Страница:
— Да как же это я так!
Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:
— Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.
Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь — ведь он и поел и выпил, — по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя. Я подметил, что он то и дело поглядывает на Мену, словно ждет от старухи совета, как ему следует поступить.
Я подошел к Тома. Его лицо виделось мне как в тумане, в этом углу погреба было совсем темно.
— Как по-твоему, — спросил я тихо, — выходить еще опасно?
— Если ты имеешь в виду температуру воздуха, то нет. Она упала.
— А что, ты еще чего-то опасаешься?
— Конечно. Радиоактивных осадков.
Я уставился на него. Мне даже не приходила в голову мысль о радиации. У Тома, как я понял, не было никаких сомнений в истинной природе взрыва.
— Тогда лучше обождать?
Тома пожал плечами. Его лицо было безжизненным и говорил он бесцветным, прерывающимся голосом.
— Осадки могут выпасть и через месяц, и через два, и через три...
— Как же тогда быть?
— Если не возражаешь, я схожу за счетчиком Гейгера, он у тебя в шкафу. Тогда сразу все будет ясно. По крайней мере на данный момент.
— Но ты можешь облучиться!
Ни один мускул не дрогнул на этом лице мраморной статуи.
— Видишь ли, — ответил он все тем же тусклым, каким-то механическим голосом, — в любом случае наши шансы выжить весьма невелики. Без флоры и фауны все равно долго не протянешь...
— Потише, пожалуйста, — шепнул я, заметив, что мои приятели, не осмеливаясь подойти ближе, прислушиваются к нашему разговору.
Я молча вынул из кармана ключ от шкафа и протянул Тома.
Тома очень медленно натянул на себя дождевик, перчатки, надел каску мотоциклиста и огромные очки с темными стеклами. В этом одеянии выглядел он довольно зловеще — каска и дождевик были черного цвета.
— Ты считаешь, это может предохранить? — спросил я сдавленным голосом, касаясь его рукой.
Глаза из-за темных стекол смотрели на меия попрежнему хмуро, но подобие саркастической улыбки мелькнуло на неподвижном лице.
— Будем считать, что так все-таки безопасней, чем в голом виде.
Как только Тома закрыл за собой дверь, ко мне подошел Мейсонье.
— Что он собирается делать? — тихо спросил он.
— Измерить радиоактивность.
Мейсонье смотрел на меня в упор своими запавшими глазами. Губы у него дрожали.
— Он думает, это бомба?
— Да.
— А ты?
— Я тоже.
— Так... — протянул Мейсонье и замолчал. Он ничего не добавил к этому «так». Он даже перестал мигать и опустил глаза. Его длинное лицо казалось сейчас совсем восковым. Я перевел взгляд на Колена и Пейсу. Они смотрели на нас, не решаясь подойти. Раздираемые противоположными чувствами — желанием все узнать и ужасом услышать самое страшное, — они словно впали в столбняк. Их лица не выражали ничего.
Минут через десять вернулся Тома в наушниках и со счетчиком Гейгера в руках.
Он отрывисто бросил:
— Во внутреннем дворе радиации нет. Пока нет.
Затем, опустившись на колени перед Жерменом, он провел счетчиком вдоль его тела.
— Тоже нет.
Обернувшись к своим приятелям, я произнес решительным тоном:
— Сейчас мы с Тома поднимемся в донжон и постараемся уточнить, что именно произошло. До нашего возвращения из подвала не выходить. Мы вернемся через несколько минут.
Я ждал возражений, но все промолчали. Они находились в том состоянии прострации, тупого оцепенения и растерянности, когда безропотно выполняется любой приказ, отданный властным тоном. Теперь я был уверен, что никто из них в наше отсутствие не покинет подвала.
Как только мы выбрались наружу, Тома знаком велел, мне не двигаться с места, а сам начал методично прочесывать счетчиком маленький двор между донжоном, ренессансным замком и подъемным мостом. Стоя у двери подвала, я с пересохшим горлом наблюдал за его действиями. Меня сразу же обволокла жара, температура здесь действительно была много выше, чем в подвале. В этом можно было убедиться, взглянув на термометр, который я захватил с собой, но я почему-то не стал этого делать.
Небо было свинцово-серым, все вокруг подернуто тусклой мглой. Я взглянул на часы, они показывали 9 часов 10 минут. Пробиваясь мыслью, словно сквозь вату, я тупо пытался понять, что у нас сейчас: вечер Дня Д или уже наступило утро следующего дня. Совершив, неимоверное, почти болезненное насилие над своей мыслью, я пришел наконец к выводу: на Пасху в 9 часов вечера уже темно, значит, сейчас утро — Дня 2; таким образом, мы провели в подвале целые сутки.
Над головой не было больше ни сияющей синевы, ни плывущих облаков — темный, мертвенно-серый покров давил на землю, будто прикрывая ее колпаком. Слово «колпак» как нельзя лучше передавало ощущение духоты, тяжести, полумрака, как если бы небо действительно плотно накрыло нас. Я осмотрелся. На первый взгляд замок не пострадал, только в той части донжона, что слегка выступала над вершиной скалы, побурели опаленные пламенем камни.
С лица у меня снова ручьями полил пот, и тут только я догадался взглянуть на термометр. Он показывал +50о. На древних каменных плитах мощеного двора, там, где сейчас бродил Тома со своим счетчиком, валялись трупы полуобгоревших птиц — голубей и сорок. Это были постоянные обитатели галереи донжона, порой мне здорово досаждало и голубиное воркование, и сорочья трескотня. Теперь уж некому будет мне, мешать. Кругом царила мертвая тишина, но, напрягши слух, я где-то очень далеко различил непрерывную череду свистящих и хлопающих звуков.
— И здесь ничего, — произнес, подходя ко мне, Тома, весь взмокший от пота.
Я понял, но, не знаю почему, его лаконичность меня разозлила. Воцарилось молчание. Тома стоял как вкопанный, напряженно вслушиваясь, и я нетерпеливо спросил его:
— Все еще продолжается?
Он взглянул на небо и ничего не ответил.
— Ну хватит, идем, — сказал я с плохо скрытым раздражением. Конечно, раздражение было вызвано крайней усталостью, отчаянием и нестерпимой жарой. Слушать людей, говорить с ними и даже смотреть на них — все было трудно сейчас. Я добавил:
— Схожу-ка я за своим биноклем.
В моей спальне, на третьем этаже донжона, жарища была одуряющая, но, как мне показалось на первый взгляд, все было цело и невредимо, расплавились только свинцовые переплеты окон, и свинец местами образовал потеки на наружной стороне стекол. Пока я искал бинокль, обшаривая один за другим все ящики комода, Тома поднял телефонную трубку, поднес ее к уху и несколько раз нажал на рычаг. Обливаясь потом, я метнул на Тома злобный взгляд, будто упрекая его за то, что своим жестом он на какое-то мгновение зажег во мне искру надежды.
— Молчит, — сказал он.
Я гневно пожал плечами.
— Но все-таки нужно еще раз проверить, — сказал Тома даже вроде с какой-то досадой в голосе.
— Вот он, бинокль! — воскликнул я, несколько пристыженный.
И все-таки я не мог сейчас до конца побороть в душе бессильную злобную неприязнь к себе подобным. Повесив бинокль на шею, я стал подниматься по винтовой лестнице. Тома следовал за мною. От жары здесь можно было задохнуться. Несколько раз нога соскальзывала с истершихся каменных ступеней, я хватался правой рукой за перила, и от этого начинала гореть обожженная ладонь. Бинокль мотался у меня на груди. А ремень от бинокля давил шею. Поднявшись по винтовой лестнице, мы вышли на плоскую крышу донжона, но не увидели ничего, со всех сторон площадку окружала стена в два с половиной метра высоты. Узкие каменные ступеньки, выбитые в стене, вели на парапет в метр шириной, но без ограждения. С этого парапета, куда меня, двенадцатилетнего мальчишку, боялся пускать дядя, открывалась бескрайняя панорама окрестностей.
Я остановился, чтобы отдышаться. Неба не было. Все тот же свинцово-серый колпак висел над землей, закрывая ее до самого горизонта. Воздух в полном смысле слова был раскален, колени у меня дрожали, из последних сил карабкался я по ступеням, дыша прерывисто, со свистом, и капли пота, стекая с лица, падали на камни. Я не решился выбраться на парапет. Кто знает, сумею ли я сохранить равновесие. Так я и остановился на верхней ступеньке. Тома стоял ступенькой ниже.
Я обвел глазами округу и оцепенел. Должно быть, меня шатнуло, потому что я почувствовал, как рука Тома поддержала меня, прижав к стене.
Первое, что я увидел — для этого мне даже не понадобился бинокль, — была догорающая ферма «Семь Буков». Обвалившаяся кровля, обгоревшие двери и оконные рамы, рухнувшие стены — вот все, что от нее осталось. Кое-где на фоне серого неба виднелись обуглившиеся руины и то здесь, то там, как колья, торчали из земли черные обрубки деревьев. Воздух был неподвижен. Черный густой дым столбом поднимался к небу, а внизу по земле еще пробегали длинные красные языки пламени, они то вспыхивали, то опадали, словно огонь в очаге.
Чуть дальше, по правую руку, я с трудом различил Мальжак. Церковная колокольня исчезла. Почта тоже. Обычно легко было распознать это одноэтажное нескладное здание, стоявшее на склоне холма у самой дороги в Ла-Рок. Казалось, будто кто-то ударил по поселку кулаком и, расплющив, придавил к земле. Нигде ни деревца. Ни черепичной крыши. Все пепельно-серое, лишь кое-где языки пламени, но и они, вспыхнув, почти тут же угасали.
Я поднес к глазам бинокль и настроил его дрожащими руками. У Колена и Мейсонье были в поселке дома, у одного в центре, у другого немного на отшибе, у спуска к Рюне. От дома Колена не сохранилось и следа, но по уцелевшему коньку крыши я установил местоположение дома Мейсонье. От фермы Пейсу, обсаженной великолепными елями, остался лишь низенький черный холмик.
Я опустил бинокль и тихо сказал:
— Больше ничего нет.
В ответ Тома молча склонил голову.
Следовало бы сказать «больше никого нет». Ведь с первого взгляда становилось ясно, что, кроме нескольких человек в Мальвиле, все живое в нашем краю погибло. Мне так давно и во всех подробностях был знаком пейзаж, открывающийся с донжона. Когда дядя впервые дал мне свой бинокль, мы провели на башне замечательный день с ребятами нашего Братства, растянувшись на парапете (я и сейчас ощущаю тепло нагретого солнцем камня), мы узнавали окрестные фермы, раскинувшиеся на склонах. Вот уж когда мы всласть покричали, похулиганили, распустили свои языки.
— Ну ты, старый кретин, взгляни-ка, ведь это же вроде Фавелар, вон там, между Бори и Вольпиньером.
— Ты что, офонарел? Это же самый настоящий Кюсак.
— Кюсак? Задница это твоя, а не Кюсак, хочешь — спорим на пачку «голуаз», это не Кюсак.
— Нет, Кюсак, он слева от Галина, уж его-то я всегда узнаю по табачному складу.
А сейчас там, где с детства я привык видеть фермы Фавелар, Кюсак, Галина, Бори, Вольпиньер, а дальше за ними еще десятки других — я знал все их названия, но не всех их хозяев, — теперь остались лишь груды черных развалин, а вокруг догорали леса.
Чего-чего, а лесов в наших краях хватало. Если летом бросить с высоты донжона взгляд вниз, там до самого небосклона колыхалось темно-зеленое море тенистых и кудрявых каштановых деревьев, местами в них вклинивались сосняк и дубовые рощи, в долинах ровными рядами стояли тополя, и, хотя их высадили здесь с чисто практической целью, они живописно перерезали пейзаж вертикальными линиями. У каждой фермы высился одинокий провансальский кипарис, это было не простое дерево, его сажали ради собственного удовольствия и для пущей важности.
Теперь больше не было ни тополей, ни кипарисов, ни дубов, ни сосен. Бескрайние каштановые леса, которыми сплошь поросли холмы — разве что на вершине или на пологом скате оставались проплешины, и люди строили там себе жилье и распахивали луга, — наши знаменитые леса погибали в пламени, временами из этого пламени выныривали черные обуглившиеся колья и тут же умирали со свистом и треском, которые я услышал, выйдя из подвала. А вся махина рухнувших ветвей догорала у подножия холмов, так что казалось, будто пылает сама земля.
На дороге, ведущей к Рюне, немного ниже замка Рузи, тоже почерневшего и развороченного взрывом, я заметил дохлую собаку. Я рассмотрел ее во всех подробностях — дорога проходила поблизости, а бинокль у меня был очень сильный. Естественно, вы скажете: подумаешь, дохлая собака, когда погибло все человечество. Все это так, но разница между тем, что знаешь, и тем, что видишь, очень велика. Я знал, что в поселке и на фермах, разбросанных вокруг Мальвиля, сгорели, как факелы, тысячи живых существ, но труп этой собаки, не считая обгоревших птиц во дворе замка, был первым увиденным мною во всех деталях, и страшная картина этой гибели потрясла меня. Должно быть, выскочив откуда-то из-за забора или с хозяйского двора, собака бросилась по знакомой и привычной для нее дороге, но лапы ее тут же увязли в расплавленном гудроне, и несчастное, намертво схваченное животное изжарилось на месте.
Не глядя на Тома, вернее просто не замечая его присутствия, словно теперь, после всего свершившегося порвались все связи между людьми, я полушепотом, не в силах удержать это маниакальное бормотание, твердил: «Какой ужас, какой ужас, какой ужас». Горло сжимало, будто тисками, руки тряслись, со лба, заливая глаза, катился пот, и, кроме вновь, охватившего меня леденящего страха, в мозгу не было ни единой мысли. Налетел порыв ветра, и жадно вдохнул в себя воздух и тут же почувствовал, как в мою грудь с силой ворвался омерзительный запах тления и горелой плоти, и мне даже почудилось, что этот запах исходит от меня. Это было тошнотворно. Еще не умерев, я стал трупом, собственным трупом. Гнилостный, сладковатый и въедливый смрад вошел в меня и останется во мне, должно быть, до конца моих дней. Мир превратился в гигантскую братскую могилу. Кругом навалом одни трупы, а меня и моих товарищей оставили в живых, чтобы хоронить мертвецов и жить, вдыхая запах тления.
Заметив, что мысли мои начинают путаться, я обернулся и сделал знак Тома, что пора спускаться, и, уже очутившись на площадке, отгороженный высоким парапетом от затухавшего пожарища, я бессильно сполз на каменные плиты, опустошенный, раздавленный, не способный больше ни двигаться, ни чувствовать. Не знаю, сколько времени провел я в этом полузабытьи, когда еще сохраняются проблески сознания, но полностью исчезают и рефлексы, и воля.
Я почувствовал, как сбоку на меня надавило плечо Тома. Я повернулся к нему с неестественной медлительностью, удивившей меня самого, и увидел, что он пристально смотрит на меня. Я не сразу смог остановить на нем свой взгляд, но, взглянув ему в лицо, тотчас понял, о чем говорили глаза Тома, сейчас они говорили красноречивее слов, которые он, ослабев, как и я, не способен был произнести.
Я смотрел на губы Тома. Они совсем побелели и до того пересохли, что ему с трудом удалось расклеить их, он сумел вымолвить лишь одно слово:
— ...Выход...
Глаза у меня снова застлало пеленой, я с великим трудом старался удержать в фокусе куда-то проваливающееся лицо Тома, понимая, что вот-вот снова впаду в оцепенение.
Мучительно выдавливая из себя слова, пугаясь звука собственного голоса, настолько он был слаб, я спросил:
— ...Какой... выход?..
Ответа пришлось ждать так долго, что я решил — Тома потерял сознание. Но плечом я чувствовал его напрягшееся плечо и понял, что он просто собирается с силами, чтобы заговорить. С большим трудом я расслышал его шепот:
— ...Подняться...
И, чуть приподняв руку-видимо, даже такое усилие причиняло ему боль, — он согнутым указательным пальцем ткнул в сторону парапета. И выдохнул:
— ...Броситься... И конец.
Я посмотрел на него. Потом отвел глаза. На меня вновь наплывало безразличие. В голове кружились бессвязные мысли. Но тут, пробившись сквозь этот сумбур, одна мысль приобрела достаточную ясность, и я, уцепившись за нее, старался сосредоточиться. Если бы, как у Колена, Мейсонье и Пейсу, у меня были жена, дети и если бы они тоже остались в живых, значит, род человеческий не был бы обречен на полное исчезновение и я знал бы тогда, во имя кого мне бороться. А сейчас мне предстояло вернуться в подвал к моим товарищам, потерявшим свои семьи, и вместе с ними дожидаться часа, когда на земле исчезнет последний человек.
— Ну? — едва слышно прошептал Тома.
Я покачал головой.
— Нет.
— Почему? — беззвучно, одними губами спросил он.
— Другие.
То, что я довольно четко выразил свою мысль, пошло мне на пользу. Я тут же зашелся в отчаянном кашле, и мне подумалось, что причина охватившей меня одури не только в пережитом неслыханном моральном потрясении, но также и в горячем ядовитом дыме, которым я вдосталь надышался.
Превозмогая слабость, я поднялся на ноги.
— В подвал...
И, не дожидаясь Тома, я шагнул к узкой винтовой лестнице и, то и дело оступаясь, спустился, вернее, скатился вниз. К счастью, для удобства ожидаемых туристов в Мальвиле на стенах вдоль лестничных маршей были укреплены металлические поручни, и сейчас, соскальзывая со ступеней, я всякий раз хватался за них, раздирая в кровь обожженные ладони. В маленьком дворике между донжоном и ренессансным замком меня догнал Тома.
— Лошади... — проговорил он.
Я замотал головой и, подавив рыдание, ускорил шаг. При одной мысли увидеть, что сталось с моими лошадьми, я холодел от ужаса. Я не сомневался, что все они погибли. Сейчас мною овладела единственное желание-скорее укрыться в нашем подземелье.
В подвале мне показалось очень холодно, я сразу же прозяб до костей, и первое, что я сделал: схватив свой пуловер, набросил его на плечи и завязал рукава под горлом. Я увидел, что Колен разливает вино из бочки, Мейсонье подтаскивает полные бутылки к Мену, а она их закупоривает. Я был совершенно уверен, что весь этот конвейер наладила старуха. Она, конечно, рассудила, что нет никакого резона бросать на полпути начатое дело. Так или иначе, увидев их за работой, я испытал огромное облегчение. Я подошел к ним, взял бутылку, жадно отпил и передал ее Тома, а потом, прислонившись к бочке, утерся рукавом пуловера. Хотя меня и била дрожь, пот ручьями тек по лицу. Понемногу ко мне возвращалась ясность мысли.
Через некоторое время я сообразил, что мои приятели, застыв как каменные изваяния, смотрят на меня с ужасом и мольбой. Впрочем, они, конечно, поняли, что произошло, потому что ни у кого из них: ни у Мейсонье, ни у Колена, ни у Пейсу — не хватало мужества задать мучивший их вопрос. Одна лишь Мену явно сгорала от желания послушать меня, но и она не проронила ни слова, поглядывая на своих помощников, понимая, что таит мое упорное молчание.
Затрудняюсь сказать, сколько оно продлилось. В конце концов я не выдержал, решив, что говорить менее жестоко, чем молчать. И я сказал очень тихо, глядя на них:
— Далеко мы не ходили. Мы только поднялись на донжон. — И пересохшими губами добавил: — Все так, как вы и думали. Больше ничего нет.
Они ждали этого, и тем не менее, мои слова добили их. Внешне отреагировал только Пейсу, он, качаясь, сделал три шага вперед и, вцепившись в рукав моего пуловера, глядя на меня выкатившимися из орбит глазами, завопил не своим голосом:
— Неправда!
Я не ответил. У меня на это просто недоставало духу. Но, схватив руки Пейсу, судорожно вцепившиеся в мой рукав, я попытался разжать их. Во время нашей короткой схватки рукава пуловера разлетелись в стороны, открыв висевший у меня на шее бинокль. Пейсу тут же узнал мой бинокль и уже не мог отвести от него исполненного ужаса взгляда. Уверен, что в эту секунду ему тоже вспомнился тот далекий день, когда, растянувшись на парапете донжона, мы старались угадать, где что расположено в округе. Его лицо исказило отчаяние, руки бессильно разжались, и, уткнувшись лицом мне в плечо, он зарыдал навзрыд, как ребенок.
И тут в подвале вдруг все пришло в движение, и все, что делалось, делалось без предварительного сговора, но дружно, и таким волнующим было это зрелище, что, по-моему, именно с этой минуты во мне снова проснулось желание жить. Обняв Пейсу, я притянул к себе своего долговязого друга (он был почти на полголовы выше меня), и сразу же к нам подоспели Колен с Мейсонье, один положил ему руку на плечо, другой гладил по голове, и оба, как могли, утешали его просто, по мужски. Меня потрясла эта сцена, ведь сами они, потеряв все на свете, с такой душевной щедростью старались помочь своему товарищу... Мне почему-то припомнилось, что в ту пору, когда нам было лет по двенадцати, мы с Коленом вот так же крепко держали Пейсу, чтобы Мейсонье легче было «накидать ему по морде». Но воспоминание это ничуть не уменьшило моего волнения, скорее наоборот, окончательно растрогало меня. Помню, тогда мы все втроем навалились на этого нескладного увальня, все разом что-то кричали, намяли ему бока, тузили почем зря и тихо ругались «Ну что, хватит с тебя, болван здоровый». На что он, заливаясь слезами, жалобно твердил: «Пустите меня, да пустите же, я с вами не вожусь».
Постепенно его рыдания смолкли, и мы отошли в сторону.
— Надо бы все-таки пойти посмотреть, — сказал Мейсонье, мертвенно-бледный, с ввалившимися глазами.
— Да, надо бы сходить туда, — с огромным усилием ответил Колен. Но ни тот ни другой не двинулись с места.
— Не знаю, пройдете ли вы, — вмешался Тома. — Леса еще горят. А отсюда до Мальжака сплошной лес. Да кроме того, не исключена возможность радиации. Вы рискуете.
— Рискуем? — спросил Пейсу, отрывая от лица ладони. — А на кой черт мне теперь жить?
Ответом ему было молчание.
— А нам для чего? — спросил я, глядя на него.
Пейсу пожал плечами, открыл было рот, но передумал и промолчал. Однако движение его плеч было куда выразительнее его молчания. Оно означало: разве можно даже сравнивать. Он не сказал этих слов только потому, что и мы для него что-то значили.
Тут заговорила Мену. Манера разговаривать была у нее довольно своеобразная: сначала она что-то бурчала скороговоркой для себя самой, а уж потом высказывала свои соображения вслух или просто вставляла в общую беседу словечко на местном диалекте.
Сейчас Мену разразилась целой речью, и она произнесла ее по-французски, что доказывало важность, которую она придавала своим словам, хотя при этом и не выпускала из рук машинку для закупорки бутылок.
— Сынок, — сказала она, глядя на Пейсу, — не от нас зависит это, жить нам или умереть. Но коли уж мы выжили, значит, надо жить и дальше. Ведь жизнь что работа. Не годится ее бросать на полпути, даже если тебе и невмоготу.
С последними словами она опустила рычажок своей машинки, и пробка беззвучно вошла в горлышко. Пейсу взглянул на старуху, хотел было что-то сказать, но передумал. Я решил, что Мену этим и ограничится, но она, подставив под машинку следующую бутылку, продолжала:
— Ты небось думаешь: Мену легко говорить, Мену ничего не потеряла, ее Момо при ней. Оно, может, и так. Но если бы я даже потеряла Момо (отложив машинку, она перекрестилась), я бы тебе сказала то же самое, что сейчас сказала. Ты жив, сынок, и живи с богом. А чему быть, того не миновать. Смерть, она человеку не подружка.
— Все правильно, мать, — подтвердил Колен. По возрасту Мену действительно могла бы быть его матерью, но до сих пор никому из нас это как-то в голову не приходило.
— Пошли, — сказал Мейсонье и на негнущихся ногах сделал несколько шагов к двери.
Я догнал его и отвел в сторону.
— Постарайтесь с Коленом не оставлять Пейсу одного, — сказал я полушепотом. — Сам понимаешь почему. Вообще было бы лучше, если бы вы все время держались вместе.
— Я уже об этом подумал, — ответил Мейсонье.
К нам подошел Тома со счетчиком Гейгера в руках.
— И я с вами, — сказал он как раз в ту минуту, когда Колен и Пейсу присоединились к нам.
Все трое остановились и посмотрели на него.
— Тебе-то зачем идти, тем более если есть какойто риск, — сказал Колен, забыв, что до сих пор он всегда был с ним на «вы».
— Я буду вам нужен, — ответил Тома, показывая на счетчик.
Воцарилось молчание, потом Мейсонье произнес хриплым голосом:
— Давайте вынесем тело Жермена, положим его пока у входа во внешний двор, а потом и похороним.
Я наспех поблагодарил его, но был ему так признателен — в такую страшную для себя минуту он все-таки вспомнил о Жермене. Я смотрел, как они уходят. Тома шел впереди со счетчиком Гейгера в руках, наушники, настроенные на прием, висели у него на груди. Мейсонье и Пейсу с трудом тащили грузное тело Жермена. Колен замыкал шествие, сейчас он казался каким-то особенно маленьким и хрупким.
Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:
— Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.
Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь — ведь он и поел и выпил, — по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя. Я подметил, что он то и дело поглядывает на Мену, словно ждет от старухи совета, как ему следует поступить.
Я подошел к Тома. Его лицо виделось мне как в тумане, в этом углу погреба было совсем темно.
— Как по-твоему, — спросил я тихо, — выходить еще опасно?
— Если ты имеешь в виду температуру воздуха, то нет. Она упала.
— А что, ты еще чего-то опасаешься?
— Конечно. Радиоактивных осадков.
Я уставился на него. Мне даже не приходила в голову мысль о радиации. У Тома, как я понял, не было никаких сомнений в истинной природе взрыва.
— Тогда лучше обождать?
Тома пожал плечами. Его лицо было безжизненным и говорил он бесцветным, прерывающимся голосом.
— Осадки могут выпасть и через месяц, и через два, и через три...
— Как же тогда быть?
— Если не возражаешь, я схожу за счетчиком Гейгера, он у тебя в шкафу. Тогда сразу все будет ясно. По крайней мере на данный момент.
— Но ты можешь облучиться!
Ни один мускул не дрогнул на этом лице мраморной статуи.
— Видишь ли, — ответил он все тем же тусклым, каким-то механическим голосом, — в любом случае наши шансы выжить весьма невелики. Без флоры и фауны все равно долго не протянешь...
— Потише, пожалуйста, — шепнул я, заметив, что мои приятели, не осмеливаясь подойти ближе, прислушиваются к нашему разговору.
Я молча вынул из кармана ключ от шкафа и протянул Тома.
Тома очень медленно натянул на себя дождевик, перчатки, надел каску мотоциклиста и огромные очки с темными стеклами. В этом одеянии выглядел он довольно зловеще — каска и дождевик были черного цвета.
— Ты считаешь, это может предохранить? — спросил я сдавленным голосом, касаясь его рукой.
Глаза из-за темных стекол смотрели на меия попрежнему хмуро, но подобие саркастической улыбки мелькнуло на неподвижном лице.
— Будем считать, что так все-таки безопасней, чем в голом виде.
Как только Тома закрыл за собой дверь, ко мне подошел Мейсонье.
— Что он собирается делать? — тихо спросил он.
— Измерить радиоактивность.
Мейсонье смотрел на меня в упор своими запавшими глазами. Губы у него дрожали.
— Он думает, это бомба?
— Да.
— А ты?
— Я тоже.
— Так... — протянул Мейсонье и замолчал. Он ничего не добавил к этому «так». Он даже перестал мигать и опустил глаза. Его длинное лицо казалось сейчас совсем восковым. Я перевел взгляд на Колена и Пейсу. Они смотрели на нас, не решаясь подойти. Раздираемые противоположными чувствами — желанием все узнать и ужасом услышать самое страшное, — они словно впали в столбняк. Их лица не выражали ничего.
Минут через десять вернулся Тома в наушниках и со счетчиком Гейгера в руках.
Он отрывисто бросил:
— Во внутреннем дворе радиации нет. Пока нет.
Затем, опустившись на колени перед Жерменом, он провел счетчиком вдоль его тела.
— Тоже нет.
Обернувшись к своим приятелям, я произнес решительным тоном:
— Сейчас мы с Тома поднимемся в донжон и постараемся уточнить, что именно произошло. До нашего возвращения из подвала не выходить. Мы вернемся через несколько минут.
Я ждал возражений, но все промолчали. Они находились в том состоянии прострации, тупого оцепенения и растерянности, когда безропотно выполняется любой приказ, отданный властным тоном. Теперь я был уверен, что никто из них в наше отсутствие не покинет подвала.
Как только мы выбрались наружу, Тома знаком велел, мне не двигаться с места, а сам начал методично прочесывать счетчиком маленький двор между донжоном, ренессансным замком и подъемным мостом. Стоя у двери подвала, я с пересохшим горлом наблюдал за его действиями. Меня сразу же обволокла жара, температура здесь действительно была много выше, чем в подвале. В этом можно было убедиться, взглянув на термометр, который я захватил с собой, но я почему-то не стал этого делать.
Небо было свинцово-серым, все вокруг подернуто тусклой мглой. Я взглянул на часы, они показывали 9 часов 10 минут. Пробиваясь мыслью, словно сквозь вату, я тупо пытался понять, что у нас сейчас: вечер Дня Д или уже наступило утро следующего дня. Совершив, неимоверное, почти болезненное насилие над своей мыслью, я пришел наконец к выводу: на Пасху в 9 часов вечера уже темно, значит, сейчас утро — Дня 2; таким образом, мы провели в подвале целые сутки.
Над головой не было больше ни сияющей синевы, ни плывущих облаков — темный, мертвенно-серый покров давил на землю, будто прикрывая ее колпаком. Слово «колпак» как нельзя лучше передавало ощущение духоты, тяжести, полумрака, как если бы небо действительно плотно накрыло нас. Я осмотрелся. На первый взгляд замок не пострадал, только в той части донжона, что слегка выступала над вершиной скалы, побурели опаленные пламенем камни.
С лица у меня снова ручьями полил пот, и тут только я догадался взглянуть на термометр. Он показывал +50о. На древних каменных плитах мощеного двора, там, где сейчас бродил Тома со своим счетчиком, валялись трупы полуобгоревших птиц — голубей и сорок. Это были постоянные обитатели галереи донжона, порой мне здорово досаждало и голубиное воркование, и сорочья трескотня. Теперь уж некому будет мне, мешать. Кругом царила мертвая тишина, но, напрягши слух, я где-то очень далеко различил непрерывную череду свистящих и хлопающих звуков.
— И здесь ничего, — произнес, подходя ко мне, Тома, весь взмокший от пота.
Я понял, но, не знаю почему, его лаконичность меня разозлила. Воцарилось молчание. Тома стоял как вкопанный, напряженно вслушиваясь, и я нетерпеливо спросил его:
— Все еще продолжается?
Он взглянул на небо и ничего не ответил.
— Ну хватит, идем, — сказал я с плохо скрытым раздражением. Конечно, раздражение было вызвано крайней усталостью, отчаянием и нестерпимой жарой. Слушать людей, говорить с ними и даже смотреть на них — все было трудно сейчас. Я добавил:
— Схожу-ка я за своим биноклем.
В моей спальне, на третьем этаже донжона, жарища была одуряющая, но, как мне показалось на первый взгляд, все было цело и невредимо, расплавились только свинцовые переплеты окон, и свинец местами образовал потеки на наружной стороне стекол. Пока я искал бинокль, обшаривая один за другим все ящики комода, Тома поднял телефонную трубку, поднес ее к уху и несколько раз нажал на рычаг. Обливаясь потом, я метнул на Тома злобный взгляд, будто упрекая его за то, что своим жестом он на какое-то мгновение зажег во мне искру надежды.
— Молчит, — сказал он.
Я гневно пожал плечами.
— Но все-таки нужно еще раз проверить, — сказал Тома даже вроде с какой-то досадой в голосе.
— Вот он, бинокль! — воскликнул я, несколько пристыженный.
И все-таки я не мог сейчас до конца побороть в душе бессильную злобную неприязнь к себе подобным. Повесив бинокль на шею, я стал подниматься по винтовой лестнице. Тома следовал за мною. От жары здесь можно было задохнуться. Несколько раз нога соскальзывала с истершихся каменных ступеней, я хватался правой рукой за перила, и от этого начинала гореть обожженная ладонь. Бинокль мотался у меня на груди. А ремень от бинокля давил шею. Поднявшись по винтовой лестнице, мы вышли на плоскую крышу донжона, но не увидели ничего, со всех сторон площадку окружала стена в два с половиной метра высоты. Узкие каменные ступеньки, выбитые в стене, вели на парапет в метр шириной, но без ограждения. С этого парапета, куда меня, двенадцатилетнего мальчишку, боялся пускать дядя, открывалась бескрайняя панорама окрестностей.
Я остановился, чтобы отдышаться. Неба не было. Все тот же свинцово-серый колпак висел над землей, закрывая ее до самого горизонта. Воздух в полном смысле слова был раскален, колени у меня дрожали, из последних сил карабкался я по ступеням, дыша прерывисто, со свистом, и капли пота, стекая с лица, падали на камни. Я не решился выбраться на парапет. Кто знает, сумею ли я сохранить равновесие. Так я и остановился на верхней ступеньке. Тома стоял ступенькой ниже.
Я обвел глазами округу и оцепенел. Должно быть, меня шатнуло, потому что я почувствовал, как рука Тома поддержала меня, прижав к стене.
Первое, что я увидел — для этого мне даже не понадобился бинокль, — была догорающая ферма «Семь Буков». Обвалившаяся кровля, обгоревшие двери и оконные рамы, рухнувшие стены — вот все, что от нее осталось. Кое-где на фоне серого неба виднелись обуглившиеся руины и то здесь, то там, как колья, торчали из земли черные обрубки деревьев. Воздух был неподвижен. Черный густой дым столбом поднимался к небу, а внизу по земле еще пробегали длинные красные языки пламени, они то вспыхивали, то опадали, словно огонь в очаге.
Чуть дальше, по правую руку, я с трудом различил Мальжак. Церковная колокольня исчезла. Почта тоже. Обычно легко было распознать это одноэтажное нескладное здание, стоявшее на склоне холма у самой дороги в Ла-Рок. Казалось, будто кто-то ударил по поселку кулаком и, расплющив, придавил к земле. Нигде ни деревца. Ни черепичной крыши. Все пепельно-серое, лишь кое-где языки пламени, но и они, вспыхнув, почти тут же угасали.
Я поднес к глазам бинокль и настроил его дрожащими руками. У Колена и Мейсонье были в поселке дома, у одного в центре, у другого немного на отшибе, у спуска к Рюне. От дома Колена не сохранилось и следа, но по уцелевшему коньку крыши я установил местоположение дома Мейсонье. От фермы Пейсу, обсаженной великолепными елями, остался лишь низенький черный холмик.
Я опустил бинокль и тихо сказал:
— Больше ничего нет.
В ответ Тома молча склонил голову.
Следовало бы сказать «больше никого нет». Ведь с первого взгляда становилось ясно, что, кроме нескольких человек в Мальвиле, все живое в нашем краю погибло. Мне так давно и во всех подробностях был знаком пейзаж, открывающийся с донжона. Когда дядя впервые дал мне свой бинокль, мы провели на башне замечательный день с ребятами нашего Братства, растянувшись на парапете (я и сейчас ощущаю тепло нагретого солнцем камня), мы узнавали окрестные фермы, раскинувшиеся на склонах. Вот уж когда мы всласть покричали, похулиганили, распустили свои языки.
— Ну ты, старый кретин, взгляни-ка, ведь это же вроде Фавелар, вон там, между Бори и Вольпиньером.
— Ты что, офонарел? Это же самый настоящий Кюсак.
— Кюсак? Задница это твоя, а не Кюсак, хочешь — спорим на пачку «голуаз», это не Кюсак.
— Нет, Кюсак, он слева от Галина, уж его-то я всегда узнаю по табачному складу.
А сейчас там, где с детства я привык видеть фермы Фавелар, Кюсак, Галина, Бори, Вольпиньер, а дальше за ними еще десятки других — я знал все их названия, но не всех их хозяев, — теперь остались лишь груды черных развалин, а вокруг догорали леса.
Чего-чего, а лесов в наших краях хватало. Если летом бросить с высоты донжона взгляд вниз, там до самого небосклона колыхалось темно-зеленое море тенистых и кудрявых каштановых деревьев, местами в них вклинивались сосняк и дубовые рощи, в долинах ровными рядами стояли тополя, и, хотя их высадили здесь с чисто практической целью, они живописно перерезали пейзаж вертикальными линиями. У каждой фермы высился одинокий провансальский кипарис, это было не простое дерево, его сажали ради собственного удовольствия и для пущей важности.
Теперь больше не было ни тополей, ни кипарисов, ни дубов, ни сосен. Бескрайние каштановые леса, которыми сплошь поросли холмы — разве что на вершине или на пологом скате оставались проплешины, и люди строили там себе жилье и распахивали луга, — наши знаменитые леса погибали в пламени, временами из этого пламени выныривали черные обуглившиеся колья и тут же умирали со свистом и треском, которые я услышал, выйдя из подвала. А вся махина рухнувших ветвей догорала у подножия холмов, так что казалось, будто пылает сама земля.
На дороге, ведущей к Рюне, немного ниже замка Рузи, тоже почерневшего и развороченного взрывом, я заметил дохлую собаку. Я рассмотрел ее во всех подробностях — дорога проходила поблизости, а бинокль у меня был очень сильный. Естественно, вы скажете: подумаешь, дохлая собака, когда погибло все человечество. Все это так, но разница между тем, что знаешь, и тем, что видишь, очень велика. Я знал, что в поселке и на фермах, разбросанных вокруг Мальвиля, сгорели, как факелы, тысячи живых существ, но труп этой собаки, не считая обгоревших птиц во дворе замка, был первым увиденным мною во всех деталях, и страшная картина этой гибели потрясла меня. Должно быть, выскочив откуда-то из-за забора или с хозяйского двора, собака бросилась по знакомой и привычной для нее дороге, но лапы ее тут же увязли в расплавленном гудроне, и несчастное, намертво схваченное животное изжарилось на месте.
Не глядя на Тома, вернее просто не замечая его присутствия, словно теперь, после всего свершившегося порвались все связи между людьми, я полушепотом, не в силах удержать это маниакальное бормотание, твердил: «Какой ужас, какой ужас, какой ужас». Горло сжимало, будто тисками, руки тряслись, со лба, заливая глаза, катился пот, и, кроме вновь, охватившего меня леденящего страха, в мозгу не было ни единой мысли. Налетел порыв ветра, и жадно вдохнул в себя воздух и тут же почувствовал, как в мою грудь с силой ворвался омерзительный запах тления и горелой плоти, и мне даже почудилось, что этот запах исходит от меня. Это было тошнотворно. Еще не умерев, я стал трупом, собственным трупом. Гнилостный, сладковатый и въедливый смрад вошел в меня и останется во мне, должно быть, до конца моих дней. Мир превратился в гигантскую братскую могилу. Кругом навалом одни трупы, а меня и моих товарищей оставили в живых, чтобы хоронить мертвецов и жить, вдыхая запах тления.
Заметив, что мысли мои начинают путаться, я обернулся и сделал знак Тома, что пора спускаться, и, уже очутившись на площадке, отгороженный высоким парапетом от затухавшего пожарища, я бессильно сполз на каменные плиты, опустошенный, раздавленный, не способный больше ни двигаться, ни чувствовать. Не знаю, сколько времени провел я в этом полузабытьи, когда еще сохраняются проблески сознания, но полностью исчезают и рефлексы, и воля.
Я почувствовал, как сбоку на меня надавило плечо Тома. Я повернулся к нему с неестественной медлительностью, удивившей меня самого, и увидел, что он пристально смотрит на меня. Я не сразу смог остановить на нем свой взгляд, но, взглянув ему в лицо, тотчас понял, о чем говорили глаза Тома, сейчас они говорили красноречивее слов, которые он, ослабев, как и я, не способен был произнести.
Я смотрел на губы Тома. Они совсем побелели и до того пересохли, что ему с трудом удалось расклеить их, он сумел вымолвить лишь одно слово:
— ...Выход...
Глаза у меня снова застлало пеленой, я с великим трудом старался удержать в фокусе куда-то проваливающееся лицо Тома, понимая, что вот-вот снова впаду в оцепенение.
Мучительно выдавливая из себя слова, пугаясь звука собственного голоса, настолько он был слаб, я спросил:
— ...Какой... выход?..
Ответа пришлось ждать так долго, что я решил — Тома потерял сознание. Но плечом я чувствовал его напрягшееся плечо и понял, что он просто собирается с силами, чтобы заговорить. С большим трудом я расслышал его шепот:
— ...Подняться...
И, чуть приподняв руку-видимо, даже такое усилие причиняло ему боль, — он согнутым указательным пальцем ткнул в сторону парапета. И выдохнул:
— ...Броситься... И конец.
Я посмотрел на него. Потом отвел глаза. На меня вновь наплывало безразличие. В голове кружились бессвязные мысли. Но тут, пробившись сквозь этот сумбур, одна мысль приобрела достаточную ясность, и я, уцепившись за нее, старался сосредоточиться. Если бы, как у Колена, Мейсонье и Пейсу, у меня были жена, дети и если бы они тоже остались в живых, значит, род человеческий не был бы обречен на полное исчезновение и я знал бы тогда, во имя кого мне бороться. А сейчас мне предстояло вернуться в подвал к моим товарищам, потерявшим свои семьи, и вместе с ними дожидаться часа, когда на земле исчезнет последний человек.
— Ну? — едва слышно прошептал Тома.
Я покачал головой.
— Нет.
— Почему? — беззвучно, одними губами спросил он.
— Другие.
То, что я довольно четко выразил свою мысль, пошло мне на пользу. Я тут же зашелся в отчаянном кашле, и мне подумалось, что причина охватившей меня одури не только в пережитом неслыханном моральном потрясении, но также и в горячем ядовитом дыме, которым я вдосталь надышался.
Превозмогая слабость, я поднялся на ноги.
— В подвал...
И, не дожидаясь Тома, я шагнул к узкой винтовой лестнице и, то и дело оступаясь, спустился, вернее, скатился вниз. К счастью, для удобства ожидаемых туристов в Мальвиле на стенах вдоль лестничных маршей были укреплены металлические поручни, и сейчас, соскальзывая со ступеней, я всякий раз хватался за них, раздирая в кровь обожженные ладони. В маленьком дворике между донжоном и ренессансным замком меня догнал Тома.
— Лошади... — проговорил он.
Я замотал головой и, подавив рыдание, ускорил шаг. При одной мысли увидеть, что сталось с моими лошадьми, я холодел от ужаса. Я не сомневался, что все они погибли. Сейчас мною овладела единственное желание-скорее укрыться в нашем подземелье.
В подвале мне показалось очень холодно, я сразу же прозяб до костей, и первое, что я сделал: схватив свой пуловер, набросил его на плечи и завязал рукава под горлом. Я увидел, что Колен разливает вино из бочки, Мейсонье подтаскивает полные бутылки к Мену, а она их закупоривает. Я был совершенно уверен, что весь этот конвейер наладила старуха. Она, конечно, рассудила, что нет никакого резона бросать на полпути начатое дело. Так или иначе, увидев их за работой, я испытал огромное облегчение. Я подошел к ним, взял бутылку, жадно отпил и передал ее Тома, а потом, прислонившись к бочке, утерся рукавом пуловера. Хотя меня и била дрожь, пот ручьями тек по лицу. Понемногу ко мне возвращалась ясность мысли.
Через некоторое время я сообразил, что мои приятели, застыв как каменные изваяния, смотрят на меня с ужасом и мольбой. Впрочем, они, конечно, поняли, что произошло, потому что ни у кого из них: ни у Мейсонье, ни у Колена, ни у Пейсу — не хватало мужества задать мучивший их вопрос. Одна лишь Мену явно сгорала от желания послушать меня, но и она не проронила ни слова, поглядывая на своих помощников, понимая, что таит мое упорное молчание.
Затрудняюсь сказать, сколько оно продлилось. В конце концов я не выдержал, решив, что говорить менее жестоко, чем молчать. И я сказал очень тихо, глядя на них:
— Далеко мы не ходили. Мы только поднялись на донжон. — И пересохшими губами добавил: — Все так, как вы и думали. Больше ничего нет.
Они ждали этого, и тем не менее, мои слова добили их. Внешне отреагировал только Пейсу, он, качаясь, сделал три шага вперед и, вцепившись в рукав моего пуловера, глядя на меня выкатившимися из орбит глазами, завопил не своим голосом:
— Неправда!
Я не ответил. У меня на это просто недоставало духу. Но, схватив руки Пейсу, судорожно вцепившиеся в мой рукав, я попытался разжать их. Во время нашей короткой схватки рукава пуловера разлетелись в стороны, открыв висевший у меня на шее бинокль. Пейсу тут же узнал мой бинокль и уже не мог отвести от него исполненного ужаса взгляда. Уверен, что в эту секунду ему тоже вспомнился тот далекий день, когда, растянувшись на парапете донжона, мы старались угадать, где что расположено в округе. Его лицо исказило отчаяние, руки бессильно разжались, и, уткнувшись лицом мне в плечо, он зарыдал навзрыд, как ребенок.
И тут в подвале вдруг все пришло в движение, и все, что делалось, делалось без предварительного сговора, но дружно, и таким волнующим было это зрелище, что, по-моему, именно с этой минуты во мне снова проснулось желание жить. Обняв Пейсу, я притянул к себе своего долговязого друга (он был почти на полголовы выше меня), и сразу же к нам подоспели Колен с Мейсонье, один положил ему руку на плечо, другой гладил по голове, и оба, как могли, утешали его просто, по мужски. Меня потрясла эта сцена, ведь сами они, потеряв все на свете, с такой душевной щедростью старались помочь своему товарищу... Мне почему-то припомнилось, что в ту пору, когда нам было лет по двенадцати, мы с Коленом вот так же крепко держали Пейсу, чтобы Мейсонье легче было «накидать ему по морде». Но воспоминание это ничуть не уменьшило моего волнения, скорее наоборот, окончательно растрогало меня. Помню, тогда мы все втроем навалились на этого нескладного увальня, все разом что-то кричали, намяли ему бока, тузили почем зря и тихо ругались «Ну что, хватит с тебя, болван здоровый». На что он, заливаясь слезами, жалобно твердил: «Пустите меня, да пустите же, я с вами не вожусь».
Постепенно его рыдания смолкли, и мы отошли в сторону.
— Надо бы все-таки пойти посмотреть, — сказал Мейсонье, мертвенно-бледный, с ввалившимися глазами.
— Да, надо бы сходить туда, — с огромным усилием ответил Колен. Но ни тот ни другой не двинулись с места.
— Не знаю, пройдете ли вы, — вмешался Тома. — Леса еще горят. А отсюда до Мальжака сплошной лес. Да кроме того, не исключена возможность радиации. Вы рискуете.
— Рискуем? — спросил Пейсу, отрывая от лица ладони. — А на кой черт мне теперь жить?
Ответом ему было молчание.
— А нам для чего? — спросил я, глядя на него.
Пейсу пожал плечами, открыл было рот, но передумал и промолчал. Однако движение его плеч было куда выразительнее его молчания. Оно означало: разве можно даже сравнивать. Он не сказал этих слов только потому, что и мы для него что-то значили.
Тут заговорила Мену. Манера разговаривать была у нее довольно своеобразная: сначала она что-то бурчала скороговоркой для себя самой, а уж потом высказывала свои соображения вслух или просто вставляла в общую беседу словечко на местном диалекте.
Сейчас Мену разразилась целой речью, и она произнесла ее по-французски, что доказывало важность, которую она придавала своим словам, хотя при этом и не выпускала из рук машинку для закупорки бутылок.
— Сынок, — сказала она, глядя на Пейсу, — не от нас зависит это, жить нам или умереть. Но коли уж мы выжили, значит, надо жить и дальше. Ведь жизнь что работа. Не годится ее бросать на полпути, даже если тебе и невмоготу.
С последними словами она опустила рычажок своей машинки, и пробка беззвучно вошла в горлышко. Пейсу взглянул на старуху, хотел было что-то сказать, но передумал. Я решил, что Мену этим и ограничится, но она, подставив под машинку следующую бутылку, продолжала:
— Ты небось думаешь: Мену легко говорить, Мену ничего не потеряла, ее Момо при ней. Оно, может, и так. Но если бы я даже потеряла Момо (отложив машинку, она перекрестилась), я бы тебе сказала то же самое, что сейчас сказала. Ты жив, сынок, и живи с богом. А чему быть, того не миновать. Смерть, она человеку не подружка.
— Все правильно, мать, — подтвердил Колен. По возрасту Мену действительно могла бы быть его матерью, но до сих пор никому из нас это как-то в голову не приходило.
— Пошли, — сказал Мейсонье и на негнущихся ногах сделал несколько шагов к двери.
Я догнал его и отвел в сторону.
— Постарайтесь с Коленом не оставлять Пейсу одного, — сказал я полушепотом. — Сам понимаешь почему. Вообще было бы лучше, если бы вы все время держались вместе.
— Я уже об этом подумал, — ответил Мейсонье.
К нам подошел Тома со счетчиком Гейгера в руках.
— И я с вами, — сказал он как раз в ту минуту, когда Колен и Пейсу присоединились к нам.
Все трое остановились и посмотрели на него.
— Тебе-то зачем идти, тем более если есть какойто риск, — сказал Колен, забыв, что до сих пор он всегда был с ним на «вы».
— Я буду вам нужен, — ответил Тома, показывая на счетчик.
Воцарилось молчание, потом Мейсонье произнес хриплым голосом:
— Давайте вынесем тело Жермена, положим его пока у входа во внешний двор, а потом и похороним.
Я наспех поблагодарил его, но был ему так признателен — в такую страшную для себя минуту он все-таки вспомнил о Жермене. Я смотрел, как они уходят. Тома шел впереди со счетчиком Гейгера в руках, наушники, настроенные на прием, висели у него на груди. Мейсонье и Пейсу с трудом тащили грузное тело Жермена. Колен замыкал шествие, сейчас он казался каким-то особенно маленьким и хрупким.