюэль, неужели ты можешь представить себе, что я вдруг встаю и, глядя в лицо своим товарищам, начинаю читать молитвы!
— А почему бы и нет?
— Но я буду чувствовать себя смешным!
— А что здесь смешного?
Он спросил это с такой горячностью, что я осекся. Мгновение спустя он заговорил снова, уже гораздо спокойнее и не столько обращаясь ко мне, а как бы рассуждая сам с собой.
— Да и так ли уж глупо молиться? Нас окружает неизвестность! Чтобы выжить, мы должны верить в будущее, поэтому-то мы и исходим из того, что неизвестность эта благосклонна к нам, и молим ее о помощи.
Коль скоро Эмманюэль не оставил нам письменных свидетельств, говорящих о том, верил он в бога или нет, на этот вопрос можно ответить двояко: и отрицательно, и положительно. Лично я не склонен обязательно выбирать одно или другое. Однако я цитирую приведенное выше высказывание, как подтверждающее отрицательный ответ.
Мне больно писать о последующих событиях, поэтому я расскажу о них кратко и сухо, не вдаваясь в подробности. К несчастью, в магию я не верю — если бы, обойдя происшедшее молчанием, можно было бы его изменить, я молчал бы до конца своих дней.
Весной и летом 1978-1979 годов объединенные силы Мальвиля и Ла-Рока уничтожили две банды грабителей. Мы установили с нашими соседями систему аудиовизуальной телекоммуникации — это давало нам возможность предупреждать друг друга о нападениях и незамедлительно являться на помощь друг другу.
Самая серьезная тревога произошла в марте 1979 года. На рассвете громко зазвонил колокол ларокезской капеллы — звонил он так долго, что мы поняли: опасность серьезная. Эмманюэль оставил Жаке и двух женщин охранять Мальвиль, а остальные, за сорок пять минут отмахав весь путь по лесной тропинке, на всем скаку вылетели на опушку в ста метрах от того места, где расположился неприятель. Зрелище, представшее нашим глазам, буквально приковало нас к месту. Несмотря на западни, несмотря на колючую проволоку и на все усиливающийся огонь защитников, пять или шесть лестниц были уже приставлены к стенам Ла-Рока. Банда насчитывала не меньше пяти десятков человек, настроенных весьма решительно, позже мы узнали, что человек десять уже проникли за стены Ла-Рока, когда подоспели силы мальвильцев, которые обрушились на осаждающих с тыла и, стреляя из винтовок и базуки (она как раз находилась у мальвильцев), перебили большую часть врагов, а других обратили в бегство. Эмманюэль тотчас организовал преследование беглецов — они разбились на маленькие, но все еще опасные группки и попрятались в подлеске. Преследование продолжалось целую неделю, и все это время мальвильцы не сходили с коней.
Двадцать пятого марта мы удостоверились, что последний грабитель убит. В тот день, слезая со своей Амаранты, Эмманюэль почувствовал острую боль в брюшной полости, у него началась рвота, и он слег с высокой температурой. По его просьбе я ощупал его живот, а потом нажал пальцами на то место какое он мне указал. Он вскрикнул, тотчас подавил крик, бросил на меня взгляд, которого я никогда не забуду, и беззвучно сказал:
— Все ясно, это приступ аппендицита. Уже третий.
В последующие дни он рассказал мне, что у него уже было два приступа в 76-м году и к Рождеству ему должны были сделать операцию. Врач уже назначил день, в клинике была отведена палата, но в последнюю минуту Эмманюэль, занятый делами и к тому же чувствовавший себя превосходно, отложил операцию на Пасху.
— Теперь приходится расплачиваться за свое легкомыслие, — добавил он, не глядя на меня.
Однако через неделю после тяжелого приступа Эмманюэль был уже на ногах. Он снова начал есть. Но я обратил внимание, что он перестал ездить верхом и старается не напрягаться. К тому же ел он мало, часто ложился в постель и жаловался на тошноту. Так прошел месяц — мы надеялись, что он выздоравливает, на самом деле это была лишь временная передышка.
Двадцать седьмого мая, когда Эмманюэль сидел за обедом, у него начались страшные боли. Его перенесли в спальню. Его била лихорадка, термометр показывал 41о. Живот был вздут и тугой, как барабан. В последующие дни состояние Эмманюэля ухудшилось. Он жестоко страдал, и я с ужасом следил за тем, как быстро меняется его облик. Меньше чем за три дня глаза провалились, и лицо, обычно полное и румяное, посерело и осунулось. А мы ничем не могли облегчить его страданий — у нас не было даже таблетки аспирина. Мы бродили возле его спальни, плача от бессильной ярости при мысли, что Эмманюэль умрет потому, что ему не могут сделать операцию, которая в обычные времена заняла бы всего десять минут.
На шестой день боли уменьшились. Он даже выпил полкружки молока, которую я принес ему утром, и сказал:
— Мне сорок три года. Я всегда был крепкого сложения. И знаешь, что меня особенно удивляет? Что мое тело, доставлявшее мне столько радостей, заставляет меня так дорого за них расплачиваться, прежде чем меня покинуть.
При этих словах он поднял на меня запавшие глаза, слабо улыбнулся бескровными губами и добавил:
— Впрочем, «покинуть» не то слово. Мне скорее сдается, что мы уйдем вместе.
После полудня из Ла-Рока, как всегда, пришел его навестить Мейсонье. Хотя Эмманюэль был очень слаб, он стал расспрашивать Мейсонье об их отношениях с Газелем. Казалось, его очень обрадовало, что отношения улучшаются. Он был в полном сознании. К вечеру он попросил меня созвать всех мальвильцев к его постели. Когда все собрались, он по очереди оглядел нас, словно желая запечатлеть в памяти наши черты. Хотя говорить он мог, он не сказал ни слова. Может, боялся, что не справится с волнением и мы увидим его слезы. Так или иначе, он оглядел нас с надрывающим душу выражением нежности и сожаления. Потом махнул рукой, чтобы все ушли, закрыл глаза, снова открыл и, когда мы потянулись к выходу, попросил нас с Эвелиной остаться. Это были его последние слова. Около семи часов вечера он с силой сжал руку Эвелины и скончался.
Эвелина обратилась ко мне с просьбой, чтобы ей позволили первой бодрствовать у гроба Эмманюэля. Так как говорила она спокойным тоном, без единой слезинки, я согласился, ничего худого не заподозрив. Два часа спустя мы нашли ее распростертой на теле Эмманюэля. Она закололась маленьким кинжалом, который всегда носила на поясе.
Хотя никто из мальвильцев не одобрял самоубийства, поступок Эвелины не удивил и даже не покоробил нас. Так или иначе, он лишь ненамного ускорил неизбежную развязку. Несмотря на все усилия Эмманюэля, в Эвелине едва теплилась жизнь, нам всем всегда казалось, что она цепляется за существование, только чтобы не разлучаться с Эмманюэлем. Посоветовавшись между собой, мы решили почти единогласно (против был только один голос — Колена) не разлучать ее с Эмманюэлем и похоронить их в одной могиле. Возражение Колена при голосовании — он оправдывал его религиозными соображениями — возмутило всех и стало причиной первых разногласий, которые начались среди нас после смерти Эмманюэля.
С тех пор я много думал над отношениями Эвелины и Эмманюэля, и они перестали меня удивлять. Хотя Эмманюэль еще в прежние времена был настроен против моногамии и в дальнейшем отстаивал те же взгляды по причинам, которые он изложил сам, я считаю, что, несмотря ни на что, в нем никогда не угасала мечта о единственной большой любви. Эта мечта нашла свое тайное воплощение в его платонической любви к Эвелине. Наконец-то он нашел существо, которое мог любить всеми силами души. Но Эвелина еще не стала женщиной. И поэтому их союз не был браком.
Не считая двух часовых, которых Мейсонье оставил на страже на валу, все ларокезцы пришли на похороны Эмманюэля, хотя кратчайший путь по лесной тропинке в оба конца составляет двадцать пять километров. Так совершилось первое по времени паломничество ларокезцев на могилу их освободителя, ставшее потом ежегодным.
По просьбе муниципального совета Жюдит Медар произнесла довольно длинную надгробную речь, некоторые выражения которой были слишком сложны для понимания слушателей. Подчеркнув гуманизм Эмманюэля, она сказала о его «фанатичной любви к людям и почти животной приверженности идее продолжения человеческого рода». Я запомнил эту фразу, во-первых, потому, что она показалась мне верной, а во-вторых, потому, что, по-моему, ее не поняли. К концу Жюдит вынуждена была прервать свою речь, чтобы утереть слезы. Слушатели были ей благодарны и за ее волнение, и даже за то, что речь была не совсем понятной, — так получилось торжественнее и более подходило к обстоятельствам.
Но на этом наши беды не кончились. Примерно через неделю после похорон Мену прекратила всякое общение с окружающими, перестала принимать пищу и впала в состояние прострации и немоты, из которого ничто не могло ее вывести. Температуры у нее не было, на боли она не жаловалась, и вообще мы не замечали у нее никаких признаков недуга. В постель она не ложилась. Целыми днями сидела она на скамье, сжав губы и уставившись в огонь пустыми глазами. Вначале, когда ее уговаривали встать и поесть, она отвечала, как когда-то Момо: «Отвяжитесь, ради бога!» Но мало-помалу перестала даже отвечать, а в один прекрасный день, когда мы сидели за столом, она соскользнула со скамьи и упала прямо в очаг. Мы бросились к ней. Она была мертва.
Смерть Мену нас потрясла. Мы надеялись, что ее жизнестойкость поможет ей перенести смерть Эмманюэля, как помогла перенести смерть Момо. Но мы не учли, что две такие потери, одна за другой, нанесли ей слишком тяжелый удар. Наверное, мы недооценили и того, что при всей своей энергии Мену нуждалась в опоре — и этой опорой был Эмманюэль.
После похорон общее собрание Мальвиля предложило избрать меня военачальником, а Колена — аббатом Мальвиля. Я отказался, сославшись на то, что Эмманюэль был против разделения светской и духовной власти. Тогда мне предложили возложить на себя также и обязанности мальвильского священнослужителя. Я снова отказался. Как справедливо укорял меня Эмманюэль, я еще слишком дорожил своими мелочными личными взглядами.
Это было величайшей ошибкой с моей стороны. Потому что таким образом Колен получил из наших рук двойную власть.
При жизни Эмманюэля Колен был плутоватый, милый, услужливый и веселый. Но был он таким потому, что Эмманюэль, искренне его любивший, всегда его опекал. После смерти Эмманюэля Колен вообразил, что он второй Эмманюэль. Но, не обладая ни авторитетом Эмманюэля, ни его даром убеждать, он стал деспотичным, что отнюдь не снискало ему большего уважения. И подумать только, я боялся «сеньоризации» Эмманюэля! Да по сравнению со своим преемником Эмманюэль был сама демократичность. Едва его выбрали, Колен перестал созывать общее собрание и решил править единолично.
В Мальвиле начались почти ежедневные стычки «шефа» с Пейсу, со мной, с Эрве, с Морисом и даже с Жаке. Не признанный мужской половиной Мальвиля, Колен не сумел поладить и с женщинами. Он поссорился с Аньес Пимон, потому что пытался — без всякого, впрочем, успеха — взять под контроль ее привязанности. Не повезло ему и в Ла-Роке — предупрежденные нами о его абсолютистских замашках, ларокезцы отказались избрать его епископом. Колена это глубоко оскорбило, он рассорился с Мейсонье и безуспешно пытался втянуть и нас в эту ссору.
Само собой, заменить Эмманюэля было нелегко, но тщеславие Колена, его стремление возвеличить свое "я" граничили чуть ли не с патологией. Едва его избрали военачальником и аббатом Мальвиля, как голос его зазвучал целой октавой ниже, он стал держаться отчужденно, за столом высокомерно молчал и хмурился, когда мы осмеливались заговаривать первыми. Мы заметили, как мало-помалу он установил целую систему мелких привилегий и прерогатив и обижался, как ребенок, если кто-нибудь ее нарушал. Даже чуткость Колена, которую так любил прославлять Эмманюэль, не сослужила ему в данном случае службы — он не менял своего поведения, но зато догадывался, что мы его осуждаем. Он стал считать, что его травят. И чувствовал себя одиноким, потому что сам отъединился от всех.
В Мальвиле начались постоянные раздоры. Косые взгляды, натянутые отношения, которые трудно было выносить, и столь же непереносимое молчание. Аньес Пимон и Кати дважды заговаривали о том, чтобы вернуться в Ла-Рок. Но даже эти угрозы не смягчили Колена. Наоборот. Он перестал разговаривать со своими товарищами и только отдавал приказы. Наконец пришло время, когда Колен решил — конечно, все это был вздор, — будто ему угрожает физическая расправа. Он никогда, даже за столом, не расставался с пистолетом, который носил в кобуре на поясе. И во время еды то и дело бросал на нас затравленные и злобные взгляды.
Так как в каждом слове он усматривал оскорбительный намек, разговоры за столом вообще прекратились. Но это не разрядило обстановку в Мальвиле. И, казалось, даже высокие, темные стены замка источают скуку и страх.
Колен пуще всего боялся, как бы мы не начали строить против него заговоры, и в конце концов так оно и вышло. Мы решили вопреки его воле созвать общее собрание и низложить Колена. Но мы не успели осуществить свой план. Прежде чем мы взялись за дело, Колен по собственной вине погиб в битве с маленькой группкой грабителей, насчитывавшей от силы человек шесть и кое-как вооруженной. Колен, как видно, надеявшийся каким-нибудь блистательным подвигом вновь поднять в наших глазах свой авторитет, так же безрассудно рисковал жизнью, как когда-то в битве с Вильменом, и его застрелили в упор, всадив в грудь весь заряд охотничьего ружья. На его мертвом лице вновь появилось то ребячливое выражение и лукавая ухмылка, за которые Эмманюэль всегда ему все спускал.
После гибели Колена я согласился возложить на себя двойную власть в Мальвиле. Я восстановил дружеские связи с Ла-Роком, совсем было распавшиеся по вине Колена, и через год ларокезцы избрали меня епископом.
В 78 году мы собрали богатый урожай, а в 79 году — даже еще богаче. Не без труда я убедил ларокезцев отныне делить полученное зерно сообща пропорционально числу обитателей — две части Ла-Року, одна Мальвилю, потому что нас было десять человек, а ларокезцев около двадцати. В мирные времена эта сделка была выгоднее для нас, так как вокруг Ла-Рока простирались плодородные наносные земли. Но я разъяснил ларокезцам — и, по-моему, я был совершенно прав, — что наша холмистая местность лучше защищена от нападений, чем равнины Ла-Рока. Если однажды ларокезцы пострадают от грабителей, они еще скажут нам спасибо, когда мы выручим их из бедственного положения, отдав две трети своего урожая.
В ходе этих переговоров Мейсонье, который успел стать рьяным патриотом Ла-Рока, не шел ни на какие уступки. Но я проявил терпение и, как сказал бы Эмманюэль, «гибкость при твердости». После того как мне удалось довести переговоры до благополучного конца, общее собрание Мальвиля выразило мне свою живейшую благодарность.
— Вот видишь, — сказал Пейсу, — сам Эмманюэль не обделал бы дела лучше. Помнишь, как Фюльбер выторговал у нас корову?
Еще при жизни Эмманюэля, после того как в 77 году в Мальвиле водворилась Кристина Пимон, которой тогда было всего десять месяцев, у нас установился подлинный культ ребенка. Мы просто глазам своим не верили — среди наших старых стен ребенок казался воплощением новой жизни. Хотя девочка была, так сказать, пришлая, она стала нашим первым дитятей: мы все сообща с восторгом ее удочерили, и первые месяцы своей жизни она буквально не сходила у нас с рук. Вечно кто-нибудь ее тискал, ласкал, забавлял, развлекал, и Кристина начала называть всех мальвильских женщин «мама» и всех мужчин «папа». Когда меня избрали главой общины, я при поддержке общего собрания решил утвердить этот стихийно возникший обычай как закон, потому что после 77 года у нас появились и другие дети: Жерар, сын Мьетты, Брижит, дочь Кати, Марсель, сын Аньес, родившийся на свет через четыре месяца после смерти Эмманюэля. По всем нам понятным и вполне очевидным причинам Аньес хотела назвать ребенка именем покойного, но мне удалось ее отговорить, и по моему предложению общее собрание Мальвиля с той поры запретило искать физическое сходство ребенка с его родителями. На мой взгляд, это не ведет ни к чему хорошему даже в обычной семье, а уж тем более в общине, подобной нашей.
После смерти Фюльбера появление в Мальвиле Аньес Пимон нарушило равновесие сил среди наших женщин. Аньес быстро вошла во вкус свободы, какую ей предоставил Эмманюэль, но никогда не дарила своей благосклонностью всех в равной мере, как Мьетта. По примеру Кати она кокетничала, капризничала и отдавала предпочтение то одному, то другому. Да и действовала она тоньше и искуснее. В объятиях Кати у тебя было такое чувство, словно ты пляшешь на вершине вулкана, пока тебя не сожжет его огнем. Аньес, «ласковая и чистая, как апрельский ручеек» (слова Эмманюэля), сначала пленяла тебя своей свежестью, а уж потом ввергала в пламень страсти.
Соперничество двух женщин, подспудное в эпоху Эмманюэля, после смерти Мену превратилось в открытую вражду. Первые недели они только бранились, а потом перешли к рукоприкладству. Но тут вмешалась Мьетта — и на глазах единственного обомлевшего свидетеля, Пейсу, «вкатила каждой по затрещине». После чего попросила у обеих прощения, расцеловала их, утешила и утвердила свою власть не столько даже силой, сколько добротой.
Колен своим деспотизмом нажил себе врагов в обеих соперницах, что в конце концов и примирило их между собой. Они объединились против Колена и сделали его мишенью своих насмешек. На беду, они пристрастились к этой забаве, поддразнивали и высмеивали всех мальвильцев подряд и ко времени гибели Колена совершенно вышли из повиновения. Мне пришлось проявить немало твердости и терпения, чтобы усмирить наших воительниц. Думаю, что в глубине души они не могли простить нам свободы, какую мы им предоставляли, хотя ни за какие блага мира не согласились бы от нее отказаться. Думаю также, что вместе с Эмманюэлем они потеряли образ некоего отца и страдали от этого лишения. До меня дошли слухи, что все три женщины собираются в комнате Мьетты, и сам я однажды застал их, когда они плакали и молились у подножия стола, на который был водворен, словно на алтарь, портрет Эмманюэля. Не знаю, правильно ли я поступил или нет, но я не стал им мешать. Они привлекли к своим бдениям и ларокезок, и начался у нас с тех пор культ умершего героя, который со временем превратился чуть ли не во вторую религию.
В 79 году благодаря отчасти, как я уже говорил, двум урожайным годам, отчасти договору, который я заключил с Ла-Роком, Мальвиль можно было назвать богатым, если только изобилие зерна, кормов и скота означает богатство. В 1979 году мы лишь однажды подверглись нападению грабителей — как раз тогда, когда в стычке с ними погиб Колен. Бдительно охраняя свои владения, мальвильцы и ларокезцы задумались над тем, чем заниматься в мирное время, вернее, в те мирные промежутки, которыми нам, возможно, предстоит насладиться.
Сначала мы обсудили этот вопрос в узком кругу — Мейсонье, Жюдит и я, — а потом вынесли его на широкое обсуждение, где наши решения и были утверждены.
Собственно говоря, это был тот же самый вопрос, который встал перед Мейсонье и Эмманюэлем в день, когда мы освободили Ла-Рок от тирании Фюльбера. У нас в Мальвиле была маленькая библиотека, да, кроме того, мы располагали еще библиотекой замка в Ла-Роке, весьма богатой научными трудами, поскольку мсье Лормио в свое время учился в Политехническом институте. Должны ли мы употребить все те сведения, что таятся в недрах этих книг, и наши собственные скромные познания на изготовление орудий, способных облегчить наш труд, и оружия для самозащиты? Или же, по собственному зловещему опыту зная, какие опасности несет с собой техника, мы должны раз и навсегда объявить вне закона любой технический прогресс и производство машин?
Думаю, что мы избрали бы вторую часть альтернативы, будь мы уверены, что другие группы людей, выживших во Франции и в иных странах, не выберут первую. Ибо сомнений не было: в этом случае, обладая подавляющим превосходством в технике, они немедленно захотят нас поработить.
Вот почему мы решили вопрос в пользу научного прогресса, не обольщаясь надеждами, не питая никаких иллюзий, убежденные, что хотя наука сама по себе вещь хорошая, но человек всегда будет обращать ее во зло.
На объединенном собрании жителей Мальвиля и Ла-Рока, где обсуждался этот вопрос, Фабрелатр, назначенный в Ла-Роке кладовщиком, обратил наше внимание на то, что патроны к винтовкам образца 36-го года приходят к концу, а когда мы расстреляем последние патроны, винтовки можно будет выбросить на свалку. Тут Мейсонье заметил, что мы, несомненно, сможем изготовлять черный порох, потому что в окрестностях сохранилась старая угольная шахта. Добудем также серу, потому что поблизости есть сернистые воды, а селитру наскребем в подвалах и со старых стен. Что до металла, то его сколько угодно в скобяной лавке Фабрелатра и бывшей лавке Колена. Конечно, придется овладеть еще технологией плавки и обжимания гильз, но мы считали, что это нам по силам.
В конечном итоге общее собрание Ла-Рока и Мальвиля 18 августа 1980 года приняло решение немедля приступить к изысканиям и практическим опытам по производству пуль для винтовок образца 36-го года.
С тех пор прошел год, и могу сказать, что результаты настолько превзошли наши ожидания, что мы лелеем куда более честолюбивые замыслы в области все той же обороны. Так что отныне мы можем смотреть в будущее с надеждой. Если только к данным обстоятельствам применимо слово «надежда».