Издали, пока мы спускались по каменистой старице, виднелась одна лишь вспаханная земля. Добрая, черная земля, уже не похожая на ту мертвую порошкообразную пыль, какой она была до дождя. Только подойдя совсем близко, мы разглядели ростки. Какие же они крохотные! Всего несколько миллиметров. Но при виде этих маленьких нежно-зеленых стрелочек, проклюнувшихся из земли, хотелось плакать от счастья! Правда, мы немало потрудились на этом поле, да и навоза не пожалели, но ведь дождь прошел всего четверо суток назад, солнце светит только три дня, и вот за это короткое время семена ожили, проросли, как же тут не подивиться мощи произрастания! Тыльной стороной ладони я пощупал землю. Она была теплая, как человеческое тело. Мне даже казалось, будто под моей рукой в ней пульсирует живая кровь.
   — Теперь ей все нипочем, — с ликующим видом сказал Пейсу.
   «Ей» — это он то ли о земле, то ли о рюнской ниве. А может, и о будущей жатве.
   — Хм, взошли-то они взошли, это верно, да только надо, чтобы они еще заколосились... — возразил Колен.
   — Заколосятся недели через две, — уверенно заявил Пейсу.
   — Допустим, но не забудь, нынче все припозднилось. Успеет ли налиться зерно?
   Для Пейсу эти слова прозвучали прямым кощунством.
   — Пустое мелешь, Колен, — сурово одернул его он. — Коли хлеба так быстро взошли, стало быть, наверстают свое.
   — Так-то оно так, да кабы только... — начал Жаке.
   Пейсу повернул к нему круглую физиономию, черты его стали непривычно жесткими, так его взбесило это замечание.
   — Чего «кабы только»?
   — Кабы солнце еще погрело, — отважно закончил наш «серв».
   — И дождь попоил, — добавил Колен.
   Возмущенный таким скептицизмом, Пейсу пожал широкими плечами.
   — Да неужто после всего, чего мы натерпелись, не перепадет нам малость солнца и дождя? — И, задрав кверху свою грубо обтесанную башку, Пейсу уставился на небо, точно призывая его в свидетели предельной скромности своих требований.
   Стоя с друзьями у рюнской нивы, держа руку Эвелины в своей руке, я испытывал то же самое чувство, смутное, но могучее чувство благодарности, какое испытал тогда, когда хлынул дождь. Мне могут заметить, что благодарность моя как бы молчаливо признает присутствие во вселенной некой благодетельной силы. Пусть так, согласен, но понятие о ней у меня весьма расплывчатое. Скажем, не бойся я показаться смешным, я с радостью преклонил бы колена у рюнской нивы и сказал: «Спасибо тебе, теплая земля! И тебе, жаркое солнце! И вам, зеленые ростки!» Отсюда — всего лишь шаг до того, чтобы, подобно древним, олицетворить землю и ростки в образах прекрасных обнаженных дев. Боюсь, для мальвильского аббата я не слишком-то ортодоксален.
   Вслед за нами все обитатели Мальвиля поочередно ходили к Рюне полюбоваться ростками — даже Тома с Кати, рука об руку. Мы старались не попадаться на пути этой парочки — они могли наткнуться на человека и все равно его не заметить. С тех пор как мы приехали, Тома знакомил Кати с Мальвилем, длилось это долго — замок велик, темных закоулков в нем хоть отбавляй, а причин задерживаться там еще больше.
   После полудня я расседлывал в конюшне Малабара, и при мне, конечно, находилась Эвелина. Девочка оперлась на перегородку, прямые светлые волосы падали ей на лоб, голубые глаза глубоко ввалились, она казалась совсем тощенькой и изможденной, ее мучил горловой кашель. Это беспокоило меня, а Кати, на мгновение спустившаяся с небес на землю, успела шепнуть мне, что кашель предвещает приступ астмы.
   Вдруг появился Тома, раскрасневшийся, торопливый.
   — Что за чудеса! — удивился я. — Ты один, без Кати?
   — Как видишь, — неловко ответил он. И умолк. Я вышел из конюшни отнести седло в седельный чулан. Тома молча поплелся за мной. Так, так, дипломатическое поручение. И поручение щекотливое, раз он пришел один. Дело ясное — прислала его сюда Кати.
   Закрыв дверь стойла, я прислонился к ней спиной и, сунув руки в карманы, стал рассматривать носки своих сапог.
   — Речь идет о комнате, — наконец произнес Тома упавшим голосом.
   — О комнате? — переспросил я. — О какой комнате?
   — О комнате для нас с Кати, когда мы поженимся.
   — Хочешь, чтобы я отдал тебе свою? — спросил я кисло-сладким тоном.
   — Да что ты! — возмутился Тома. — Никто не собирается тебя выселять.
   — Тогда комнату Мьетты?
   — Нет, нет, Мьетте нужна ее комната.
   Спасибо, что хоть об этом не забыл. Но по его тону я догадался, что он уже далек от Мьетты. Да и от меня в каком-то смысле тоже. Как он изменился, наш Тома! Мне и радостно, и грустно, и завидно. Я глядел на него. Он был сам не свой от волнения. Ладно, хватит его дразнить.
   — Если я правильно тебя понял, — улыбнулся я, и его лицо тотчас озарилось, — ты хотел бы получить комнату на третьем этаже рядом с моей.
   — Да.
   — И ты хотел бы через меня передать нашим друзьям: выматывайтесь, мол, оттуда и переселяйтесь на постоянное жительство на третий этаж во въездную башню.
   Он кашлянул.
   — Это верно, только я бы не стал говорить «выматывайтесь».
   Я посмеялся этой невинной хитрости.
   — Ладно. Погляжу, что можно сделать. Твоя миссия окончена? — добродушно спросил я. — Ни о чем больше просить не будешь?
   — Нет.
   — А почему с тобой не пришла Кати?
   — Она перед тобой робеет. Говорит, ты с ней очень холоден.
   — Холоден?
   — Да.
   — Не могу же я рассыпаться в любезностях перед твоей будущей супругой. Раз уж речь идет о супружестве.
   — О, я не ревнив, — усмехнулся Тома.
   Нет, вы только поглядите, как он уверен в себе, этот юный петушок!
   — Ладно, беги. Что-нибудь придумаем.
   Он и в самом деле убежал, а в моей руке, уж не знаю, как и когда, снова очутилась маленькая теплая рука.
   — Как ты думаешь, — спросила Эвелина, поднимая ко мне взволнованное лицо. — У меня тоже когда-нибудь вырастут большие груди? Как у Кати? Или как у Мьетты — у нее они еще больше, чем у Кати.
   — Не беспокойся, Эвелина, вырастут.
   — Правда? Ведь я такая худая, — с отчаянием сказала она, прикладывая мою левую руку к своей груди. — Потрогай, я плоская, совсем как мальчишка.
   — Это неважно, худая ты или толстая, все равно они вырастут.
   — Наверняка?
   — Ну, конечно.
   — Как хорошо, — сказала она со вздохом, который перешел в приступ кашля.
   В эту минуту кто-то осторожно ударил в колокол въездной башни. Я вздрогнул. В мгновение ока я очутился у двери и чуть-чуть приоткрыл глазок. Это оказался Арман с ружьем через плечо, на одном из ларокезских меринов, вид у него был хмурый.
   — А-а, это ты, Арман, — приветливо сказал я. — Придется тебе немного подождать, пойду принесу ключ.
   И я закрыл глазок. Ключ, разумеется, торчал в замке, но я хотел выиграть время. Я быстро отошел на несколько шагов и сказал Эвелине:
   — Беги в дом, скажешь Мену, чтобы она принесла во въездную башню бутылку вина и стакан.
   — Арман хочет меня увезти? — спросила Эвелина, побледнев и закашлявшись.
   — Да нет же. И вообще не беспокойся. Если он захочет тебя увезти, мы его в два счета «предадим мечу».
   Я рассмеялся, она засмеялась мне в ответ тоненьким смехом и зашлась в кашле.
   — Вот что, скажи Кати и Тома, чтобы они не показывались. И сама побудь с ними.
   Она ушла, а я заглянул на склад, расположенный в первом этаже донжона. Здесь собрались все, кроме Тома, и разбирали имущество Колена, привезенное из Ла-Рока.
   — К нам пожаловал гость — Арман. Пусть Пейсу и Мейсонье придут во въездную башню с ружьями. Просто так, на всякий случай — он нам не опасен.
   — Хотелось бы мне потолковать с этой скотиной, — заявил Колен.
   — Нет, ни тебе, ни Жаке, ни Тома этого делать не следует, и ты сам знаешь почему.
   Колен прыснул. Приятно было видеть его в таком веселом настроении. Коротенькая беседа с Аньес Пимон явно пошла ему на пользу.
   Когда я проходил через внутренний двор, навстречу мне из маленького замка пулей вылетел Тома.
   — Я с тобой.
   — То есть как это со мной? — сухо спросил я. — Я же нарочно просил передать тебе, чтобы ты не показывался.
   — Если не ошибаюсь, речь идет все-таки о моей жене, — ответил он, сверкая глазами.
   Я понял, что мне его не убедить.
   — Хорошо, пойдем, но при одном условии — будешь молчать.
   — Ладно.
   — Что бы я ни говорил, молчи.
   — Я же сказал — ладно.
   Я поспешил к воротам. Но прежде чем их отпереть, я повертел ключ в замке. Вот и Арман. Я пожал ему руку, у него на мизинце красовался мой перстень. Да, да, вот он, Арман: водянистые глаза, белесые ресницы, приплюснутый нос, прыщи, полувоенная форма. А рядом с ним мой красавец Фараон. Бедняга, я потрепал его по холке, поговорил с ним. Недаром я назвал его беднягой — как не пожалеть коня, когда наездник уже успел истерзать ему весь рот. Несмотря на строжайшую экономию, соблюдаемую в Мальвиле, я нашел в кармане кусок сахара, и мерин сразу схватил его своими добрыми губами. Тут появились Момо и Мену со стаканами и бутылками. Я попросил Момо заняться Фараоном, разнуздать его и насыпать полное ведро овса. В ответ на такую расточительность Мену грозно заворчала.
   И вот мы уселись в кухне въездной башни, где к нам присоединились Мейсонье и Пейсу, добродушные, но при оружии. Когда в руке Армана очутился полный стакан, я, видя замешательство нашего гостя — не из-за стакана конечно, а из-за того, что ему предстояло нам сказать, — сам перешел в наступление, решив действовать напрямик.
   — Очень рад тебя видеть, Арман, — начал я, чокаясь с ним. Я намеревался только пригубить, в это время дня я никогда не пью, но я знал, что Момо с удовольствием долакает оставшееся вино. — Я как раз собирался послать к вам гонца, чтобы успокоить Марселя. Бедняга Марсель, воображаю, в какой он тревоге.
   — Значит, они у вас? — спросил Арман, колеблясь между вопросительной и обвинительной интонацией.
   — Конечно, а где же им еще быть? Разыграли все как по нотам. Мы обнаружили их на развилке Ригуди. Стоят и чемоданы в руке держат. Старшая мне и говорит: «Хочу, мол, погостить две недельки у бабушки». Поставь себя на мое место: у меня просто не хватило духу их отослать.
   — Они не имели права, — огрызнулся Арман.
   Самое время одернуть его, сохраняя при этом вполне добродушный тон. Я воздел руки к небу.
   — Не имели права? Как это не имели права? Ну и хватил ты, Арман! Не имели права две недели погостить у родной бабушки?
   Тома, Мейсонье, Пейсу и Мену уставились на Армана с молчаливым укором. Я тоже глядел на него. За нас — семья. На нашей стороне — священные узы родства!
   Желая скрыть замешательство, Арман уткнул свой приплюснутый нос в стакан и высосал вино до дна.
   — Еще стаканчик, Арман?
   — Не откажусь.
   Мену заворчала, однако налила.
   Я чокнулся с Арманом, но пить не стал.
   — В чем они и впрямь виноваты, — рассудительно продолжал я беспристрастным тоном, — так это что они не спросили разрешения у Марселя.
   — И у Фюльбера, — добавил Арман, опорожнивший до половины и второй стакан.
   Но я не намерен был делать ему такую уступку.
   — У Марселя, а тот сообщил бы Фюльберу.
   Не настолько Арман был глуп, чтобы не уловить оттенка. Но рассуждать о ларокезских указах в Мальвиле он не решился. Одним глотком осушив стукан, он поставил его на стол. Тщетны были бы все старания Момо — на донышке не осталось ни капли.
   — Ну а дальше что? — спросил Аркан.
   — А то, что через две недели мы отвезем их в Ла-Рок, — сказал я вставая. — Передай это от меня Марселю.
   Я не решался взглянуть в тот угол, где сидел Тома, Арман покосился на бутылку, но, коль скоро я не выразил намерения предложить ему третий стакан, он встал и, не сказав ни слова, даже не поблагодарив, выбрался из кухни. Думаю, просто от неловкости: когда люди его не боялись, он не знал, как себя с ними держать.
   Момо взнуздывал счастливого Фараона. Ведро у его ног было пусто — вылизано подчистую, до последнего зернышка. И всадник, и конь пустились восвояси, обоих хорошо угостили, но благодарность испытывал только конь. Он-то не забудет Мальвиль.
   — До свидания, Арман.
   — До свидания, — буркнул всадник.
   Я не сразу захлопнул за ним ворота. Я смотрел ему вслед. Мне хотелось, чтобы он отъехал подальше и не услышал бушеваний Тома. Не спеша закрыл створки ворот, задвинул щеколду, повернул в замке громадный ключ.
   Взрыв оказался еще сильнее, чем я ожидал.
   — Как понять эту гнусность? — кричал Тома, наступая на меня и глядя прямо мне в лицо выкаченными от ярости глазами.
   Я выпрямился, молча взглянул на него и, круто повернувшись, зашагал к подъемному мосту. Я слышал, как за моей спиной Пейсу выговаривал ему:
   — Не много же толку от твоей учености, парень, раз ты такой болван. Ты что, вправду поверил, что Эмманюэль отдаст девчонок? Плохо же ты его знаешь!
   — Но тогда, — орал Тома (потому что он именно орал), — к чему все эти выкрутасы?
   — А ты спроси у него самого, может, он тебе и объяснит, — резко оборвал его Мейсонье.
   Я услышал за собой чьи-то быстрые шаги. Это был Тома. Он зашагал рядом со мной. Разумеется, я его не замечал. Глядел на мост. Шел все так же быстро, руки в карманы, подбородок кверху.
   — Прости меня, — проговорил он беззвучно.
   — Плевал я на твои извинения, мы не в гостиной.
   Начало мало обнадеживающее. Но ему ничего не оставалось, как стоять на своем.
   — Пейсу говорит, что ты не отдашь девочек.
   — Пейсу ошибается. Завтра я вас обвенчаю, а через две недели отошлю Кати в Ла-Рок — пусть Фюльбер с ней позабавится.
   Эта шуточка сомнительного вкуса неизвестно почему его успокоила.
   — Но к чему же тогда вся эта комедия? — спросил он жалобным тоном, что было ему отнюдь не свойственно. — Ничего не понимаю.
   — Не понимаешь, потому что думаешь только о себе.
   — О себе?
   — А Марсель? О нем ты подумал?
   — А почему я должен думать о Марселе?
   — Потому что расплачиваться-то придется ему.
   — Расплачиваться?
   — Да, неприятностями, урезанным пайком и всем прочим.
   Наступило короткое молчание.
   — Я ведь этого не знал, — сказал Тома покаянным голосом.
   — Вот почему я пожал руку этому гаду, — продолжал я, — и изобразил ему все как проделку двух девчонок. Чтобы отвести подозрения от Марселя.
   — А что будет через две недели?
   Все-таки еще беспокоится, болван.
   — Да ведь это же ясно как день. Напишу Фюльберу, что вы с Кати влюбились друг в друга, что я вас обвенчал и что Кати, естественно, должна жить при муже.
   — А кто помешает Фюльберу тогда выместить злобу на Марселе?
   — За что же? События приняли непредвиденный оборот — и придется ему помалкивать. Предварительного сговора не было. Марсель ни при чем.
   И я закончил довольно холодно:
   — Вот причина всех этих выкрутасов, как ты выражаешься.
   Долгое молчание.
   — Ты сердишься, Эмманюэль?
   Пожав плечами, я расстался с ним и пошел обратно — к Пейсу и Мейсонье. Надо было еще уладить вопрос с комнатой. Ну и молодцы! Они не просто согласились, чтобы их переселили, но согласились с радостью.
   — Пусть их, птенчики, а как же иначе, — растроганно сказал Пейсу, позабыв, что минуту назад обозвал одного из птенчиков болваном.
   Но все растрогались еще больше, когда назавтра я обвенчал Кати и Тома в большой зале. Все разместились так же, как в тот раз, когда мессу служил Фюльбер: я спиной к двум оконным проемам, стол вместо алтаря, а по другую его сторону, лицом ко мне, в два ряда — все остальные. Мену, проявив неслыханную щедрость, водрузила на алтарь две толстенные свечи, хотя день стоял ясный, и солнечный свет, лившийся в зал через два больших окна со средниками, положил на плиты пола два огромных креста. У всех, даже у мужчин, глаза были влажными. И когда настала пора причащаться, причастились все, в том числе и Мейсонье. Мену разливалась в три ручья — я объясню потом почему. Но совсем по-другому плакала Мьетта. Плакала она беззвучно, и слезы медленно ползли по ее свежим щекам. Бедняжка Мьетта! Мне самому чудилась какая-то несправедливость в том, что мы так славим и чествуем ту, которая спит только с одним.
   По окончании брачной церемонии я отвел Мейсонье в сторону, и мы с ним стали расхаживать по внешнему двору. С Мейсонье тоже произошла перемена, правда еле уловимая. Лицо все то же длинное, серьезное, близко посаженные глаза, та же манера часто моргать в минуты волнения. Меняет его другое — прическа. Поскольку парикмахеров не существует, волосы Мейсонье, как я уже говорил, отросли и торчали сначала как щетка, но со временем легли на плечи, и в облике Мейсонье появилась плавная линия, которой ему так недоставало.
   — Я заметил, что ты принял причастие, — сказал я безразличным тоном. — Можно спросить — почему?
   Его честное лицо слегка зарделось, он по привычке заморгал.
   — Я сначала заколебался было, — не сразу ответил он. — Потом подумал, что своим отказом могу обидеть других. Да и не хочется быть на особицу.
   — И ты прав, — подхватил я. — Почему бы вообще не толковать причастие именно в этом смысле? Как некую сопричастность.
   Он удивленно поднял на меня глаза.
   — Ты хочешь сказать, что ты толкуешь его именно так?
   — Безусловно. На мой взгляд, социальное содержание причастия — очень важно.
   — Важнее всего?
   Коварный вопрос. Мне показалось, что Мейсонье старается перетянуть меня на свою сторону. Я сказал: «Нет», но не стал вдаваться в объяснения.
   — Я тоже хочу задать тебе вопрос, — сказал Мейсонье. — Для чего ты устроил так, чтобы тебя избрали аббатом Мальвиля? Только ради того, чтобы избавиться от Газеля?
   Если бы такой вопрос мне задал Тома, я бы лишний раз подумал, прежде чем ответить. Но я знал, что Мейсонье не станет делать скороспелых выводов. Он долго еще будет пережевывать мой ответ и придет к осторожным умозаключениям. И я сказал, взвешивая каждое слово:
   — Если хочешь, на мой взгляд, любой цивилизации необходима душа.
   — И эта душа — религия?
   Произнося эту фразу, он поморщился. Два слова ему претили: «душа» и «религия». Два совершенно «устаревших» понятия. Мейсонье — образованный член партии, он проходил школу партийных кадров.
   — При нынешнем положении вещей — да.
   Он задумался над этим утверждением, в котором содержалась и оговорка. Мейсонье — тугодум, он продвигается вперед шаг за шагом. Но зато ему чужда поверхностность суждений. Он попросил меня уточнить свою мысль.
   — Душа нашей нынешней цивилизации здесь, в Мальвиле?
   Слово «душа» он произнес, как бы заключив его в кавычки, мне даже показалось, что он манипулировал им на расстоянии, с помощью пинцета.
   — Да.
   — Ты хочешь сказать, что душа — это вера большинства обитателей Мальвиля?
   — Не только. Я считаю, что это также душа, соответствующая нынешнему уровню нашей цивилизации.
   На деле же все обстояло несколько сложнее. Я упростил, чтобы не покоробить Мейсонье. И все же его покоробило. Он покраснел, потом поморгал, значит, собрался перейти в контрнаступление.
   — Но этой, как ты выражаешься, «душой», с таким же успехом может быть философия. Например, марксизм.
   Ага, дошли наконец.
   — Марксизм имеет дело с индустриальным обществом. В эпоху первобытно-аграрного коммунизма он неприменим.
   Мейсонье остановился, повернулся и уставился на меня. Как видно, мои слова произвели на него глубокое впечатление. Тем более что говорил я совершенно спокойно, как бы сообщая о чем-то само собой разумеющемся.
   — Стало быть, вот как ты определяешь наше маленькое мальвильское общество. Первобытно-аграрный коммунизм.
   — А как же иначе?
   — Но ведь первобытно-аграрный коммунизм — это не настоящий коммунизм, — заметил он с видом глубокого огорчения.
   — Не мне тебя этому учить.
   — Стало быть, это регресс?
   — Ты сам это знаешь.
   Забавно. Можно было подумать, что он больше доверяет моему суждению, чем своему собственному, хоть я и не марксист. Казалось, от моих слов ему стало легче. Если он не мог больше мечтать о подлинном коммунизме, то по крайней мере мог хранить его в сознании как некий идеал.
   — Регресс в том смысле, что наука и техника уничтожены, — продолжал я. — А потому существование человека стало менее безопасным, более угрожаемым. Но это вовсе не значит, что мы сделались более несчастными. Наоборот.
   Я тут же раскаялся в своих словах, ведь передо мной стоял человек, всего два месяца назад потерявший своих близких. Но Мейсонье как будто даже не вспомнил об этом, и непохоже было, что я его задел. Он посмотрел на меня и молча, неторопливо кивнул головой. По-видимому, и он тоже почувствовал, что после катастрофы любовь к жизни стала глубже, а общественные радости острее.
   Я тоже молчал. Я думал. Изменилась шкала ценностей — вот в чем все дело. Взять, например, Мальвиль. Прежде Мальвиль был чем-то что ли искусственным — просто реставрированный замок. И жил я в нем один. Гордился им и, отчасти из корысти, отчасти из тщеславия, собирался открыть его для туристов. А сейчас Мальвиль нечто совсем иное. Мальвиль — это племя, с его землями, стадами, запасами сена и зерна; это мужчины, единые, как пальцы на руке, и женщины, которые понесут от нас детей. И еще это наше убежище, наша берлога, наше орлиное гнездо. Его стены-наша защита, и мы знаем, что в этих же стенах мы будем погребены.
   В этот вечер Эвелина, которая все еще кашляла не переставая, захватила за столом место Тома справа от меня. Он переместился на один стул дальше без всяких возражений, Кати села справа от него. Теперь нас было за столом двенадцать. Все прочие остались на своих местах, кроме Момо — уж не знаю как, но он занял место Мену на дальнем конце стола, а она оказалась слева от Колена. Теперь у Момо была завидная стратегическая позиция. В зимнюю пору ему будет тепло, как раз за спиной у него очаг. А главное, ему были хорошо видны и Кати, его соседка слева, и Мьетта, сидящая напротив. Набивая себе рот, он переводил взгляд с одной на другую. Однако смотрел он на них по-разному. На Кати с каким-то радостным удивлением, как султан, обнаруживший в своем гареме новую красавицу. На Мьетту — с обожанием.
   Так или иначе, но Кати как будто не докучало соседство Момо. Что-что, а поклонение было ей по душе. Пожалуй, наоборот, на ее взгляд, товарищи Тома вели себя слишком сдержанно. Зато Момо вознаграждал ее с лихвой. Чего стоил его взгляд, где детская невинность сочеталась с похотью сатира. К тому же соседство с ним перестало быть непереносимо тягостным. С тех пор как Мьетта взялась его мыть, сидевшему с ним рядом не приходилось затыкать нос. Правда, он отправлял в рот огромные куски пищи, а потом заталкивал их поглубже пальцами, но в остальном вид у него был вполне благопристойный. Впрочем, Кати приняла решительные меры. Она завладела тарелкой Момо, мелко нарезала ветчину, разломила на кусочки его порцию хлеба и поставила снова перед ним. Очарованный Момо с восторгом предоставил ей действовать. А когда она кончила, протянул свою длинную обезьянью лапу и несколько раз похлопал ее по плечу, приговаривая: «Ан холо, ан холо» (Она хорошая, она хорошая). И Мену ни разу не одернула сына.
   Когда я вез в Мальвиль Эвелину и Кати, я больше всего боялся гнева Мену. Однако повела она себя более чем сдержанно.
   — Бедный мой Эмманюэль, — только и сказала она, — посадил нам на шею еще двух вертихвосток и двух кобыл.
   Иными словами — лишние рты. Но с тех пор как на рюнской пашне взошли хлеба, Мену стала не так бояться голода. А когда в Мальвиле играли свадьбу, она была на седьмом небе от счастья. Мену вообще обожала свадьбы. Бывало, венчаются в Мальжаке даже малознакомые ей люди — она все бросит на ферме «Семь Буков» и мчится на велосипеде в церковь. «Старая дуреха, — говаривал дядя, — опять покатила слезы лить». И верно, Мену устраивалась на паперти — в церковь она не входила, потому что была в ссоре со священником, это он отказал Момо в причастии, — и, как только появлялись жених с невестой, она заливалась слезами. И это женщина с таким трезвым умом — просто удивительно!
   Момо был очарован также и Эвелиной, но Эвелина не обращала на него ни малейшего внимания. Она не сводила глаз с меня. Стоило мне повернуть голову, и я встречался с ней глазами, но и не оборачиваясь, я чувствовал на себе ее взгляд. Мне даже казалось, что моя правая щека начинает гореть под этим пристальным взглядом. А стоило мне отложить вилку и опустить правую руку на стол, маленькая ручонка тотчас проскальзывала под мою ладонь.
   Когда после ужина я, чтобы размяться, стал прохаживаться по большой зале, ко мне подошла Кати.
   — Мне надо с тобой поговорить.
   — Вот как, — отозвался я. — Стало быть, ты меня больше не боишься?
   — Как видишь, — улыбнулась она.
   Она очень походила на сестру — с той только разницей, что в ее глазах не было выражения животной кротости. Ради свадьбы она сменила свои пестрые тряпки на простенькое темно-синее платьице с белым воротничком. В нем она была гораздо милее. Лицо ее светилось торжеством и счастьем. Я предпочел бы, чтобы оно светилось только одним счастьем. Но так или иначе, она излучала свет, согревавший каждого своим теплом. Была в этом известная щедрость души. О нет, не та, что у Мьетты, Мьетта — сплошная душевная щедрость. Но все же я не забыл, как Кати резала за столом ветчину для Момо и как не раз с тревогой склонялась к Эвелине, когда у той начинался приступ кашля.