Страница:
Робер Мерль
Мальвиль
Фернану Мерлю
Глава I
Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель — горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение — и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.
Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.
А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.
Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.
Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?
Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.
Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.
Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.
И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.
С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.
1948 год — одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил — и несказанно этим горжусь — лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас — как, впрочем, и у всех в здешних краях — всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.
Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли — оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.
Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.
Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.
— А на какие это шиши? — насмехается она. — Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?
Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.
Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:
— Мальчишка — просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.
Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.
— А в придачу у него еще и злое сердце, — заключает мать.
И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.
Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта — кстати, до нее я даже не дотронулся — хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:
— Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.
Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.
— Ты меня слышишь, Симон?
На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.
Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя — незабываемое зрелище! — выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать — два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.
Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.
Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины — ни от отца, ни от матери. Мать — та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.
— Ты не получишь сладкого пирога, — после минутного раздумья заявила мать. — В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.
Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».
— Что же, — сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), — теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?
Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».
У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.
Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.
Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.
Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.
— А ты разве не съешь кусочек пирога? — спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.
Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:
— Перебьемся!
— Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! — тут же встревает мать.
Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.
Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец, У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.
Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что — набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!
Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине — Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.
Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.
Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.
Мальвиль — огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения — мэрия здесь уже ни при чем, — тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди — «Семь Буков».
Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона — главной башни замка — мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.
Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.
Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот — Пейсу, а Пейсу — уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.
Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.
В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:
— Входи, кретин здоровый!
Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.
Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка — это я. Но и стоящий на пороге дядя — тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.
Нарисовать портрет дяди — это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.
Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры — все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.
Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.
— Я знал, что ты здесь, — сказал дядя.
Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.
— Все доски, — сказал он. — Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.
Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.
— Я проверил, — продолжал он. — На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону — недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
— Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. — Он улыбается. — Ты же знаешь ее — больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.
Молчание.
— А по субботам и воскресеньям? — спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.
— Если хочешь, будешь приезжать ко мне, — говорит он поспешно, махнув рукой.
Снова недолгое молчание.
— Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».
Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.
— В общем, — легко вставая с табуретки, говорит дядя, — если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену — олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену — воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, — говорит дядя, — мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя — ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр — англ.): год 1947, лето «до».
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня — вы понимаете, благодаря кому — всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить — поскольку сам я нервы и мускулы, — что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.
Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.
А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.
Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.
Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?
Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.
Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.
Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.
И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.
С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.
1948 год — одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил — и несказанно этим горжусь — лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас — как, впрочем, и у всех в здешних краях — всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.
Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли — оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.
Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.
Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.
— А на какие это шиши? — насмехается она. — Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?
Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.
Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:
— Мальчишка — просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.
Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.
— А в придачу у него еще и злое сердце, — заключает мать.
И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.
Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта — кстати, до нее я даже не дотронулся — хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:
— Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.
Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.
— Ты меня слышишь, Симон?
На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.
Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя — незабываемое зрелище! — выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать — два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.
Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.
Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины — ни от отца, ни от матери. Мать — та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.
— Ты не получишь сладкого пирога, — после минутного раздумья заявила мать. — В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.
Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».
— Что же, — сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), — теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?
Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».
У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.
Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.
Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.
Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.
— А ты разве не съешь кусочек пирога? — спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.
Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:
— Перебьемся!
— Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! — тут же встревает мать.
Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.
Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец, У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.
Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что — набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!
Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине — Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.
Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.
Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.
Дорогой папа!И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.
Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.
Обнимаю тебя.
Эмманюэль.
Мальвиль — огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения — мэрия здесь уже ни при чем, — тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди — «Семь Буков».
Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона — главной башни замка — мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.
Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.
Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот — Пейсу, а Пейсу — уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.
Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.
В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:
— Входи, кретин здоровый!
Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.
Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка — это я. Но и стоящий на пороге дядя — тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.
Нарисовать портрет дяди — это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.
Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры — все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.
Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.
— Я знал, что ты здесь, — сказал дядя.
Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.
— Все доски, — сказал он. — Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.
Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.
— Я проверил, — продолжал он. — На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону — недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
— Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. — Он улыбается. — Ты же знаешь ее — больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.
Молчание.
— А по субботам и воскресеньям? — спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.
— Если хочешь, будешь приезжать ко мне, — говорит он поспешно, махнув рукой.
Снова недолгое молчание.
— Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».
Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.
— В общем, — легко вставая с табуретки, говорит дядя, — если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену — олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену — воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, — говорит дядя, — мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя — ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр — англ.): год 1947, лето «до».
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня — вы понимаете, благодаря кому — всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить — поскольку сам я нервы и мускулы, — что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.