Страница:
— Почему же?
— Видишь ли, люди очень ловко скрывают от самих себя собственные недостатки. А отсюда выводисповедь их немного стоит. Возьми, к примеру, Мену. Заметь, она не ходила ко мне исповедоваться, а то я, конечно, промолчал бы. Мену корит себя за то, что «обижает» Момо, а за то, что поедом ест Фальвину, — никогда! Да она вовсе и не считает, что ест ее поедом, она считает, что ведет себя с ней как надо.
Колен рассмеялся. А я вдруг заметил, что говорю о Момо, как о живом, и у меня больно защемило сердце. Я тотчас переменил тему:
— Я написал записку Фюльберу, хочу предупредить его, что в окрестностях появились банды грабителей. Посоветовал получше охранять Ла-Рок, особенно по ночам. Ты не против отнести записку?
Колен покраснел еще гуще.
— А ты не думаешь, после того, что я тебе рассказал, не будет ли это...
Он не договорил.
— Я думаю, что в Ла-Роке живет твоя подруга детства и тебе приятно ее повидать. Ну и что из того? Что здесь плохого?
После троих мужчин на исповедь явилась Кати. Не успев войти в комнату, она повисла у меня на шее. Хотя ее объятия оказали на меня весьма определенное действие, я решил обратить все в шутку и, смеясь, отстранил ее.
— Полегче, полегче! Ты, кажется, пришла сюда не для того, чтобы на меня вешаться, а чтобы исповедаться. А раз так, садись и, пожалуйста, по ту сторону стола, по крайней мере я хоть буду в безопасности.
Кати пришла в восторг от моих слов. Она готовилась к более холодному приему. С места в карьер она начала исповедоваться. Я ждал, что будет дальше, так как догадывался — она пришла не за этим. Пока она каялась в своих грехах, в основном пустяках, которые вряд ли тревожили ее совесть, я заметил, что она успела подвести глаза. Не слишком ярко, но тщательно. И брови, и ресницы, и веки. Как видно, у нее еще не иссякли запасы косметики, оставшиеся от прежних времен.
Она закончила свое невинное саморазоблачение — я не говорил ни слова. Я выжидал. И чтобы сохранить полную бесстрастность, даже не глядел на нее. Чертил что-то карандашом на промокашке. Бумагу я жалел, слишком дорога она стала теперь.
— А в общем-то, — спросила она наконец, — неужели ты все еще на меня сердишься?
Я продолжал рисовать.
— Сержусь? Нет.
Так как я не стал вдаваться в объяснения, она продолжала:
— А вид у тебя такой, будто ты недоволен.
Молчание. Я продолжал рисовать.
— Ты и вправду недоволен мной, Эмманюэль? — спросила она самым нежным голоском.
Наверное, при этом она сделала мне глазки и состроила умильную рожицу. Зря старается. Я весь поглощен своим делом. Рисую на промокашке ангелочка.
— Я не доволен твоей исповедью, — сурово сказал я.
Тут я наконец поднял голову и в упор поглядел на нее. Этого она никак не ждала. Видно, как аббата она меня всерьез не принимает.
— Разве так исповедуются? Ты не покаялась в самом главном своем грехе.
— В каком же это? — спросила она с вызовом, который прозвучал в ее голосе помимо воли.
— В кокетстве.
— Ах, вот оно что! — протянула она.
— Да, да, в кокетстве, — подхватил я. — В твоих глазах это пустяки. Ты любишь мужа, знаешь, что ему не изменишь (при этих моих словах она насмешливо улыбнулась), и говоришь себе: «Почему бы мне не позабавиться!» К сожалению, эти невинные забавы в общине, где на шестерых мужчин всего лишь две женщины, весьма опасны. Если я не положу конец твоим заигрываниям, ты мне устроишь в Мальвиле бордель. По-моему, и так Пейсу уже слишком на тебя заглядывается.
— Правда?
Она сияет! Она даже не старается делать вид, что раскаивается.
— Да, правда! И с другими ты тоже заигрываешь, к счастью, на них это не действует.
— Ты хочешь сказать, что на тебя не действует, — заявила она с вызовом. — Так это я и сама знаю. Тебе по вкусу одни толстомясые, вроде той голой девки, которую ты повесил у себя в изголовье. Хорош кюре! Куда приличнее повесить там распятье!
Ей-богу, она, кажется, кусается!
— Это репродукция картины Ренуара, — ответил я, с удивлением заметив, что перешел от нападения к защите. — Ты ничего не смыслишь в искусстве.
— А фотография твоей немки на письменном столе — это тоже искусство?.. Старая грымза! Корова дойная! А впрочем, конечно, тебе на все плевать — у тебя есть Эвелина.
Ну и змея! Я сказал с холодной яростью:
— То есть как это у меня есть Эвелина? Ты это о чем? Ты, кажется, принимаешь меня за Варвурда?
Впившись глазами в ее глаза, я испепелял ее взглядом. Она осторожненько забила отбой.
— Да я ничего такого не сказала, — возразила она. — У меня и в мыслях этого не было.
Плевать мне на то, что у нее было в мыслях. Я мало-помалу успокоился. Схватил карандаш, затушевал крылышки у моего ангелочка. Зато подрисовал ему рожки и большущий хвост. Цепкий хвост, как у обезьяны. И увидел, что Кати вся извертелась, пытаясь разглядеть, что я рисую. До чего же она гордится своим женским естеством, эта паршивка! Ей необходимо каждую минуту ощущать свою власть! Подняв голову, я в упор поглядел на нее:
— По сути дела, ты мечтаешь об одном: чтобы все мужчины в Мальвиле в тебя влюбились и все мучились. А тебе и горя мало — ты любишь одного Тома.
Я попал в точку, так мне, во всяком случае, показалось в ту минуту. В глубине ее глаз снова вспыхнул вызывающий огонек.
— Что поделаешь, — ответила она. — Не каждой по нраву быть шлюхой, как твоей Мьетте.
Молчание.
— Славно же ты говоришь о своей сестре. Браво! — сказал я, не повышая голоса.
А в общем-то, Кати девчонка неплохая. Она покраснела и в первый раз с начала исповеди по-настоящему смутилась.
— Я ее очень люблю. Ты не думай.
Долгое молчание.
— Ты, наверное, считаешь, что я злюка, — добавила она.
— Я считаю, что ты молода и неосторожна, — улыбнулся я.
Она промолчала, ее удивил мой дружеский тон после всех дерзостей, которые она успела наговорить, и я добавил:
— Посмотри на Тома. Он влюблен по уши. А ты по молодости лет этим злоупотребляешь. Ты им помыкаешь, и зря. Тома не тряпка, он мужчина, он тебе это припомнит.
— Уже припомнил.
— Из-за глупостей, которые он наделал по твоей вине?
— Ну да!
Я встал и опять улыбнулся.
— Пустяки, это уладится. На собрании он всю вину взял на себя. Он защищал тебя, как лев.
Она подняла на меня ярко блестевшие глаза.
— Но ведь и ты тоже на собрании старался все уладить по-хорошему.
— И все-таки я хотел бы тебя остеречь. Насчет Пейсу. Веди себя, пожалуйста, поаккуратней.
— А вот этого я тебе не обещаю, — ответила она с поразившей меня искренностью. — Не могу я удержаться с мужчинами, и все тут.
Я смотрю на нее. Она окончательно сбила меня с толку. Размышляю. Как видно, я в ней так и не разобрался по-настоящему. Если она говорит правду, значит, вся моя проницательность ни к черту. А она продолжает:
— Знаешь, а не такой уж ты плохой кюре, хоть и бабник. Видишь, я беру обратно все гадости, что я тут наговорила, в том числе про... В общем, беру свои слова обратно. Ты хороший мужик. Вся беда в том, что не умею я держать язык за зубами. Можно тебя поцеловать?
И она и в самом деле поцеловала меня. Совсем иначе, чем при своем появлении. Впрочем, не будем преувеличивать — не такой уж этот поцелуй был невинный. Доказательство тому — что он меня взволновал, а она это заметила и торжествующе хохотнула. Но тут я открыл перед ней дверь, она выскользнула из комнаты, бегом пересекла пустую площадку, а у подножия винтовой лестницы обернулась и помахала мне на прощание рукой.
Момо похоронили рядом с Жерменом, возле могилы с останками родных Колена, Пейсу и Мейсонье. Мы заложили это кладбище в День Происшествия, принадлежало оно уже к миру «после», и мы знали, что нам всем предстоит успокоиться здесь. Оно было расположено перед внешним двором, там, где находилась когда-то стоянка машин. Маленькая площадка, выбитая в скале; подальше, метрах в сорока, она сужалась и переходила в дорогу между утесом и уходящей вниз крутизной. В этом месте дорога огибала скалу почти под прямым углом.
Именно в этом узком проходе между пропастью и нависшей над ней каменной громадой мы решили возвести палисад, чтобы защитить внешний двор от ночного нападения. Палисад мы выдвинули вперед, сколотили его из толстых, хорошо пригнанных одна к другой дубовых досок. В воротах палисада у самой земли сделали маленькую опускную дверцу-в нее можно было с трудом пролезть на четвереньках. Именно через эту дверцу мы решили впускать посетителя, сначала рассмотрев его в потайной глазок рядом со смотровым окошком. Ворота же открывать только в крайнем случае — это было небезопасно.
Предусмотрели мы и возможность штурма. Поверх палисада протянули четыре ряда колючей проволоки (ее можно было убрать, чтобы пропустить повозку). Стоило прикоснуться к проволоке, как поднимался перезвон: гремели металлические банки. Впрочем, гость, пришедший с мирными намерениями, мог позвонить в колокольчик: Колен обнаружил его в своей лавке и приладил сбоку от смотрового окошка.
Маленькую площадку между палисадом и рвами крепостной стены Мейсонье назвал передним краем обороны, или ПКО.
По его совету было решено устроить на ней западни, расположив их в шахматном порядке и оставив безопасную дорогу в три метра шириной, которая шла по краю правого рва, потом мимо углубления в скале, мимо маленького кладбища и подходила к палисаду. Западни, или, как их прозвал Мейсонье, «ловушки для дураков», были устроены по классическому образцу — просто ямы в шестьдесят сантиметров глубиной, их дно было утыкано острыми, закаленными на огне кольями или выстлано дощечками, которые щерились гвоздями. Прикрывались ямы картоном, присыпанным землей.
В это самое время Пейсу заканчивал надстройку крепостной стены: уложив над ее зубцами крепкие деревянные балки, он возвел на них каменную кладку метра полтора высотой. Покончив с этим делом, он попросил Мейсонье закрыть амбразуры толстыми деревянными щитами, которые открывались бы наружу снизу вверх. «Так ты сможешь обстреливать подножие своих укреплений, и ни одна сволочь издали к тебе не пристреляется, а в нижней части щитов еще надо прорезать щели, чтобы удвоить количество бойниц».
Он, разумеется, исходил при этом из молчаливого предположения, которое разделяли и мы все, что у осаждающих, как и у нас самих, будут только охотничьи ружья и старые толстые дубовые доски послужат надежной защитой от пуль. Это наше предположение, почти бессознательное, опровергли дальнейшие события.
Как-то утром я был в ПКО один — строительство палисада было уже закончено, но западни еще не оборудованы, — когда зазвонил колокольчик. Это оказался Газель на сером ослике Фюльбера. Едва я открыл смотровое окошко, он спешился и явил моим глазам вежливый и холодный лик.
Он отказался выпить вина, протянул мне через окошко послание Фюльбера и объяснил, что подождет ответа здесь. По правде сказать, я не особенно уговаривал его войти, поскольку строительство ПКО было еще не завершено.
Вот что значилось в письме.
— Газель, — сказал я, — сразу дать тебе ответ я не могу. Надо созвать общее собрание мальвильцев. Завтра Колен доставит Фюльберу мой ответ.
— В таком случае я сам приеду завтра утром за ответом, — отозвался Газель своим тонким голосом.
— Что ты! Зачем тебе два дня подряд таскаться по тридцать километров на осле. Ответ привезет Колен.
Настало молчание. Газель заморгал и проговорил не без некоторого смущения:
— Извини, но мы больше не пускаем в Ла-Рок посторонних.
— Каких таких посторонних? — недоверчиво переспросил я. — Это кто — мы, что ли?
— Не только, — ответил Газель, потупив взор.
— Ах вот как! Стало быть, в наших краях есть еще и другие люди!
— В общем, так решил приходский совет, — выдавил из себя Газель.
— Ловко же придумал ваш приходский совет! — негодующе воскликнул я. — А приходскому совету не пришло в голову, что Мальвиль может принять такое же решение в отношении жителей Ла-Рока?
Газель, не поднимая глаз, молчал с видом мученика. Фюльбер, наверное, сказал бы, что ему «довелось пережить прискорбнейшие мгновения».
— Тебе, однако, должно быть известно, — продолжал я, — что Фюльбер намерен прислать тебя сюда в воскресенье служить мессу.
— Да, я знаю, — отозвался Газель.
— Стало быть, ты имеешь право явиться в Мальвиль, а я не имею права посетить Ла-Рок!
— В общем-то, это мера временная, — сказал Газель.
— Вон оно что — временная! Чем же она вызвана?
— Не знаю, — промямлил Газель, и я сразу почувствовал, что он прекрасно знает.
— Ну что ж, в таком случае до завтра, — ледяным тоном заявил я.
Газель простился со мной и, повернувшись ко мне спиной, стал взбираться на своего осла. Я окликнул его:
— Газель!
Он возвратился.
— Чем болен Арман?
У меня вдруг мелькнула мысль, что в Ла-Роке свирепствует какая-то эпидемия и ларокезцы сидят в карантине, чтобы болезнь не распространилась. Но я тут же сообразил, что мысль это просто дурацкая, неужели Фюльбер способен испытывать альтруистические чувства?
Но на Газеля мой вопрос произвел совершенно ошеломляющее впечатление. Он покраснел, губы у него затряслись, а глаза забегали, пытаясь уклониться от моего взгляда.
— Не знаю, — пробормотал он.
— Как это не знаешь?
— За Арманом ухаживает сам монсеньер.
Прошла целая секунда, пока я сообразил, что под монсеньером он подразумевает Фюльбера. Так или иначе, ясно было одно: если «монсеньер» ухаживает за Арманом, значит, болезнь его не заразная. Я отпустил Газеля, а вечером после ужина созвал общее собрание, надо было обсудить полученное письмо.
Я заявил, что лично меня больше всего возмущает нелепость притязаний Фюльбера. На мой взгляд, каждая фраза его письма свидетельствовала о мании величия, не говоря уже об истерии. Вне всякого сомнения, он заставил избрать себя епископом, чтобы взять надо мной верх, посвятить Газеля в сан и потом устранить меня, как соперника на духовном поприще. В этой жажде власти было даже что-то детское. Вместо того чтобы укрепить Ла-Рок против грабителей, что было отнюдь не пустячным делом, он повел борьбу против меня, хотя именно я предупредил его об опасности. И повел эту борьбу именно тогда, когда никак не мог вести ее с позиций силы, ибо в мирской своей власти опирался только на одного Армана, а Арман, жертва загадочной болезни, был прикован к постели.
Я был склонен посмеяться над всей этой историей, но мои товарищи отнеслись к делу всерьез. Они кипели от негодования. Мальвилю нанесено оскорбление. Оскорбили чуть ли не его знамя (которое, кстати сказать, существовало лишь теоретически). Фюльбер осмелился посягнуть на аббата Мальвиля и на избравшее его общее собрание.
— С какой стати этому дерьму вздумалось лезть к нам! — возмущался малыш Колен, который обычно избегал крепких выражений.
Мейсонье заявил, что этому олуху надо просто накостылять по шее. А Пейсу посулил, что, если у Газеля хватит духу в воскресенье явиться к нам, он «вгонит ему его кропило сам знаешь куда». В общем, можно было подумать, что вернулись времена Братства, когда католики Мейсонье, стоявшие у подножия мальвильских укреплений, и гугеноты Эмманюэля, засевшие на крепостных стенах, с неистощимой изобретательностью оскорбляли друг друга, прежде чем вступить в рукопашную.
— Вгоню до самых потрохов, — приговаривал Пейсу, стуча кулаком по столу, — до самых потрохов вгоню кропило Газелю.
Несколько удивленный взрывом мальвильского патриотизма, я дал моим товарищам прочесть ответ, который составил днем, и попросил их высказать о нем свое мнение.
Но я ошибся[2]. Она полностью от них ускользнула, их восхитил тон моего письма («В самую точку», — заявил Колен), а его содержание привело в восторг. Они попросили показать им документы, на которые я ссылался, — и мне пришлось отправиться в залу, где под стеклом хранились эти достопамятные реликвии и их перевод на современный французский язык, заказанный покойным дядей.
Что тут началось! Десять раз читал я и перечитывал все те абзацы, где указывалось, что Ла-Рок — наше сеньориальное владение, а также те, где описывалось историческое решение барона Сижисмона объявить себя аббатом Мальвиля.
— Гляди ты! — сказал Пейсу. — А я-то думал, что мы не имели права избрать тебя по закону. Зря ты нам раньше не показал эти бумаги.
Древность наших прав кружила им голову.
— Пятьсот лет, — твердил Колен. — Нет, ты подумай только! Пятьсот лет назад тебе дано право быть аббатом Мальвиля!
— Ну, это ты уж слишком, — возразил Мейсонье, который не мог покривить душой, даже когда ему этого хотелось. — С тех пор была все-таки Французская революция.
— А сколько она продолжалась? — стоял на своем Колен. — Разве можно даже сравнивать!
Особенно их пленило то, что «поставить в сан» епископа Ла-Рока мог только владетельный сеньор Мальвиля. По просьбе Пейсу я, как умел, объяснил, что означает выражение «поставить в сан».
— Так о чем тут еще толковать, Эмманюэль, — заявил Пейсу. — Ты Фюльбера в сан не ставил, а стало быть, он такой же епископ, как моя задница. — (Бурное одобрение присутствующих.)
После этого мои товарищи совсем закусили удила и требовали снарядить экспедицию против Ла-Рока, дабы отомстить за нанесенное нам оскорбление и восстановить над городом наши сюзеренные права.
Я молча наблюдал за разгулом националистических страстей, которые сам же и развязал. Теперь уже поздно было, я это чувствовал, объяснять моим товарищам, что письмо мое — просто пародия. Слишком они вошли в раж. Они обиделись бы на меня. Но все же я пытался урезонить самых рьяных, в чем и преуспел с помощью Мейсонье, Тома, а потом и Колена, и мы приняли торжественное решение, что никогда не покинем «своих друзей из Ла-Рока» (формулировка Колена). И что в случае, если их будут притеснять, ущемлять их права, Мальвиль заступится за них, что, впрочем, было уже сказано в моем письме.
На другой день вновь явился Газель. Я молча вручил ему послание, и он отбыл. А через два дня было закончено строительство ПКО и пшеница достигла уже восковой спелости, можно было начинать уборку.
Дело шло медленно, потому что мы орудовали серпом, потом вручную вязали снопы, потом перевозили их в Мальвиль и, оборудовав во внешнем дворе гумно, цепами молотили зерно. Все это потребовало большого количества рабочих рук, и, когда наш труд подошел к концу, для каждого из нас библейские слова о хлебе, добытом в поте лица, приобрели новый, глубокий смысл.
Но несмотря ни на что, можно было сказать, что игра стоила свеч. Даже учитывая, что четвертую часть погубили грабители, мы все-таки собрали урожай десять к одному. А всего это составило тысячу двести пятьдесят килограммов зерна. По сравнению с нашими солидными запасами — я говорю о зерне, захваченном в «Прудах», — это было маловато, но для первого после Происшествия урожая и в качестве залога наших будущих надежд просто прекрасно.
Ночью после сбора урожая меня разбудили какието негромкие звуки где-то рядом, или, вернее, я проснулся оттого, что сквозь сон не мог разобрать, откуда эти звуки идут. Но когда я открыл глаза — ночь была темная, ни зги не видно, — я сообразил, что это всхлипывает Эвелина на своем диване у окна.
— Ты плачешь? — спросил я полушепотом.
— Да.
— Почему?
В ответ раздались всхлипывания и заглушенные рыдания.
— Мне грустно.
— Иди ко мне, расскажи, что случилось.
В мгновение ока она перебралась со своего дивана на мою кровать и припала ко мне, сжавшись в комочек. Хотя за это время она немножко округлилась, она все равно показалась мне легкой как пушинка. Словно котенок примостился у меня на плече. Она продолжала рыдать.
— Да ты промочишь меня насквозь! Просто водопад какой-то! А ну, закрой кран!
Я протянул ей свой платок, и ей пришлось приостановить рыдания, хотя бы для того, чтобы высморкаться.
— Ну?
Молчание. Она опять захлюпала носом.
— Перестань хлюпать — высморкайся!
— Уже.
— Еще разок.
Она высморкалась еще раз, но, судя по звуку, без всякого успеха. И снова начала всхлипывать. Должно быть, это было нервное. Как и ее кашель, как и ее рыдания, как и судороги, в которых она корчится. Может, и астма у нее от нервов. После нападения бродяг и гибели Момо она перенесла тяжелейший приступ. Я подумал: уж не начинается ли новый? И обнял ее.
— Ну скажи мне, — заговорил я, — в чем дело?
Молчит.
— Мы их убили! — наконец прошептала она.
Я был удивлен. Я ждал другого.
— Так вот из-за чего ты плачешь?
— Да. — И так как я молчал, она продолжала: — Почему ты удивляешься, Эмманюэль?
— А я думал, ты сейчас скажешь, что я тебя разлюбил.
— Нет, нет, — отвечала она. — Я знаю, ты меня любишь, как раньше. Просто ты мне теперь ничего не спускаешь. Но мне так даже больше нравится.
— Больше нравится?
Молчит. Она размышляет и так поглощена своими мыслями, что даже перестала всхлипывать.
— Да, — говорит она наконец. — Это меня приструнивает.
Я молчу и мотаю себе на ус.
— Но вот эти люди, которых убили, разве нельзя было взять их в Мальвиль? Ведь в Мальвиле места много!
Я покачал головой, словно она могла видеть меня в потемках.
— Видишь ли, люди очень ловко скрывают от самих себя собственные недостатки. А отсюда выводисповедь их немного стоит. Возьми, к примеру, Мену. Заметь, она не ходила ко мне исповедоваться, а то я, конечно, промолчал бы. Мену корит себя за то, что «обижает» Момо, а за то, что поедом ест Фальвину, — никогда! Да она вовсе и не считает, что ест ее поедом, она считает, что ведет себя с ней как надо.
Колен рассмеялся. А я вдруг заметил, что говорю о Момо, как о живом, и у меня больно защемило сердце. Я тотчас переменил тему:
— Я написал записку Фюльберу, хочу предупредить его, что в окрестностях появились банды грабителей. Посоветовал получше охранять Ла-Рок, особенно по ночам. Ты не против отнести записку?
Колен покраснел еще гуще.
— А ты не думаешь, после того, что я тебе рассказал, не будет ли это...
Он не договорил.
— Я думаю, что в Ла-Роке живет твоя подруга детства и тебе приятно ее повидать. Ну и что из того? Что здесь плохого?
После троих мужчин на исповедь явилась Кати. Не успев войти в комнату, она повисла у меня на шее. Хотя ее объятия оказали на меня весьма определенное действие, я решил обратить все в шутку и, смеясь, отстранил ее.
— Полегче, полегче! Ты, кажется, пришла сюда не для того, чтобы на меня вешаться, а чтобы исповедаться. А раз так, садись и, пожалуйста, по ту сторону стола, по крайней мере я хоть буду в безопасности.
Кати пришла в восторг от моих слов. Она готовилась к более холодному приему. С места в карьер она начала исповедоваться. Я ждал, что будет дальше, так как догадывался — она пришла не за этим. Пока она каялась в своих грехах, в основном пустяках, которые вряд ли тревожили ее совесть, я заметил, что она успела подвести глаза. Не слишком ярко, но тщательно. И брови, и ресницы, и веки. Как видно, у нее еще не иссякли запасы косметики, оставшиеся от прежних времен.
Она закончила свое невинное саморазоблачение — я не говорил ни слова. Я выжидал. И чтобы сохранить полную бесстрастность, даже не глядел на нее. Чертил что-то карандашом на промокашке. Бумагу я жалел, слишком дорога она стала теперь.
— А в общем-то, — спросила она наконец, — неужели ты все еще на меня сердишься?
Я продолжал рисовать.
— Сержусь? Нет.
Так как я не стал вдаваться в объяснения, она продолжала:
— А вид у тебя такой, будто ты недоволен.
Молчание. Я продолжал рисовать.
— Ты и вправду недоволен мной, Эмманюэль? — спросила она самым нежным голоском.
Наверное, при этом она сделала мне глазки и состроила умильную рожицу. Зря старается. Я весь поглощен своим делом. Рисую на промокашке ангелочка.
— Я не доволен твоей исповедью, — сурово сказал я.
Тут я наконец поднял голову и в упор поглядел на нее. Этого она никак не ждала. Видно, как аббата она меня всерьез не принимает.
— Разве так исповедуются? Ты не покаялась в самом главном своем грехе.
— В каком же это? — спросила она с вызовом, который прозвучал в ее голосе помимо воли.
— В кокетстве.
— Ах, вот оно что! — протянула она.
— Да, да, в кокетстве, — подхватил я. — В твоих глазах это пустяки. Ты любишь мужа, знаешь, что ему не изменишь (при этих моих словах она насмешливо улыбнулась), и говоришь себе: «Почему бы мне не позабавиться!» К сожалению, эти невинные забавы в общине, где на шестерых мужчин всего лишь две женщины, весьма опасны. Если я не положу конец твоим заигрываниям, ты мне устроишь в Мальвиле бордель. По-моему, и так Пейсу уже слишком на тебя заглядывается.
— Правда?
Она сияет! Она даже не старается делать вид, что раскаивается.
— Да, правда! И с другими ты тоже заигрываешь, к счастью, на них это не действует.
— Ты хочешь сказать, что на тебя не действует, — заявила она с вызовом. — Так это я и сама знаю. Тебе по вкусу одни толстомясые, вроде той голой девки, которую ты повесил у себя в изголовье. Хорош кюре! Куда приличнее повесить там распятье!
Ей-богу, она, кажется, кусается!
— Это репродукция картины Ренуара, — ответил я, с удивлением заметив, что перешел от нападения к защите. — Ты ничего не смыслишь в искусстве.
— А фотография твоей немки на письменном столе — это тоже искусство?.. Старая грымза! Корова дойная! А впрочем, конечно, тебе на все плевать — у тебя есть Эвелина.
Ну и змея! Я сказал с холодной яростью:
— То есть как это у меня есть Эвелина? Ты это о чем? Ты, кажется, принимаешь меня за Варвурда?
Впившись глазами в ее глаза, я испепелял ее взглядом. Она осторожненько забила отбой.
— Да я ничего такого не сказала, — возразила она. — У меня и в мыслях этого не было.
Плевать мне на то, что у нее было в мыслях. Я мало-помалу успокоился. Схватил карандаш, затушевал крылышки у моего ангелочка. Зато подрисовал ему рожки и большущий хвост. Цепкий хвост, как у обезьяны. И увидел, что Кати вся извертелась, пытаясь разглядеть, что я рисую. До чего же она гордится своим женским естеством, эта паршивка! Ей необходимо каждую минуту ощущать свою власть! Подняв голову, я в упор поглядел на нее:
— По сути дела, ты мечтаешь об одном: чтобы все мужчины в Мальвиле в тебя влюбились и все мучились. А тебе и горя мало — ты любишь одного Тома.
Я попал в точку, так мне, во всяком случае, показалось в ту минуту. В глубине ее глаз снова вспыхнул вызывающий огонек.
— Что поделаешь, — ответила она. — Не каждой по нраву быть шлюхой, как твоей Мьетте.
Молчание.
— Славно же ты говоришь о своей сестре. Браво! — сказал я, не повышая голоса.
А в общем-то, Кати девчонка неплохая. Она покраснела и в первый раз с начала исповеди по-настоящему смутилась.
— Я ее очень люблю. Ты не думай.
Долгое молчание.
— Ты, наверное, считаешь, что я злюка, — добавила она.
— Я считаю, что ты молода и неосторожна, — улыбнулся я.
Она промолчала, ее удивил мой дружеский тон после всех дерзостей, которые она успела наговорить, и я добавил:
— Посмотри на Тома. Он влюблен по уши. А ты по молодости лет этим злоупотребляешь. Ты им помыкаешь, и зря. Тома не тряпка, он мужчина, он тебе это припомнит.
— Уже припомнил.
— Из-за глупостей, которые он наделал по твоей вине?
— Ну да!
Я встал и опять улыбнулся.
— Пустяки, это уладится. На собрании он всю вину взял на себя. Он защищал тебя, как лев.
Она подняла на меня ярко блестевшие глаза.
— Но ведь и ты тоже на собрании старался все уладить по-хорошему.
— И все-таки я хотел бы тебя остеречь. Насчет Пейсу. Веди себя, пожалуйста, поаккуратней.
— А вот этого я тебе не обещаю, — ответила она с поразившей меня искренностью. — Не могу я удержаться с мужчинами, и все тут.
Я смотрю на нее. Она окончательно сбила меня с толку. Размышляю. Как видно, я в ней так и не разобрался по-настоящему. Если она говорит правду, значит, вся моя проницательность ни к черту. А она продолжает:
— Знаешь, а не такой уж ты плохой кюре, хоть и бабник. Видишь, я беру обратно все гадости, что я тут наговорила, в том числе про... В общем, беру свои слова обратно. Ты хороший мужик. Вся беда в том, что не умею я держать язык за зубами. Можно тебя поцеловать?
И она и в самом деле поцеловала меня. Совсем иначе, чем при своем появлении. Впрочем, не будем преувеличивать — не такой уж этот поцелуй был невинный. Доказательство тому — что он меня взволновал, а она это заметила и торжествующе хохотнула. Но тут я открыл перед ней дверь, она выскользнула из комнаты, бегом пересекла пустую площадку, а у подножия винтовой лестницы обернулась и помахала мне на прощание рукой.
Момо похоронили рядом с Жерменом, возле могилы с останками родных Колена, Пейсу и Мейсонье. Мы заложили это кладбище в День Происшествия, принадлежало оно уже к миру «после», и мы знали, что нам всем предстоит успокоиться здесь. Оно было расположено перед внешним двором, там, где находилась когда-то стоянка машин. Маленькая площадка, выбитая в скале; подальше, метрах в сорока, она сужалась и переходила в дорогу между утесом и уходящей вниз крутизной. В этом месте дорога огибала скалу почти под прямым углом.
Именно в этом узком проходе между пропастью и нависшей над ней каменной громадой мы решили возвести палисад, чтобы защитить внешний двор от ночного нападения. Палисад мы выдвинули вперед, сколотили его из толстых, хорошо пригнанных одна к другой дубовых досок. В воротах палисада у самой земли сделали маленькую опускную дверцу-в нее можно было с трудом пролезть на четвереньках. Именно через эту дверцу мы решили впускать посетителя, сначала рассмотрев его в потайной глазок рядом со смотровым окошком. Ворота же открывать только в крайнем случае — это было небезопасно.
Предусмотрели мы и возможность штурма. Поверх палисада протянули четыре ряда колючей проволоки (ее можно было убрать, чтобы пропустить повозку). Стоило прикоснуться к проволоке, как поднимался перезвон: гремели металлические банки. Впрочем, гость, пришедший с мирными намерениями, мог позвонить в колокольчик: Колен обнаружил его в своей лавке и приладил сбоку от смотрового окошка.
Маленькую площадку между палисадом и рвами крепостной стены Мейсонье назвал передним краем обороны, или ПКО.
По его совету было решено устроить на ней западни, расположив их в шахматном порядке и оставив безопасную дорогу в три метра шириной, которая шла по краю правого рва, потом мимо углубления в скале, мимо маленького кладбища и подходила к палисаду. Западни, или, как их прозвал Мейсонье, «ловушки для дураков», были устроены по классическому образцу — просто ямы в шестьдесят сантиметров глубиной, их дно было утыкано острыми, закаленными на огне кольями или выстлано дощечками, которые щерились гвоздями. Прикрывались ямы картоном, присыпанным землей.
В это самое время Пейсу заканчивал надстройку крепостной стены: уложив над ее зубцами крепкие деревянные балки, он возвел на них каменную кладку метра полтора высотой. Покончив с этим делом, он попросил Мейсонье закрыть амбразуры толстыми деревянными щитами, которые открывались бы наружу снизу вверх. «Так ты сможешь обстреливать подножие своих укреплений, и ни одна сволочь издали к тебе не пристреляется, а в нижней части щитов еще надо прорезать щели, чтобы удвоить количество бойниц».
Он, разумеется, исходил при этом из молчаливого предположения, которое разделяли и мы все, что у осаждающих, как и у нас самих, будут только охотничьи ружья и старые толстые дубовые доски послужат надежной защитой от пуль. Это наше предположение, почти бессознательное, опровергли дальнейшие события.
Как-то утром я был в ПКО один — строительство палисада было уже закончено, но западни еще не оборудованы, — когда зазвонил колокольчик. Это оказался Газель на сером ослике Фюльбера. Едва я открыл смотровое окошко, он спешился и явил моим глазам вежливый и холодный лик.
Он отказался выпить вина, протянул мне через окошко послание Фюльбера и объяснил, что подождет ответа здесь. По правде сказать, я не особенно уговаривал его войти, поскольку строительство ПКО было еще не завершено.
Вот что значилось в письме.
"Дорогой Эмманюэль! Спасибо, что ты уведомил нас о бандах грабителей. Пока в наших краях они еще не показывались. Правда и то, что мы не так богаты, как мальвильцы.
Передай, пожалуйста, мои соболезнования Мену по поводу гибели ее сына и скажи ей, что я неустанно поминаю его в своих молитвах.
Имею честь сообщить тебе, что общее собрание верующихнашего прихода избрало меня епископом Ла-Рока. Таким образом, я приобрел право рукоположить мсье Газеля и назначить его кюре Курсежака и аббатом Мальвиля. Несмотря на все мое желание быть тебе приятным, я нарушил бы свой долг, если бы признал за тобой право исполнять обязанности пастыря, кои ты посчитал нужным возложить на себя в Мальвиле.
Аббат Газель в ближайшее воскресенье отслужит мессу в Мальвиле. Надеюсь, ты окажешь ему достойный прием.
Прими, дражайший Эмманюэль, уверения в моих истиннохристианских чувствах.
Фюльбер Ле Но, епископ Ларокезский.
P.S. Так как Арман нездоров и не встает с постели, я попросил мсье Газеля доставить тебе это письмо и подождать ответа".Прочитав это удивительное послание, я снова открыл окошко. Дело в том, что, взяв у Газеля письмо, я не преминул окно затворить, мне не хотелось, чтобы он видел, какие мы тут накопали ямы. Милейший Газель по-прежнему стоял у ограды, на его клоунском гермафродитском лице застыло напряженное и беспокойное выражение.
— Газель, — сказал я, — сразу дать тебе ответ я не могу. Надо созвать общее собрание мальвильцев. Завтра Колен доставит Фюльберу мой ответ.
— В таком случае я сам приеду завтра утром за ответом, — отозвался Газель своим тонким голосом.
— Что ты! Зачем тебе два дня подряд таскаться по тридцать километров на осле. Ответ привезет Колен.
Настало молчание. Газель заморгал и проговорил не без некоторого смущения:
— Извини, но мы больше не пускаем в Ла-Рок посторонних.
— Каких таких посторонних? — недоверчиво переспросил я. — Это кто — мы, что ли?
— Не только, — ответил Газель, потупив взор.
— Ах вот как! Стало быть, в наших краях есть еще и другие люди!
— В общем, так решил приходский совет, — выдавил из себя Газель.
— Ловко же придумал ваш приходский совет! — негодующе воскликнул я. — А приходскому совету не пришло в голову, что Мальвиль может принять такое же решение в отношении жителей Ла-Рока?
Газель, не поднимая глаз, молчал с видом мученика. Фюльбер, наверное, сказал бы, что ему «довелось пережить прискорбнейшие мгновения».
— Тебе, однако, должно быть известно, — продолжал я, — что Фюльбер намерен прислать тебя сюда в воскресенье служить мессу.
— Да, я знаю, — отозвался Газель.
— Стало быть, ты имеешь право явиться в Мальвиль, а я не имею права посетить Ла-Рок!
— В общем-то, это мера временная, — сказал Газель.
— Вон оно что — временная! Чем же она вызвана?
— Не знаю, — промямлил Газель, и я сразу почувствовал, что он прекрасно знает.
— Ну что ж, в таком случае до завтра, — ледяным тоном заявил я.
Газель простился со мной и, повернувшись ко мне спиной, стал взбираться на своего осла. Я окликнул его:
— Газель!
Он возвратился.
— Чем болен Арман?
У меня вдруг мелькнула мысль, что в Ла-Роке свирепствует какая-то эпидемия и ларокезцы сидят в карантине, чтобы болезнь не распространилась. Но я тут же сообразил, что мысль это просто дурацкая, неужели Фюльбер способен испытывать альтруистические чувства?
Но на Газеля мой вопрос произвел совершенно ошеломляющее впечатление. Он покраснел, губы у него затряслись, а глаза забегали, пытаясь уклониться от моего взгляда.
— Не знаю, — пробормотал он.
— Как это не знаешь?
— За Арманом ухаживает сам монсеньер.
Прошла целая секунда, пока я сообразил, что под монсеньером он подразумевает Фюльбера. Так или иначе, ясно было одно: если «монсеньер» ухаживает за Арманом, значит, болезнь его не заразная. Я отпустил Газеля, а вечером после ужина созвал общее собрание, надо было обсудить полученное письмо.
Я заявил, что лично меня больше всего возмущает нелепость притязаний Фюльбера. На мой взгляд, каждая фраза его письма свидетельствовала о мании величия, не говоря уже об истерии. Вне всякого сомнения, он заставил избрать себя епископом, чтобы взять надо мной верх, посвятить Газеля в сан и потом устранить меня, как соперника на духовном поприще. В этой жажде власти было даже что-то детское. Вместо того чтобы укрепить Ла-Рок против грабителей, что было отнюдь не пустячным делом, он повел борьбу против меня, хотя именно я предупредил его об опасности. И повел эту борьбу именно тогда, когда никак не мог вести ее с позиций силы, ибо в мирской своей власти опирался только на одного Армана, а Арман, жертва загадочной болезни, был прикован к постели.
Я был склонен посмеяться над всей этой историей, но мои товарищи отнеслись к делу всерьез. Они кипели от негодования. Мальвилю нанесено оскорбление. Оскорбили чуть ли не его знамя (которое, кстати сказать, существовало лишь теоретически). Фюльбер осмелился посягнуть на аббата Мальвиля и на избравшее его общее собрание.
— С какой стати этому дерьму вздумалось лезть к нам! — возмущался малыш Колен, который обычно избегал крепких выражений.
Мейсонье заявил, что этому олуху надо просто накостылять по шее. А Пейсу посулил, что, если у Газеля хватит духу в воскресенье явиться к нам, он «вгонит ему его кропило сам знаешь куда». В общем, можно было подумать, что вернулись времена Братства, когда католики Мейсонье, стоявшие у подножия мальвильских укреплений, и гугеноты Эмманюэля, засевшие на крепостных стенах, с неистощимой изобретательностью оскорбляли друг друга, прежде чем вступить в рукопашную.
— Вгоню до самых потрохов, — приговаривал Пейсу, стуча кулаком по столу, — до самых потрохов вгоню кропило Газелю.
Несколько удивленный взрывом мальвильского патриотизма, я дал моим товарищам прочесть ответ, который составил днем, и попросил их высказать о нем свое мнение.
"Фюльберу Ле Но, кюре Ла-Рока.Я считаю необходимым подчеркнуть, что сам я смотрел на это письмо как на чистый розыгрыш — надо было осадить Фюльбера с его манией величия и сразиться с ним оружием пародии и гротеска. Стоит ли говорить, что я ни на минуту не воображал себя наследником мальвильских сеньоров. И столь же мало принимал всерьез вассальную зависимость Ла-Рока. Однако я с невозмутимым видом огласил письмо, надеясь, что его комическая сторона не ускользнет от оих товарищей.
Дорогой Фюльбер! Согласно самым древним документам о Мальвиле, которыми мы располагаем и которые датированы XV веком, в ту эпоху в Ла-Роке и в самом деле был епископ, поставленный в 1452 году в городской церкви сеньором Мальвиля бароном де Ла-Рок.
Однако из этих же самых документов явствует, что аббат Мальвиля никоим образом не зависел от епископа Ла-Рока и избирался сеньором Мальвиля из числа членов его семьи мужеска пола, проживавших вместе с ним в его замке. Чаще всего это был либо сын, либо младший брат. Отступил от этого правила лишь один Сижисмон, барон де Ла-Рок, который, не имея ни сыновей, ни братьев, назначил самого себя аббатом Мальвиля в 1476 году. С этого времени и до наших дней сеньоры Мальвиля юридически оставались аббатами Мальвиля, даже если иногда передавали капеллану исполнение своей должности.
Нет никаких сомнений, что Эмманюэль Конт в качестве нынешнего владельца замка Мальвиль унаследовал все прерогативы, сопряженные с владением замком. Так решило собрание верующих, единогласно утвердившее за ним его титул и право отправлять требы.
С другой стороны, Мальвиль не может признать законными права епископа, о назначении которого не предстательствовал перед его Святейшеством Папой и которого сам Мальвиль не поставил в сан в городе, принадлежащем к его владениям.
Мальвиль намерен хранить в неприкосновенности историческое право на свой феод — Ла-Рок, хотя, чистосердечно желая мира и добрососедских отношений, не собирается в настоящий момент воспользоваться этим правом.
Тем не менее мы считаем, что всякое лицо, проживающее в Ла-Роке и почитающее себя ущемленным в правах властью де-факто, установленной в городе, в любой момент может апеллировать к нам для восстановления своих прав. Мы считаем также, что город Ла-Рок должен быть открыт для нас круглосуточно, и, если посланцу Мальвиля будет прегражден вход хоть в одни городские ворота, тем самым ему будет нанесено тяжкое оскорбление.
Прошу тебя, дорогой Фюльбер, принять уверения в моих наилучших чувствах.
Эмманюэль Конт, аббат Мальвиля".
Но я ошибся[2]. Она полностью от них ускользнула, их восхитил тон моего письма («В самую точку», — заявил Колен), а его содержание привело в восторг. Они попросили показать им документы, на которые я ссылался, — и мне пришлось отправиться в залу, где под стеклом хранились эти достопамятные реликвии и их перевод на современный французский язык, заказанный покойным дядей.
Что тут началось! Десять раз читал я и перечитывал все те абзацы, где указывалось, что Ла-Рок — наше сеньориальное владение, а также те, где описывалось историческое решение барона Сижисмона объявить себя аббатом Мальвиля.
— Гляди ты! — сказал Пейсу. — А я-то думал, что мы не имели права избрать тебя по закону. Зря ты нам раньше не показал эти бумаги.
Древность наших прав кружила им голову.
— Пятьсот лет, — твердил Колен. — Нет, ты подумай только! Пятьсот лет назад тебе дано право быть аббатом Мальвиля!
— Ну, это ты уж слишком, — возразил Мейсонье, который не мог покривить душой, даже когда ему этого хотелось. — С тех пор была все-таки Французская революция.
— А сколько она продолжалась? — стоял на своем Колен. — Разве можно даже сравнивать!
Особенно их пленило то, что «поставить в сан» епископа Ла-Рока мог только владетельный сеньор Мальвиля. По просьбе Пейсу я, как умел, объяснил, что означает выражение «поставить в сан».
— Так о чем тут еще толковать, Эмманюэль, — заявил Пейсу. — Ты Фюльбера в сан не ставил, а стало быть, он такой же епископ, как моя задница. — (Бурное одобрение присутствующих.)
После этого мои товарищи совсем закусили удила и требовали снарядить экспедицию против Ла-Рока, дабы отомстить за нанесенное нам оскорбление и восстановить над городом наши сюзеренные права.
Я молча наблюдал за разгулом националистических страстей, которые сам же и развязал. Теперь уже поздно было, я это чувствовал, объяснять моим товарищам, что письмо мое — просто пародия. Слишком они вошли в раж. Они обиделись бы на меня. Но все же я пытался урезонить самых рьяных, в чем и преуспел с помощью Мейсонье, Тома, а потом и Колена, и мы приняли торжественное решение, что никогда не покинем «своих друзей из Ла-Рока» (формулировка Колена). И что в случае, если их будут притеснять, ущемлять их права, Мальвиль заступится за них, что, впрочем, было уже сказано в моем письме.
На другой день вновь явился Газель. Я молча вручил ему послание, и он отбыл. А через два дня было закончено строительство ПКО и пшеница достигла уже восковой спелости, можно было начинать уборку.
Дело шло медленно, потому что мы орудовали серпом, потом вручную вязали снопы, потом перевозили их в Мальвиль и, оборудовав во внешнем дворе гумно, цепами молотили зерно. Все это потребовало большого количества рабочих рук, и, когда наш труд подошел к концу, для каждого из нас библейские слова о хлебе, добытом в поте лица, приобрели новый, глубокий смысл.
Но несмотря ни на что, можно было сказать, что игра стоила свеч. Даже учитывая, что четвертую часть погубили грабители, мы все-таки собрали урожай десять к одному. А всего это составило тысячу двести пятьдесят килограммов зерна. По сравнению с нашими солидными запасами — я говорю о зерне, захваченном в «Прудах», — это было маловато, но для первого после Происшествия урожая и в качестве залога наших будущих надежд просто прекрасно.
Ночью после сбора урожая меня разбудили какието негромкие звуки где-то рядом, или, вернее, я проснулся оттого, что сквозь сон не мог разобрать, откуда эти звуки идут. Но когда я открыл глаза — ночь была темная, ни зги не видно, — я сообразил, что это всхлипывает Эвелина на своем диване у окна.
— Ты плачешь? — спросил я полушепотом.
— Да.
— Почему?
В ответ раздались всхлипывания и заглушенные рыдания.
— Мне грустно.
— Иди ко мне, расскажи, что случилось.
В мгновение ока она перебралась со своего дивана на мою кровать и припала ко мне, сжавшись в комочек. Хотя за это время она немножко округлилась, она все равно показалась мне легкой как пушинка. Словно котенок примостился у меня на плече. Она продолжала рыдать.
— Да ты промочишь меня насквозь! Просто водопад какой-то! А ну, закрой кран!
Я протянул ей свой платок, и ей пришлось приостановить рыдания, хотя бы для того, чтобы высморкаться.
— Ну?
Молчание. Она опять захлюпала носом.
— Перестань хлюпать — высморкайся!
— Уже.
— Еще разок.
Она высморкалась еще раз, но, судя по звуку, без всякого успеха. И снова начала всхлипывать. Должно быть, это было нервное. Как и ее кашель, как и ее рыдания, как и судороги, в которых она корчится. Может, и астма у нее от нервов. После нападения бродяг и гибели Момо она перенесла тяжелейший приступ. Я подумал: уж не начинается ли новый? И обнял ее.
— Ну скажи мне, — заговорил я, — в чем дело?
Молчит.
— Мы их убили! — наконец прошептала она.
Я был удивлен. Я ждал другого.
— Так вот из-за чего ты плачешь?
— Да. — И так как я молчал, она продолжала: — Почему ты удивляешься, Эмманюэль?
— А я думал, ты сейчас скажешь, что я тебя разлюбил.
— Нет, нет, — отвечала она. — Я знаю, ты меня любишь, как раньше. Просто ты мне теперь ничего не спускаешь. Но мне так даже больше нравится.
— Больше нравится?
Молчит. Она размышляет и так поглощена своими мыслями, что даже перестала всхлипывать.
— Да, — говорит она наконец. — Это меня приструнивает.
Я молчу и мотаю себе на ус.
— Но вот эти люди, которых убили, разве нельзя было взять их в Мальвиль? Ведь в Мальвиле места много!
Я покачал головой, словно она могла видеть меня в потемках.