Дверь закрылась, а я стоял перед ней как вкопанный, полный тревоги и страха за своих друзей, раздумывая, не пойти ли с ними и мне.
   — Ну вот и управилась, все бутылки позакрывала, — раздался за моей спиной спокойный голос Мену. — Может, ты еще разольешь?
   Я вернулся к бочке, снова уселся на свою табуретку и принялся разливать вино. Я буквально умирал от голода, но заставлял себя не думать об этом, мне не хотелось подавать дурной пример и по-хозяйски распоряжаться своими запасами. Правильно поступила Мену, сразу взяв в свои руки запасы продовольствия. И в том, что она будет действовать справедливо, можно было не сомневаться.
   — Ну-ка, Момо, подсоби, — сказала Мену, заметив, что пустые бутылки кончились.
   И, видя, что Момо поднялся и ставит бутылки в корзину, она добавила, не повышая голоса, но твердым тоном:
   — Только смотри, не вздумай отпивать по дороге, ведь теперь выпьешь лишнего — другим достанется меньше.
   Я подумал было, что Момо пропустит мимо ушей слова матери, но я ошибся. Момо все понял. А может быть, на него просто подействовал тон, каким она произнесла эти слова.
   — Уж больно ты пожадничала с окороком, — сказал я немного погодя. — Думаешь, мне приятно, что они ушли совсем голодные?
   И, показав рукой на сводчатый потолок, добавил:
   — Тем более что у нас их вон сколько.
   — Нас семеро, — ответила Мену, проследив взглядом за моей рукой, — и когда кончится все, что там висит, навряд ли нам еще когда-нибудь доведется отведать свининки. И винца попить вволю. Ведь винограда-то больше не будет.
   Я взглянул на нее. Ей было семьдесят шесть, моей Мену. Она понимала, что нас ждет голодная смерть, и тем не менее ее воля к жизни была непоколебима.
   Внезапно дверь в подвал распахнулась, между створками просунулась голова Тома. Он прокричал с необычайным для него волнением в голосе:
   — Эмманюэль, не все животные погибли!
   И тут же снова исчез. Вскочив с места, я тупо уставился ему вслед, не смея поверить своим ушам. Мену тоже встала и, глядя на меня, спросила на местном диалекте, словно желая проверить, правильно ли она поняла Тома, говорившего по-французски:
   — Он сказал, что не вся скотина погибла?
   — Ду та! (Иду туда.) — завопил Момо и бегом бросился к двери.
   — Обожди, обожди, слышишь, что я говврю, обожди меня! — кричала Мену, семеня за ним со всей скоростью, на какую была способна. Она быстро перебирала своими худыми ногами и походила сейчас на маленькую старую мышку. Я, услышав, как по ступеням процокали подбитые гвоздями башмаки Момо, тоже пустился бежать, быстро обогнал Мену и настиг Момо как раз в ту минуту, когда, промчавшись по подъемному мосту, он ворвался во внешний двор. Ни Тома, ни трех моих товарищей здесь не было. Значит, Тома вернулся, только чтобы предупредить меня, и тут же кинулся догонять остальных.
   Нас встретил нестройный хор: и жалобное лошадиное ржание, и чуть слышное мычание коровы, и похрюкивание свиньи. Звуки неслись из пещеры, прозванной Биргиттой Родилкой.
   Обогнав Момо, я стремительно рванулся к пещере, чуть не задохнулся, весь взопрел, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. В стойлах, расположенных в самой глубине пещеры, я обнаружил Красотку — четырнадцатилетнюю кобылу, любимицу Момо, со дня на день готовую ожеребиться; Принцессу — одну из великолепных голландских коров Мену, тоже стельную, и свою Амаранту, еще слишком молодую для случки, ее я перевел в подземное стойло из-за ее дурных повадок. И наконец, немыслимых размеров супоросную свинью, которую Мену без моего ведома нарекла Аделаидой.
   Животные изрядно пострадали. Они без сил лежали на боку, прерывисто и тяжело дыша, но все-таки они были живы — прохлада, царившая в глубине пещеры, спасла их. Я не успел подойти к Красотке, Момо, бросившись к своей любимице, плюхнулся рядом с ней прямо в навоз и, обняв лошадь за шею, тихонько, с нежностью заржал. Но когда я вошел в стойло, где на соломе лежала Амаранта, она чуть приподняла голову, потянулась мордой к моей руке и трепещущими ноздрями обнюхала ее. Добравшись до пещеры, Мену даже не подумала отругать Момо зато, что он весь перемазался в навозе, она внимательно осматривала Принцессу, ощупывала ее и жалобно причитала:. «Ой ты, моя бедненькая, ой ты, моя старенькая!» Потом заглянула к свинье, но, опасаясь ее злобного нрава, старалась держаться на почтительном расстоянии.
   Я проверил автопоилки. Вода была горячая, но они действовали исправно.
   — Ду за ясем (Пойду за ячменем), — заявил Момо и полез было по приставной лесенке на верхний этаж, где я держал сено и другие корма.
   — Нет, нет! — сказала Мену. — Какой там еще ячмень! Сейчас наболтаю всем отрубей с водой, да добавлю туда винца. Слазь давай, дурак здоровенный, — прикрикнула она на Момо. — гляди-ка, все портки в дерьме отделал, ведь от тебя вонять будет похлеще, чем от Аделаиды!
   Я оставил Амаранту и вышел из Родилки, приняв мужественное решение пойти взглянуть, что же происходит в других конюшнях и хлевах. Но по доносившемуся оттуда смраду я уже догадался, что произошло. Чтобы не задохнуться от зловония, я вынужден был зажать нос платком. Вся скотина погибла: она не сгорела, а задохнулась от жары. Скала защитила от пламени пристроенные к ней стойла. Но большие плоские камни, служившие им крышей, вероятно, накалились до огромной температуры, так как даже балка под ними из старого, прочного, как металл, дуба обуглилась.
   Вскоре вернулась Мену с двумя бутылками вина, вылив его в воду, она насыпала туда отрубей и разложила месиво по кормушкам. Я снова вошел к Амаранте, она еще не поднялась на ноги, тогда я взял пригоршню довольно густого месива и подложил его к самой ее морде. Лошадь обнюхала его, раздула ноздри, с отвращением приподняла губу и, еле двигая челюстями, по крохам съела его. Когда она кончила, я зачерпнул еще одну пригоршню и снова протянул ей. Амаранта ела понемногу, неохотно и как-то удивительно медленно. Я принял это чуть ли не за насмешку. Я сам был до того голоден, что, кажется, готов был съесть эту малоаппетитную мешанину, которой пренебрегала даже лошадь. Я слышал, как в соседнем отсеке Момо, безуспешно пытаясь накормить Красотку, то обрушивал на нее потоки нежности, то честил на чем свет стоит. По другую сторону от меня Мену в более спокойных тонах уговаривала Принцессу. Свинье она просто сунула под нос ведро с жидким месивом, и, судя по грохоту в ее стойле, только эта скотина и воздала должное нашему угощению.
   — Ну как там у тебя, Мену? — спросил я, стараясь говорить погромче.
   — Не шибко, а у тебя?
   — Прямо измучился. А что у тебя, Момо?
   — Ука (Сука), — ответил он с яростью.
   — Главное, им ничего не объяснишь, — продолжала Мену. — Хоть говори, хоть нет — все зазря. Возьми вот Принцессу. Ведь до чего жрать хочет, но так ослабела, что никак этого в толк не возьмет.
   От неудобной позы на корточках ноги у меня совсем одеревенели, но я терпеливо ждал, пока Амаранта подберет последние крохи. Я с удивлением заметил, что ругаю ее тоже с нежностью в голосе. Я отлично понимал, что теперь от этой скотины зависело все наше будущее. Сейчас, когда на земле не осталось ни бензина, ни даже какой-нибудь солярки, без лошади не обработаешь даже клочка земли.
   Амаранта упорно отказывалась принимать пищу. Она лежала, не в силах оторвать подщечины от земли, и ее безучастная поза не предвещала ничего доброго. Хватая лошадь за челку между ушами, я заставлял ее поднять морду и протягивал на ладони теплое месиво. Она не брала еду, только косила на меня своим грустным и нежным глазом, словно хотела сказать: «Оставь же меня в покое, зачем ты меня мучаешь?» Мену, которая была неспособна долго находиться на одном месте, твердыми быстрыми шажками сновала от одного стойла к другому — подходила к свинье, потом возвращалась к Принцессе и не переставая рассуждала, то про себя, то обращаясь ко мне.
   — Ну и здорова же эта потаскуха Аделаида! Все как есть умяла. До чего крепка скотина! Когда подумаешь, сколько коров у меня пропало или чуть не пропало во время отела. А у тебя, Эмманюэль, какие лошади дохли, чуть щипнут молоденькой люцерны или обожрутся тисовыми листьями. Лошади на брюхо слабоваты, коровы — на низок. А попробуй умори эту хавронью. Погляди только на ее сиськи, во где силища-то. Ведь последняя тварь, а посмотреть — памятник, да и только! Враз прямо по дюжине поросят выпекает, и хоть бы хны. А как-то выдала целых шестнадцать, подумать только, шестнадцать!
   Я очень тревожился за Амаранту, и то, что Мену так буднично суетилась, так привычно разговаривала со скотиной, будто вообще ничего не случилось, поддерживало мой дух. Судя по тому, что из соседнего отсека до меня по-прежнему доносились угрозы, ругань, чередующиеся с нежным бормотанием и ржанием, Момо, видимо, все-таки добился каких-то успехов с Красоткой. Мену просунула голову в дверку.
   — Получается что-нибудь, Эмманюэль?
   — Нет, дело плохо.
   Мену взглянула на Амаранту.
   — Пойду принесу-ка ей воды с вином да сахаром. А ты пока присмотри за Принцессой.
   Я перешел в стойло Принцессы. И хотя дядя сумел внушить мне известное предубеждение против коров, наша толстая добрая Принцесса с ее квадратной мордой вызывала у меня почти нежные чувства. Она лежала на боку, по-матерински терпеливая, выставив свой огромный живот и вымя, которому предстояло кормить нас. От одного только взгляда на нее — я был так слаб, что с трудом держался на ногах, а от голода у меня мучительно сводило животмне безумно захотелось молока. Не то чтоб я забыл, что Принцесса уже сухостойная, я просто отбросил в сторону это несколько осложняющее обстоятельство. В моем мозгу, распаленном голодом — так что временами у меня даже кружилась голова, — мелькнула мысль о Ромуле и Реме, вскормленных волчицей, и мне представилось, как я сам лежу, уткнувшись лицом в упругое вымя Принцессы, и, сладострастно ощупывая его, сжимаю губами огромный набрякший сосок, из которого вот-вот в глотку мне хлынет струя теплой жидкости.
   Я весь был во власти этой упоительной мечты, когда вернулась Мену, неся в руках килограммовую пачку сахара в стандартной коричневой упаковке. Да, для скотины ей, конечно, ничего не жаль. Я поднялся и как зачарованный пошел к ней. Я смотрел, не в силах оторвать взгляда, с полным слюны ртом на великолепные куски белоснежного блестящего сахара, который Мену бросала своей худой и темной рукой в воду. Она подметила мой взгляд.
   — Бедненький ты мой Эмманюэль, как тебе естьто хочется.
   — В общем, да.
   — Только я ничего не могу тебе дать, пока другие не вернутся.
   — А я ничего у тебя и не прошу, — гордо ответил я, но голос мой прозвучал фальшиво.
   К счастью, Мену, не обратив внимания на мой ответ, дала все-таки мне три кусочка сахара, и я их покорно принял. Свою долю получил и Момо и тут же запихнул весь сахар сразу в свою широкую пасть. А я, чтобы продлить удовольствие, предварительно расколол каждый кусочек пополам. Я заметил, что себе Мену ничего не взяла.
   — А тебе, Мену?
   — Что ты, я такая маленькая, разве мне столько надо, как вам.
   Теплая, подслащенная вода с вином пришлась по вкусу Амаранте, она с жадностью выпила ее, и теперь пошли в ход и отруби. Я с великим наслаждением наблюдал, как лошадь слизывала протянутое ей месиво, пригоршню за пригоршней. Помнится, я подумал тогда, что даже в деревне, где домашних животных в общем любят, их все-таки недостаточно ценят. Видно, так повелось от веку, что они и возят нас, и служат нам, и нас кормят. И, глядя в косивший на меня глаз лошади, где, окруженный голубоватой белизной, черным угольком пугливо сверкал зрачок, я еще раз подумал, что, конечно, мы недостаточно благодарны им, недостаточно их ценим.
   Я поднялся с пола. Взглянул на ручные часы. Мы провели здесь целых три часа. С трудом держась на ногах, я выбрался наружу и вспомнил, что собирался похоронить Жермена до возвращения своих товарищей. Ко мне подошли Мену и Момо.
   — Ну, может, еще и пронесет, — сказала Мену.
   Ни за что на свете она не сказала бы, что животные спасены. Она побоялась бы искушать господа бога или дьявола, ведь любая неведомая сила может подслушать да тут же и наказать за излишние надежды.


Глава V


   Они вернулись после полудня, с ног до головы покрытые пеплом, с почерневшими руками и лицами, глубоко запавшие глаза их блуждали. Пейсу был до пояса голый. Свою рубаху он превратил в мешок и принес в нем кости, вернее, те обуглившиеся остатки костей, которые им удалось собрать на месте своих бывших домов. Они не проронили ни слова, Мейсонье лишь попросил у меня доски и инструмент; все они отказались от еды и не стали умываться, пока Мейсонье не сколотил маленький ящичек размером тридцать на шестьдесят сантиметров. До сих пор не могу забыть их лица, когда Мейсонье, закончив работу, начал косточку за косточкой складывать в гробик.
   Похоронить их решили на автостоянке у самой крепостной стены, там, где скала чуть расступалась, оставляя небольшой клочок земли, рядом с могилой Жермена — я все-таки успел похоронить его до их возвращения. Пейсу выкопал могилу сантиметров шестьдесят в глубину, выбрасывая землю влево от себя. Маленький ящичек стоял рядом с ним. В самой его крохотности было что-то, невыносимо щемящее душу. В сознании с трудом укладывалось, что здесь заключено все, что осталось от трех семейств. Правда, мои друзья не собрали пепел, покрывавший кости, боясь, что к нему примешается и пепел от сгоревших вещей.
   Опустив ящик на дно могилы, Пейсу навалил на крышку несколько крупных камней, видимо, из опасения, чтобы яму не разрыла собака или лисица. Предосторожность более чем излишняя, поскольку весь животный мир на земле, видимо, был уничтожен. Засыпав могилу, Пейсу соорудил из оставшейся земли небольшой прямоугольный холмик и тщательно выровнял его края лопатой. Потом обернулся ко мне:
   — Нельзя их закопать просто так. Над ними надо прочитать молитвы.
   — Но я не знаю ни одной на этот случай, — смущенно ответил я.
   — У тебя в доме, должно быть, найдется молитвенник?
   Я сказал, что найдется.
   — Ты бы сходил за ним.
   Я проговорил вполголоса:
   — Тебе же известны, Пейсу, мои взгляды на религию.
   — При чем тут это? Не для тебя это нужно — для них.
   — Какие еще молитвы! — пробурчал Мейсонье, глядя куда-то под ноги.
   — Разве твоя Матильда не ходила к мессе? — спросил Пейсу, повернувшись к нему.
   — Оно, конечно, так...
   Мы вели этот спор сдержанно, вполголоса, и после каждой фразы повисала долгая пауза.
   — А моя Иветта, — продолжал Пейсу, опустив глаза, — каждое воскресенье ходила в церковь. А по вечерам, как спать ложиться, уже в ночной рубашке, опустится на колени на коврик перед кроватью и уж обязательно прочтет «Отче наш». — Эта картина, видимо, настолько ясно представилась глазам Пейсу, что бедняга не выдержал. У него перехватило дыхание, и несколько секунд он молчал не в силах произнести ни слова.
   — Ну а уж коли она молилась при жизни, как же я допущу, чтобы она ушла из нее без молитвы, — проговорил он наконец. — А тем более детишки.
   — Он прав, — сказал Колен.
   Неизвестно, что по этому поводу думала Мену, поскольку она хранила молчание.
   — Сейчас пойду за молитвенником, — помолчав немного, сказал я.
   Позже я узнал, что после моего ухода Пейсу попросил Мейсонье сколотить крест на могилку, и Мейсонье без лишних слов выполнил его просьбу. Когда я вернулся, Пейсу обратился ко мне:
   — Спасибо тебе, Эмманюэль, но, если тебе это уж очень в тягость, мы с Коленом можем и сами прочитать молитвы.
   — Нет, почему же, — ответил я, — мне это нетрудно, раз ты говоришь, что это нужно им.
   Комментарии Мену я выслушал позже, когда мы остались с ней вдвоем.
   — Если бы ты отказался, Эмманюэль, я бы ничего тебе не сказала, потому как о религии у каждого свое понятие. Но по правде говоря, в душе я бы тебе попеняла. А потом, ты же так славно прочел молитвы, куда кюре до тебя, он ведь бормочет себе под нос, а что — и понять нельзя — видно, мысли-то его где-то далеко гуляют.
   Надо было располагаться на ночлег. Я предложил Тома перебраться на диван ко мне в спальню, и таким образом соседняя комната освободилась для Мейсонье. А Колен с Пейсу устроились в спальне второго этажа.
   Вытянувшись на постели, я лежал измученный, без сна, с широко открытыми глазами. Кругом полнейшая тьма. В обычную ночь мрак содержит в себе все оттенки серых тонов. Эта ночь была аспидно-черная. Невозможно было различить ничего вокруг, даже самых расплывчатых очертаний, даже собственной руки, поднесенной к глазам. Рядом, на диване, стоящем у самого окна, ворочался с боку на бок Тома. Я это слышал. Но видеть не мог.
   Вдруг кто-то стукнул в дверь. Я подскочил и машинально крикнул: «Войдите!» Дверь скрипнула и отворилась. Каждый звук в темноте казался неестественно резким.
   — Это я, — сказал Мейсонье.
   Я повернулся на его голос.
   — Входи же. Мы не спим.
   — Я тоже, — сказал он, хотя это было понятно без слов.
   Он замер на пороге, не решаясь войти. Во всяком случае, я так предполагал. Будь мы только бесплотные тени иного мира, мы были бы столь же невидимы.
   — Садись. Кресло у письменного стола, прямо перед тобой.
   По звукам я следил за его движениями. Вот он закрыл дверь, сделал несколько шагов вперед, налетел на кресло. Чертыхнулся, он, видимо, был босяком. Потом старые пружины протяжно заскрипели под тяжестью его тела. Значит, это была не бесплотная тень. То было человеческое тело, объятое, как и мое собственное, ужасом смерти и не менее сильным ужасом перед дальнейшей жизнью.
   Я думал, что Мейсонье заговорит, но он молчал. Колен с Пейсу были вдвоем в спальне на втором этаже, мы с Тома здесь, на третьем. А Мейсонье оказался один в спальне Биргитты. У него просто не хватало духа вынести все сразу: и темноту, и бессонницу, и одиночество.
   Я вдруг вспомнил жену Мейсонье — Матильду и их вечные распри. И мне стало неловко оттого, что я не могу припомнить имена его двоих сыновей. Я не в силах был даже представить, как выдерживает Мейсонье тяжесть обрушившегося на него горя. Ведь у меня, кроме Мальвиля да моего дела, ничего не было. Но он-то, он... Что должен был чувствовать человек, у которого все, что он любил, было зарыто в крохотном ящичке под землей?
   Я лежал в постели, раздетый донага, и обливался потом. Мы не знали, оставлять ли открытым окно. В комнате стояла такая духота, что сначала мы распахнули окно настежь. Но вдыхать едкий запах гари оказалось ничуть не лучше. Невиданный по своим размерам костер дожирал планету. Пламени больше не было видно, оно разрывало бы мглу. Теперь в распахнутое окно врывался лишь трупный запах дымящейся земли. Уже через минуту я попросил Тома закрыть окно.
   В непроглядной тьме комнаты слышно было лишь тяжелее дыхание трех человек, а там, за окном, за раскалившимися стенами лежала мертвая планета. Ее убили в самый разгар весны, когда на деревьях едва проклюнулись листочки и в норах только что появились крольчата. Теперь нигде ни одного зверя. Ни одной птицы. Даже насекомых. Только сожженная Земля. Жилища обратились в пепел. Лишь коегде торчат обуглившиеся, искореженные колья, вчера еще бывшие деревьями. И на развалинах мира — горсточка людей, возможно оставленных в живых в качестве подопытных морских свинок, необходимых для какого-то эксперимента. Незавидная доля. В этой всемирной гигантской мертвецкой осталось всего несколько работающих легких, перегоняющих воздух. Несколько живых сердец, перегоняющих кровь. Несколько мыслящих голов. Мыслящих. Но во имя чего?
   Я заставил себя заговорить только ради Мейсонье. Мне стало невмоготу от сознания, что он все так же молча сидит в темноте у моего письменного стола, поглощенный своими невеселыми думами.
   — Тома.
   — Да?
   — Чем, по-твоему, можно объяснить отсутствие радиоактивности?
   — Вероятно, это была литиевая бомба, — ответил Тома. И добавил слабым, но спокойным голосом. — Это так называемая чистая бомба.
   Я услышал, как Мейсонье зашевелился в кресле.
   — Чистая, — мрачно повторил он.
   — То есть не дающая радиоактивных осадков — произнес голос Тома.
   — Понятно, — сказал Мейсонье.
   И снова тишина. И снова одно только тяжелое дыхание. Я стиснул ладонями виски. Если бомба и впрямь была чистая, значит, сбрасывая ее, рассчитывали захватить чужую территорию. Теперь, увы, уже ничего не захватить. Сбросивший погиб и сам: об этом свидетельствовало молчание всех радиостанций мира. У Франции даже не было времени осознать, что она вступает в войну. Видимо, в рамках глобальной стратегии было решено разрушить Францию и обосноваться на ее территории. Или помешать противнику сделать это. Небольшая предварительная мера предосторожности. Жалкая пешка, которую жертвуют заранее, она была обречена, употребляя военный термин, на массовое уничтожение.
   — Неужели хватило всего одной бомбы. Тома?
   Я не стал добавлять, «чтобы уничтожить Францию». Но он понял.
   — Всего одной сверхмощной бомбы, взорванной на высоте сорока километров над Парижем.
   Он замолчал, считая, что продолжать бесполезно. Он говорил каким-то бесстрастным тоном, четко выговаривая каждое слово, будто диктовал школьникам условия задачи. Как я сам не додумался до такой задачки в те времена, когда был школьным учителем. Это звучало бы куда как современнее, чем задачка с двумя бассейнами. Известно, что взрывная волна не распространяется на большой высоте из-за разряженности воздуха, известно также, что действие теплового излучения уменьшается пропорционально высоте взрыва. На какой высоте должна быть взорвана бомба над Парижем в столько-то мегатонн, чтобы были уничтожены города Страсбург, Дюнкерк, Брест, Биарриц, Пор-Вандр и Марсель? Впрочем, условия можно было бы и варьировать. Ввести вместо одного два икса, подсчитать мощность бомбы одновременно с высотой, на которой произошел взрыв.
   — Уничтожена не только Франция, — вдруг произнес Тома, — но и вся Европа. Весь мир. Иначе можно было бы поймать какую-нибудь радиостанцию.
   И я снова увидел эту картину: Тома стоит в подвале, с транзистором Момо в руках и упорно водит по шкале стрелкой. Аналитический склад ума спас ему жизнь. Не будь этого необъяснимого молчания радиостанций, он бы уже успел подняться наверх.
   — Ну а если на пути тепловой волны окажется какая-то преграда? Высокая гора или скала, как, скажем, в Мальвиле?
   — Да, — ответил Тома, — кое-где именно так, видимо, и было.
   «Кое-где» для Тома было просто оговоркой, ограничивающей условия. Я воспринял это иначе. Слова лишь подтвердили то, о чем я уже думал. По-видимому, и в самой Франции разрушено не все, а значит, остались и люди, избежавшие гибели. И при этой мысли горячая волна необъяснимой надежды затопила все мое существо. Я говорю «необъяснимой», потому что человек доказал только что содеянным, что не заслуживает права на жизнь, и встретиться с ним сейчас было отнюдь не безопасно.
   — Пойду лягу, — сказал Мейсонье.
   Он пробыл у нас минут двадцать и не произнес при этом и трех слов. Он постучался к нам, чтобы избавиться от одиночества, но одиночество было в нем самом. Оно пришло вместе с ним в нашу комнату, и сейчас он снова уносил его с собой.
   — Покойной ночи. — сказал я.
   — Покойной ночи, — сказал Тома. Мейсонье не ответил.
   Я услышал только, как скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Минут через пятнадцать я встал и постучался к нему.
   — Тома уснул, — солгал я. — Я тебя не потревожу?
   — Ну что ты, — ответил он слабым голосом.
   Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание:
   — Не зги не видно.
   И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом:
   — Не знаю, наступит ли вообще завтра.
   Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку.
   — Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу?
   — Нет уж, покорно благодарю, — ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. — Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум.
   Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года.
   — Как знаешь, — сказал я.
   — Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, — сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр.
   — Тогда все, z ухожу, — сказал я.
   — Я не гоню тебя, — проговорил он тем же тоном. — Ты у себя дома.
   — Так же, как и ты, — воскликнул я с жаром. — Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.
   Мейсонье воздержался от ответа.
   — Значит, до завтра.
   — И все-таки, — неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, — сорок лет — это еще не старость.
   Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.
   — В каком смысле не старость? — спросил тогда я, подождав немного.
   — Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого...