Страница:
кроме латинских, усвоенных каждым из них, дабы кое-как объясняться со мною.
Поразительно, однако, сколь многого они в этом достигли. Отец и мать
выучились латыни настолько, что вполне понимали ее, а в случае нужды могли и
изъясниться на ней; то же можно сказать и о тех слугах, которым приходилось
больше соприкасаться со мною. Короче говоря, мы до такой степени
олатинились, что наша латынь добралась даже до расположенных в окрестностях
деревень, где и по сию пору сохраняются укоренившиеся вследствие частого
употребления латинские названия некоторых ремесел и относящихся к ним
орудий. Что до меня, то даже на седьмом году я столько же понимал
французский или окружающий меня перигорский говор, сколько, скажем,
арабский. И без всяких ухищрений, без книг, без грамматики и каких-либо
правил, без розог и слез я постиг латынь, такую же безупречно чистую, как н
та, которой владел мой наставник, ибо я не знал ничего другого, чтобы
портить и искажать ее. Когда случалось предложить мне ради проверки
письменный перевод на латинский язык, то приходилось давать мне текст не на
французском языке, как это делают в школах, а на дурном латинском, который
мне надлежало переложить на хорошую латынь. И Никола Груши, написавший "De
comitiis Romanorum", Гильом Герант, составивший комментарии к Аристотелю,
Джордж Бьюкенен, великий шотландский поэт, Марк-Антуан Мюре [79], которого и
Франция и Италия считают лучшим оратором нашего времени, бывшие также моими
наставниками, не раз говорили мне, что в детстве я настолько легко и
свободно говорил по-латыни, что они боялись подступиться ко мне. Бьюкенен,
которого я видел и позже в свите покойного маршала де Бриссака, сообщил мне,
что, намереваясь писать о воспитании детей, он взял мое воспитание в
качестве образца; в то время на его попечении находился молодой граф де
Бриссак, представивший нам впоследствии доказательства своей отваги и
доблести.
Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел
намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ -
путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде
тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают
арифметику и геометрию. Ибо моему отцу, среди прочего, советовали приохотить
меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь
исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать
мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и
принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, - во
внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда
его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий
сна, в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые, - мой отец
распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и чтобы в
это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне.
Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также
чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь
исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что
ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь
тщательной обработке. Два обстоятельства были причиной этого: во-первых,
бесплодная и неблагодарная почва, ибо, хоть я и отличался отменным здоровьем
и податливым, мягким характером, все же, наряду с этим, я до такой степени
был тяжел на подъем, вял и сонлив, что меня не могли вывести из состояния
праздности, даже чтобы заставить хоть чуточку поиграть. То, что я видел, я
видел как следует, и под этой тяжеловесной внешностью предавался смелым
мечтам и не по возрасту зрелым мыслям. Ум же у меня был медлительный, шедший
не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости
во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным - так что трудно даже
поверить - отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу
так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно
всем тем, кем владеет страстное желание выздороветь и кто прислушивается
поэтому к советам всякого рода, этот добряк, безумно боясь потерпеть неудачу
в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему
мнению, которое всегда отстает от людей, что идут впереди, вроде того как
это бывает с журавлями, следующими за вожаком, и подчинился обычаю, не имея
больше вокруг себя тех, кто снабдил его первыми указаниями, вывезенными им
из Италии. Итак, он отправил меня, когда мне было около шести лет, в
гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во
Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам,
которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных
наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других,
не предусмотренных в школах, преимуществ. Но как бы там ни было, это все же
была школа. Моя латынь скоро начала здесь портиться, и, отвыкнув употреблять
ее в разговоре, я быстро утратил владение ею. И все мои знания,
приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только
в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но,
выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это
называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого,
что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену.
Впервые влечение к книгам зародилось во мне благодаря удовольствию,
которое я получил от рассказов Овидия в его "Метаморфозах". В возрасте
семи-восьми лет я отказывался от всех других удовольствий, чтобы
наслаждаться чтением их; кроме того, что латынь была для меня родным языком,
это была самая легкая из всех известных мне книг и к тому же наиболее
доступная по своему содержанию моему незрелому уму. Ибо о всяких там
Ланселотах Озерных, Амадисах, Гюонах Бордоских [80] и прочих дрянных
книжонках, которыми увлекаются в юные годы, я в то время и не слыхивал (да и
сейчас толком не знаю, в чем их содержание), - настолько строгой была
дисциплина, в которой меня воспитывали. Больше небрежности проявлял я в
отношении других задаваемых мне уроков. Но тут меня выручало то
обстоятельство, что мне приходилось иметь дело с умным наставником, который
умел очень мило закрывать глаза как на эти, так и на другие, подобного же
рода мои прегрешения. Благодаря этому я проглотил последовательно "Энеиду"
Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда
увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой
проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из
школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими
молодыми дворянами. Но он вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего
не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг,
позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять
обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны
были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость
характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме
медлительности и лени. Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь
плохое, а того, что я ничего не буду делать. Ничто не предвещало, что я буду
злым, но все - что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет
свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному.
Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все
уши, таковы: "Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и
родством, а также к общественным; слишком занят собой". И даже те, кто менее
всего расположен ко мне, все же не скажут: "На каком основании он захватил
то-то и то-то? На каком основании он не платит?" Они говорят: "Почему он не
уступает? Почему не дает?"
Я буду рад, если и впредь ко мне будут обращать лишь такие, порожденные
сверхтребовательностью, упреки. Но некоторые несправедливо требуют от меня,
чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем
требуют от себя того, что они обязаны делать. Осуждая меня, они заранее
отказывают тем самым любому моему поступку в награде, а мне - в
благодарности, которая была бы лишь справедливым воздаянием должного. Прошу
еще при этом учесть, что всякое хорошее дело, совершенное мною, должно
цениться тем больше, что сам я меньше кого-либо пользовался чужими
благодеяниями. Я могу тем свободнее распоряжаться моим имуществом, чем
больше оно мое. И если бы я любил расписывать все, что делаю, мне было бы
легко отвести от себя эти упреки. А иным из этих господ я сумел бы без труда
доказать, что они не столько раздражены тем, что я делаю недостаточно много,
сколько тем, что я мог бы сделать для них значительно больше.
В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных
движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она
достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем ни общаясь. И
среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться
перед силою и принуждением.
Следует ли мне упомянуть еще об одной способности, которую я проявлял в
своем детстве? Я имею в виду выразительность моего лица, подвижность и
гибкость в голосе и телодвижениях, умение сживаться с той ролью, которую я
исполнял. Ибо еще в раннем возрасте,
Alter ab undecimo tum me vix ceperat annus,
{Мне в ту пору едва пошел двенадцатый год [81](лат.).}
я справлялся с ролями героев в латинских трагедиях Бьюкенена, Геранта и
Мюре, которые отлично ставились в нашей гиеньской школе. Наш принципал,
Андреа де Гувеа [82], как и во всем, что касалось исполняемых им
обязанностей, был и в этом отношении, без сомнения, самым выдающимся среди
принципалов наших школ. Так вот, на этих представлениях меня считали первым
актером. Это - такое занятие, которое я ни в какой мере не порицал бы, если
бы оно получило распространение среди детей наших знатных домов.
Впоследствии мне довелось видеть и наших принцев, которые отдавались ему,
уподобляясь в этом кое-кому из древних, с честью для себя и с успехом.
В древней Греции считалось вполне пристойным, когда человек знатного
рода делал из этого свое ремесло: Aristoni tragico actori rem aperit; huic
et genus et fortuna honesta erant; nec ars, quia nihil tale apud. Graecos
pudori est, ea deformabat. {Он поделился своим замыслом с трагическим
актером Аристоном; этот последний был хорошего рода, притом богат, и
актерское искусство, который у греков не считается постыдным, нисколько не
унижало его [83] лат.).}
Я всегда осуждал нетерпимость ополчающихся против этих забав, а также
несправедливость тех, которые не допускают искусных актеров в наши славные
города, лишая тем самым народ этого публичного развлечения. Разумные
правители, напротив, прилагают всяческие усилия, чтобы собирать и объединять
горожан как для того, чтобы сообща отправлять обязанности, налагаемые на нас
благочестием, так и для упражнений и игр разного рода: дружба и единение от
этого только крепнут. И потом, можно ли было бы предложить им более невинные
развлечения, чем те, которые происходят на людях и на виду у властей? И,
по-моему, было бы правильно, если бы власти и государь угощали время от
времени за свой счет городскую коммуну подобным зрелищем, проявляя тем самым
свою благосклонность и как бы отеческую заботливость, и если бы в городах с
многочисленным населением были отведены соответствующие места для
представлений этого рода, которые отвлекали бы горожан от худших и темных
дел.
Возвращаясь к предмету моего рассуждения, повторю, что самое главное -
это прививать вкус и любовь к науке; иначе мы воспитаем просто ослов,
нагруженных книжной премудростью. Поощряя их ударами розог, им отдают на
хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были
действительным благом, недостаточно их держать при себе, - нужно ими
проникнуться.
Глава XXVII
ОСВЕДОМЛЕННОСТИ
Не без основания, пожалуй, приписываем мы простодушию и невежеству
склонность к легковерию и готовность поддаваться убеждению со стороны. Ведь
меня, как кажется, когда-то учили, что вера есть нечто, как бы
запечатлеваемое в нашей душе; а раз так, то чем душа мягче и чем менее
способна оказывать сопротивление, тем легче в ней запечатлеть что бы то ни
было. Ut necesse est lancem in libra ponderibus impositis deprimi, sic
animum perspicuis cedere. {Как чаша весов опускается под тяжестью груза, так
и дух наш поддается воздействию очевидности [1] (лат.)}
В самом деле, чем менее занята и чем меньшей стойкостью обладает наша
душа, тем легче она сгибается под тяжестью первого обращенного к ней
убеждения. Вот почему дети, простолюдины, женщины и больные склонны к тому,
чтобы их водили, так сказать, за уши. Но, с другой стороны, было бы глупым
бахвальством презирать и осуждать как ложное то, что кажется нам
невероятным, а это обычный порок всех, кто считает, что они превосходят
знаниями других. Когда-то страдал им и я, и если мне доводилось слышать о
привидениях, предсказаниях будущего, чарах, колдовстве или еще о чем-нибудь,
что было мне явно не по зубам,
Somnia, terrores magicos, miracula, sagas,
Nocturnos lemures portentaque Thessala .
{Сны, наваждения магов, необыкновенные явления, колдуньи, ночные
призраки и фессалийские чудеса [2] (лат.)}
меня охватывало сострадание к бедному народу, напичканному этими
бреднями. Теперь, однако, я думаю, что столько же, если не больше, я должен
был бы жалеть себя самого; и не потому, чтобы опыт принес мне что-нибудь
новое сверх того, во что я верил когда-то, - хотя в любознательности у меня
никогда не было недостатка, - а по той причине, что разум мой с той поры
научил меня, что осуждать что бы то ни было с такой решительностью, как
ложное и невозможное, - значит приписывать себе преимущество знать границы и
пределы воли господней и могущества матери нашей природы; а также потому,
что нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и
нашей осведомленности. Если мы зовем диковинным или чудесным недоступное
нашему разуму, то сколько же таких чудес непрерывно предстает нашему взору!
Вспомним, сквозь какие туманы и как неуверенно приходим мы к познанию
большей части вещей, с которыми постоянно имеем дело, - и мы поймем,
разумеется, что если они перестали казаться нам странными, то причина этому
скорее привычка, нежели знание -
iam nemo, fessus satiate videndi,
Suspicere in coeli dignatur lucida tempia.
{И каждый, утомившись и пресытившись созерцанием, не смотрит больше на
сияющую храмину небес [3] (лат.)}
и что, если бы эти же вещи предстали перед нами впервые, мы сочли бы их
столь же или даже более невероятными, чем воспринимаемые нами как таковые,
si nunc primum mortalibus absint
Ex improviso, ceu sint obiecta repente,
Nil magis his rebus poterat mirabile dici,
Aut minus ante quod auderent fore credere gentes .
{Если бы они впервые внезапно предстали смертным, не было бы ничего
поразительнее их, на что бы ни дерзнуло перед тем воображение человека [4]
(лат.)}
Кто никогда не видел реки, тот, встретив ее в первый раз, подумает, что
перед ним океан. И вообще, вещи, известные нам как самые что ни на есть
большие, мы считаем пределом того, что могла бы создать в том же роде
природа, -
Scilicet et fluvius, qui non est maximus, ei est
Qui non ante aliquem maiorem vidit, et ingens
Arbor homoque videtur; et omnia de genere omni
Maxima quae vidit quisque, haec ingentia fingit.
{Так и река, не будучи величайшей, является такой для того, кто не
видел большей; и огромным представляется дерево, и человек, и вообще все,
превосходящее, на его взгляд, предметы того же рода, мнится ему огромным [5]
(лат.)}
Consuetudine oculorum assuescunt animi, neque admirantur, neque
requirunt rationes earum rerum quas semper vident {Души привыкают к
предметам вместе с глазами, и эти предметы их больше не поражают, и они не
доискиваются причин того, что у них всегда перед глазами [6] (лат.)}.
Не столько величественность той или иной вещи, сколько ее новизна
побуждает нас доискиваться ее причины.
Нужно отнестись с большим почтением к этому поистине безграничному
могуществу природы и яснее осознать нашу собственную невежественность и
слабость. Сколько есть на свете маловероятных вещей, засвидетельствованных,
однако, людьми, заслуживающими всяческого доверия! И если мы не в состоянии
убедиться в действительном существовании этих вещей, то вопрос о них должен
оставаться, в худшем случае, нерешенным; ибо отвергать их в качестве
невозможных означает не что иное, как ручаться, в дерзком самомнении, будто
знаешь, где именно находятся границы возможного. Если бы люди достаточно
хорошо отличали невозможное от необычного и то, что противоречит порядку
вещей и законам природы, от того, что противоречит общераспространенным
мнениям, если бы они не были ни безрассудно доверчивыми, ни столь же
безрассудно склонными к недоверию, тогда соблюдалось бы предписываемое
Хилоном [7] правило: "Ничего чрезмерного".
Когда мы читаем у Фруассара, что граф де Фуа, будучи в Беарне, узнал о
поражении короля Иоанна Кастильского под Альхубарротой [8] уже на следующий
день после битвы, а также его объяснения этого чуда, то над этим можно лишь
посмеяться; то же относится и к содержащемуся в наших анналах [9] рассказу о
папе Гонории, который в тот самый день, когда король Филипп Август [10] умер
в Манте, повелел совершить торжественный обряд его погребения в Риме, а
также по всей Италии, ибо авторитет этих свидетелей не столь уж значителен,
чтобы мы безропотно подчинялись ему. Но так ли это всегда? Когда Плутарх,
кроме других примеров, которые он приводит из жизни древних, говорит, что,
как он знает из достоверных источников, во времена Домициана весть о
поражении, нанесенном Антонию где-то в Германии, на расстоянии многих дней
пути, дошла до Рима и мгновенно распространилась в тот же день, когда было
проиграно это сражение [11] когда Цезарь уверяет, что молва часто упреждает
события [12], - скажем ли мы, что эти простодушные люди, не столь
проницательные, как мы, попались на ту же удочку, что и невежественная
толпа? Существует ли что-нибудь столь же тонкое, точное и живое, как
суждения Плиния, когда он считает нужным сообщить их читателю, не говоря уже
об исключительном богатстве его познаний? Чем же мы превосходим его в том и
другом? Однако нет ни одного школьника, сколь бы юным он ни был, который не
уличал бы его во лжи и не горел бы желанием прочитать ему лекцию о законах
природы.
Когда мы читаем у Буше [13] о чудесах, совершенных якобы мощами святого
Илария, то не станем задерживаться на этом: доверие к этому писателю не
столь уж велико, чтобы мы не осмелились усомниться в правдивости его
рассказов. Но отвергнуть все истории подобного рода я считаю недопустимой
дерзостью. Св. Августин, этот величайший из наших святых, говорит, что он
видел, как мощи святых Гервасия и Протасия, выставленные в Милане,
возвратили зрение слепому ребенку; как одна женщина в Карфагене была
исцелена от язвы крестным знаменем, которым ее осенила другая, только что
крещенная женщина; как один из его друзей, Гесперий, изгнал из его дома злых
духов с помощью горсти земли с гробницы нашего господа и как потом эта
земля, перенесенная в церковь, мгновенно исцелила параличного; как одна
женщина, до этого много лет слепая, коснувшись своим букетом во время
религиозной процессии руки святого Стефана, потерла себе этим букетом глаза
и тотчас прозрела; и о многих других чудесах, которые, как он говорит,
совершились в его присутствии. В чем же могли бы мы предъявить обвинение и
ему и святым епископам Аврелию и Максимину, на которых он ссылается как на
свидетелей? В невежестве, глупости, легковерии? Или даже в злом умысле и
обмане? Найдется ли в наше время столь дерзостный человек, который считал
бы, что он может сравняться с ними в добродетели или благочестии, в
познаниях, уме и учености? Qui, ut rationem nullam afferent, ipsa
auctoritate me frangerent {Которые, даже если бы не привели никаких доводов,
все равно сокрушили бы меня своим авторитетом [14] (лат.)}.
Презирать то, что мы не можем постигнуть, - опасная смелость, чреватая
неприятнейшими последствиями, не говоря уж о том, что это нелепое
безрассудство. Ведь установив, согласно вашему премудрому разумению, границы
истинного и ложного, вы тотчас же должны будете отказаться от них, ибо
неизбежно обнаружите, что приходится верить в вещи еще более странные, чем
те, которые вы отвергаете. И как мне кажется, уступчивость, проявляемая
католиками в вопросах веры, вносит немалую смуту и в нашу совесть и в те
религиозные разногласия, в которых мы пребываем. Им представляется, что они
проявляют терпимость и мудрость, когда уступают своим противникам в тех или
иных спорных пунктах. Но, не говоря уж о том, сколь значительное
преимущество дает нападающей стороне то, что противник начинает подаваться
назад и отступать, и насколько это подстрекает ее к упорству в достижении
поставленной цели, эти пункты, которые они выбрали как наименее важные, в
некоторых отношениях чрезвычайно существенны. Надо либо полностью
подчиниться авторитету наших церковных властей, либо решительно отвергнуть
его. Нам не дано устанавливать долю повиновения, которую мы обязаны ему
оказывать. Я могу сказать это на основании личного опыта, ибо некогда
разрешал себе устанавливать и выбирать по своему усмотрению, в чем именно я
могу нарушить обряды католической церкви, из которых иные казались мне либо
совсем незначительными, либо особенно странными; но, переговорив с людьми
сведущими, я нашел, что и эти обряды имеют весьма глубокое и прочное
основание и что лишь недомыслие и невежество побуждают нас относиться к ним
с меньшим уважением, чем ко всему остальному. Почему бы нам не вспомнить,
сколько противоречий ощущаем мы сами в своих суждениях! Сколь многое еще
вчера было для нас нерушимыми догматами, а сегодня воспринимается нами как
басни! Тщеславие и любопытство - вот два бича нашей души. Последнее
побуждает нас всюду совать свой нос, первое запрещает оставлять что-либо
неопределенным и нерешенным.
Глава XXVIII
Присматриваясь к приемам одного находящегося у меня живописца, я
загорелся желанием последовать его примеру. Он выбирает самое лучшее место
посредине каждой стены и помещает на нем картину, написанную со всем
присущим ему мастерством, а пустое пространство вокруг нее заполняет
гротесками, то есть фантастическими рисунками, вся прелесть которых состоит
в их разнообразии и причудливости. И, по правде говоря, что же иное и моя
книга, как не те же гротески, как не такие же диковинные тела, слепленные
как попало из различных частей, без определенных очертаний,
последовательности и соразмерности, кроме чисто случайных?
Desinit in piscem mulier formosa superne
{Сверху прекрасная женщина, снизу - рыба [1] (лат.).}
В последнем я иду вровень с моим живописцем, но что до другой, лучшей
части его труда, то я весьма отстаю от него, ибо мое умение не простирается
так далеко, чтобы я мог решиться задумать прекрасную тщательно отделанную
картину, написанную в соответствии с правилами искусства. Мне пришло в
голову позаимствовать ее у Этьена де Ла Боэси, и она принесет честь всему
остальному в этом труде. Я имею в виду его рассуждение, которому он дал
название "Добровольное рабство" и которое люди, не знавшие этого, весьма
удачно перекрестили в "Против единого" [2]. Он написал его, будучи еще очень
молодым, в жанре опыта в честь свободы и против тиранов. Оно с давних пор
ходит по рукам людей просвещенных и получило с их стороны высокую и
заслуженную оценку, ибо прекрасно написано и полно превосходных мыслей.
Нужно, однако, добавить, что это отнюдь не лучшее из того, что он мог бы
создать; и если бы в том, более зрелом возрасте, когда я его знал, он
возымел такое же намерение, как и я - записывать все, что ни придет в
голову, мы имели бы немало редкостных сочинений, которые могли бы сравниться
со знаменитыми творениями древних, ибо я не знаю никого, кто мог бы
сравняться с ним природными дарованиями в этой области. Но до нас дошло, да
и то случайно, только это его рассуждение, которого, как я полагаю, он
никогда после написания больше не видел, и еще кое-какие заметки о январском
эдикте [3] (заметки эти, быть может, будут преданы гласности где-нибудь в
другом месте), - эдикте столь знаменитом благодаря нашим гражданским войнам.
Вот и все - если не считать книжечки его сочинений, которую я выпустил в
свет [4], - что мне удалось обнаружить в оставшихся от него бумагах, после
того как он, уже на смертном одре, в знак любви и расположения, сделал меня
по завещанию наследником и своей библиотеки и своих рукописей. Я чрезвычайно
многим обязан этому произведению, тем более что оно послужило поводом к
установлению между нами знакомства. Мне показали его еще задолго до того,
как мы встретились, и оно, познакомив меня с его именем, способствовало,
таким образом, возникновению между нами дружбы, которую мы питали друг к
другу, пока богу угодно было, дружбы столь глубокой и совершенной, что
другой такой вы не найдете и в книгах, не говоря уж о том, что между нашими
современниками невозможно встретить что-либо похожее. Для того, чтобы
Поразительно, однако, сколь многого они в этом достигли. Отец и мать
выучились латыни настолько, что вполне понимали ее, а в случае нужды могли и
изъясниться на ней; то же можно сказать и о тех слугах, которым приходилось
больше соприкасаться со мною. Короче говоря, мы до такой степени
олатинились, что наша латынь добралась даже до расположенных в окрестностях
деревень, где и по сию пору сохраняются укоренившиеся вследствие частого
употребления латинские названия некоторых ремесел и относящихся к ним
орудий. Что до меня, то даже на седьмом году я столько же понимал
французский или окружающий меня перигорский говор, сколько, скажем,
арабский. И без всяких ухищрений, без книг, без грамматики и каких-либо
правил, без розог и слез я постиг латынь, такую же безупречно чистую, как н
та, которой владел мой наставник, ибо я не знал ничего другого, чтобы
портить и искажать ее. Когда случалось предложить мне ради проверки
письменный перевод на латинский язык, то приходилось давать мне текст не на
французском языке, как это делают в школах, а на дурном латинском, который
мне надлежало переложить на хорошую латынь. И Никола Груши, написавший "De
comitiis Romanorum", Гильом Герант, составивший комментарии к Аристотелю,
Джордж Бьюкенен, великий шотландский поэт, Марк-Антуан Мюре [79], которого и
Франция и Италия считают лучшим оратором нашего времени, бывшие также моими
наставниками, не раз говорили мне, что в детстве я настолько легко и
свободно говорил по-латыни, что они боялись подступиться ко мне. Бьюкенен,
которого я видел и позже в свите покойного маршала де Бриссака, сообщил мне,
что, намереваясь писать о воспитании детей, он взял мое воспитание в
качестве образца; в то время на его попечении находился молодой граф де
Бриссак, представивший нам впоследствии доказательства своей отваги и
доблести.
Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел
намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ -
путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде
тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают
арифметику и геометрию. Ибо моему отцу, среди прочего, советовали приохотить
меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь
исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать
мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и
принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, - во
внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда
его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий
сна, в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые, - мой отец
распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и чтобы в
это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне.
Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также
чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь
исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что
ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь
тщательной обработке. Два обстоятельства были причиной этого: во-первых,
бесплодная и неблагодарная почва, ибо, хоть я и отличался отменным здоровьем
и податливым, мягким характером, все же, наряду с этим, я до такой степени
был тяжел на подъем, вял и сонлив, что меня не могли вывести из состояния
праздности, даже чтобы заставить хоть чуточку поиграть. То, что я видел, я
видел как следует, и под этой тяжеловесной внешностью предавался смелым
мечтам и не по возрасту зрелым мыслям. Ум же у меня был медлительный, шедший
не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости
во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным - так что трудно даже
поверить - отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу
так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно
всем тем, кем владеет страстное желание выздороветь и кто прислушивается
поэтому к советам всякого рода, этот добряк, безумно боясь потерпеть неудачу
в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему
мнению, которое всегда отстает от людей, что идут впереди, вроде того как
это бывает с журавлями, следующими за вожаком, и подчинился обычаю, не имея
больше вокруг себя тех, кто снабдил его первыми указаниями, вывезенными им
из Италии. Итак, он отправил меня, когда мне было около шести лет, в
гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во
Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам,
которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных
наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других,
не предусмотренных в школах, преимуществ. Но как бы там ни было, это все же
была школа. Моя латынь скоро начала здесь портиться, и, отвыкнув употреблять
ее в разговоре, я быстро утратил владение ею. И все мои знания,
приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только
в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но,
выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это
называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого,
что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену.
Впервые влечение к книгам зародилось во мне благодаря удовольствию,
которое я получил от рассказов Овидия в его "Метаморфозах". В возрасте
семи-восьми лет я отказывался от всех других удовольствий, чтобы
наслаждаться чтением их; кроме того, что латынь была для меня родным языком,
это была самая легкая из всех известных мне книг и к тому же наиболее
доступная по своему содержанию моему незрелому уму. Ибо о всяких там
Ланселотах Озерных, Амадисах, Гюонах Бордоских [80] и прочих дрянных
книжонках, которыми увлекаются в юные годы, я в то время и не слыхивал (да и
сейчас толком не знаю, в чем их содержание), - настолько строгой была
дисциплина, в которой меня воспитывали. Больше небрежности проявлял я в
отношении других задаваемых мне уроков. Но тут меня выручало то
обстоятельство, что мне приходилось иметь дело с умным наставником, который
умел очень мило закрывать глаза как на эти, так и на другие, подобного же
рода мои прегрешения. Благодаря этому я проглотил последовательно "Энеиду"
Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда
увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой
проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из
школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими
молодыми дворянами. Но он вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего
не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг,
позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять
обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны
были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость
характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме
медлительности и лени. Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь
плохое, а того, что я ничего не буду делать. Ничто не предвещало, что я буду
злым, но все - что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет
свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному.
Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все
уши, таковы: "Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и
родством, а также к общественным; слишком занят собой". И даже те, кто менее
всего расположен ко мне, все же не скажут: "На каком основании он захватил
то-то и то-то? На каком основании он не платит?" Они говорят: "Почему он не
уступает? Почему не дает?"
Я буду рад, если и впредь ко мне будут обращать лишь такие, порожденные
сверхтребовательностью, упреки. Но некоторые несправедливо требуют от меня,
чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем
требуют от себя того, что они обязаны делать. Осуждая меня, они заранее
отказывают тем самым любому моему поступку в награде, а мне - в
благодарности, которая была бы лишь справедливым воздаянием должного. Прошу
еще при этом учесть, что всякое хорошее дело, совершенное мною, должно
цениться тем больше, что сам я меньше кого-либо пользовался чужими
благодеяниями. Я могу тем свободнее распоряжаться моим имуществом, чем
больше оно мое. И если бы я любил расписывать все, что делаю, мне было бы
легко отвести от себя эти упреки. А иным из этих господ я сумел бы без труда
доказать, что они не столько раздражены тем, что я делаю недостаточно много,
сколько тем, что я мог бы сделать для них значительно больше.
В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных
движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она
достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем ни общаясь. И
среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться
перед силою и принуждением.
Следует ли мне упомянуть еще об одной способности, которую я проявлял в
своем детстве? Я имею в виду выразительность моего лица, подвижность и
гибкость в голосе и телодвижениях, умение сживаться с той ролью, которую я
исполнял. Ибо еще в раннем возрасте,
Alter ab undecimo tum me vix ceperat annus,
{Мне в ту пору едва пошел двенадцатый год [81](лат.).}
я справлялся с ролями героев в латинских трагедиях Бьюкенена, Геранта и
Мюре, которые отлично ставились в нашей гиеньской школе. Наш принципал,
Андреа де Гувеа [82], как и во всем, что касалось исполняемых им
обязанностей, был и в этом отношении, без сомнения, самым выдающимся среди
принципалов наших школ. Так вот, на этих представлениях меня считали первым
актером. Это - такое занятие, которое я ни в какой мере не порицал бы, если
бы оно получило распространение среди детей наших знатных домов.
Впоследствии мне довелось видеть и наших принцев, которые отдавались ему,
уподобляясь в этом кое-кому из древних, с честью для себя и с успехом.
В древней Греции считалось вполне пристойным, когда человек знатного
рода делал из этого свое ремесло: Aristoni tragico actori rem aperit; huic
et genus et fortuna honesta erant; nec ars, quia nihil tale apud. Graecos
pudori est, ea deformabat. {Он поделился своим замыслом с трагическим
актером Аристоном; этот последний был хорошего рода, притом богат, и
актерское искусство, который у греков не считается постыдным, нисколько не
унижало его [83] лат.).}
Я всегда осуждал нетерпимость ополчающихся против этих забав, а также
несправедливость тех, которые не допускают искусных актеров в наши славные
города, лишая тем самым народ этого публичного развлечения. Разумные
правители, напротив, прилагают всяческие усилия, чтобы собирать и объединять
горожан как для того, чтобы сообща отправлять обязанности, налагаемые на нас
благочестием, так и для упражнений и игр разного рода: дружба и единение от
этого только крепнут. И потом, можно ли было бы предложить им более невинные
развлечения, чем те, которые происходят на людях и на виду у властей? И,
по-моему, было бы правильно, если бы власти и государь угощали время от
времени за свой счет городскую коммуну подобным зрелищем, проявляя тем самым
свою благосклонность и как бы отеческую заботливость, и если бы в городах с
многочисленным населением были отведены соответствующие места для
представлений этого рода, которые отвлекали бы горожан от худших и темных
дел.
Возвращаясь к предмету моего рассуждения, повторю, что самое главное -
это прививать вкус и любовь к науке; иначе мы воспитаем просто ослов,
нагруженных книжной премудростью. Поощряя их ударами розог, им отдают на
хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были
действительным благом, недостаточно их держать при себе, - нужно ими
проникнуться.
Глава XXVII
ОСВЕДОМЛЕННОСТИ
Не без основания, пожалуй, приписываем мы простодушию и невежеству
склонность к легковерию и готовность поддаваться убеждению со стороны. Ведь
меня, как кажется, когда-то учили, что вера есть нечто, как бы
запечатлеваемое в нашей душе; а раз так, то чем душа мягче и чем менее
способна оказывать сопротивление, тем легче в ней запечатлеть что бы то ни
было. Ut necesse est lancem in libra ponderibus impositis deprimi, sic
animum perspicuis cedere. {Как чаша весов опускается под тяжестью груза, так
и дух наш поддается воздействию очевидности [1] (лат.)}
В самом деле, чем менее занята и чем меньшей стойкостью обладает наша
душа, тем легче она сгибается под тяжестью первого обращенного к ней
убеждения. Вот почему дети, простолюдины, женщины и больные склонны к тому,
чтобы их водили, так сказать, за уши. Но, с другой стороны, было бы глупым
бахвальством презирать и осуждать как ложное то, что кажется нам
невероятным, а это обычный порок всех, кто считает, что они превосходят
знаниями других. Когда-то страдал им и я, и если мне доводилось слышать о
привидениях, предсказаниях будущего, чарах, колдовстве или еще о чем-нибудь,
что было мне явно не по зубам,
Somnia, terrores magicos, miracula, sagas,
Nocturnos lemures portentaque Thessala .
{Сны, наваждения магов, необыкновенные явления, колдуньи, ночные
призраки и фессалийские чудеса [2] (лат.)}
меня охватывало сострадание к бедному народу, напичканному этими
бреднями. Теперь, однако, я думаю, что столько же, если не больше, я должен
был бы жалеть себя самого; и не потому, чтобы опыт принес мне что-нибудь
новое сверх того, во что я верил когда-то, - хотя в любознательности у меня
никогда не было недостатка, - а по той причине, что разум мой с той поры
научил меня, что осуждать что бы то ни было с такой решительностью, как
ложное и невозможное, - значит приписывать себе преимущество знать границы и
пределы воли господней и могущества матери нашей природы; а также потому,
что нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и
нашей осведомленности. Если мы зовем диковинным или чудесным недоступное
нашему разуму, то сколько же таких чудес непрерывно предстает нашему взору!
Вспомним, сквозь какие туманы и как неуверенно приходим мы к познанию
большей части вещей, с которыми постоянно имеем дело, - и мы поймем,
разумеется, что если они перестали казаться нам странными, то причина этому
скорее привычка, нежели знание -
iam nemo, fessus satiate videndi,
Suspicere in coeli dignatur lucida tempia.
{И каждый, утомившись и пресытившись созерцанием, не смотрит больше на
сияющую храмину небес [3] (лат.)}
и что, если бы эти же вещи предстали перед нами впервые, мы сочли бы их
столь же или даже более невероятными, чем воспринимаемые нами как таковые,
si nunc primum mortalibus absint
Ex improviso, ceu sint obiecta repente,
Nil magis his rebus poterat mirabile dici,
Aut minus ante quod auderent fore credere gentes .
{Если бы они впервые внезапно предстали смертным, не было бы ничего
поразительнее их, на что бы ни дерзнуло перед тем воображение человека [4]
(лат.)}
Кто никогда не видел реки, тот, встретив ее в первый раз, подумает, что
перед ним океан. И вообще, вещи, известные нам как самые что ни на есть
большие, мы считаем пределом того, что могла бы создать в том же роде
природа, -
Scilicet et fluvius, qui non est maximus, ei est
Qui non ante aliquem maiorem vidit, et ingens
Arbor homoque videtur; et omnia de genere omni
Maxima quae vidit quisque, haec ingentia fingit.
{Так и река, не будучи величайшей, является такой для того, кто не
видел большей; и огромным представляется дерево, и человек, и вообще все,
превосходящее, на его взгляд, предметы того же рода, мнится ему огромным [5]
(лат.)}
Consuetudine oculorum assuescunt animi, neque admirantur, neque
requirunt rationes earum rerum quas semper vident {Души привыкают к
предметам вместе с глазами, и эти предметы их больше не поражают, и они не
доискиваются причин того, что у них всегда перед глазами [6] (лат.)}.
Не столько величественность той или иной вещи, сколько ее новизна
побуждает нас доискиваться ее причины.
Нужно отнестись с большим почтением к этому поистине безграничному
могуществу природы и яснее осознать нашу собственную невежественность и
слабость. Сколько есть на свете маловероятных вещей, засвидетельствованных,
однако, людьми, заслуживающими всяческого доверия! И если мы не в состоянии
убедиться в действительном существовании этих вещей, то вопрос о них должен
оставаться, в худшем случае, нерешенным; ибо отвергать их в качестве
невозможных означает не что иное, как ручаться, в дерзком самомнении, будто
знаешь, где именно находятся границы возможного. Если бы люди достаточно
хорошо отличали невозможное от необычного и то, что противоречит порядку
вещей и законам природы, от того, что противоречит общераспространенным
мнениям, если бы они не были ни безрассудно доверчивыми, ни столь же
безрассудно склонными к недоверию, тогда соблюдалось бы предписываемое
Хилоном [7] правило: "Ничего чрезмерного".
Когда мы читаем у Фруассара, что граф де Фуа, будучи в Беарне, узнал о
поражении короля Иоанна Кастильского под Альхубарротой [8] уже на следующий
день после битвы, а также его объяснения этого чуда, то над этим можно лишь
посмеяться; то же относится и к содержащемуся в наших анналах [9] рассказу о
папе Гонории, который в тот самый день, когда король Филипп Август [10] умер
в Манте, повелел совершить торжественный обряд его погребения в Риме, а
также по всей Италии, ибо авторитет этих свидетелей не столь уж значителен,
чтобы мы безропотно подчинялись ему. Но так ли это всегда? Когда Плутарх,
кроме других примеров, которые он приводит из жизни древних, говорит, что,
как он знает из достоверных источников, во времена Домициана весть о
поражении, нанесенном Антонию где-то в Германии, на расстоянии многих дней
пути, дошла до Рима и мгновенно распространилась в тот же день, когда было
проиграно это сражение [11] когда Цезарь уверяет, что молва часто упреждает
события [12], - скажем ли мы, что эти простодушные люди, не столь
проницательные, как мы, попались на ту же удочку, что и невежественная
толпа? Существует ли что-нибудь столь же тонкое, точное и живое, как
суждения Плиния, когда он считает нужным сообщить их читателю, не говоря уже
об исключительном богатстве его познаний? Чем же мы превосходим его в том и
другом? Однако нет ни одного школьника, сколь бы юным он ни был, который не
уличал бы его во лжи и не горел бы желанием прочитать ему лекцию о законах
природы.
Когда мы читаем у Буше [13] о чудесах, совершенных якобы мощами святого
Илария, то не станем задерживаться на этом: доверие к этому писателю не
столь уж велико, чтобы мы не осмелились усомниться в правдивости его
рассказов. Но отвергнуть все истории подобного рода я считаю недопустимой
дерзостью. Св. Августин, этот величайший из наших святых, говорит, что он
видел, как мощи святых Гервасия и Протасия, выставленные в Милане,
возвратили зрение слепому ребенку; как одна женщина в Карфагене была
исцелена от язвы крестным знаменем, которым ее осенила другая, только что
крещенная женщина; как один из его друзей, Гесперий, изгнал из его дома злых
духов с помощью горсти земли с гробницы нашего господа и как потом эта
земля, перенесенная в церковь, мгновенно исцелила параличного; как одна
женщина, до этого много лет слепая, коснувшись своим букетом во время
религиозной процессии руки святого Стефана, потерла себе этим букетом глаза
и тотчас прозрела; и о многих других чудесах, которые, как он говорит,
совершились в его присутствии. В чем же могли бы мы предъявить обвинение и
ему и святым епископам Аврелию и Максимину, на которых он ссылается как на
свидетелей? В невежестве, глупости, легковерии? Или даже в злом умысле и
обмане? Найдется ли в наше время столь дерзостный человек, который считал
бы, что он может сравняться с ними в добродетели или благочестии, в
познаниях, уме и учености? Qui, ut rationem nullam afferent, ipsa
auctoritate me frangerent {Которые, даже если бы не привели никаких доводов,
все равно сокрушили бы меня своим авторитетом [14] (лат.)}.
Презирать то, что мы не можем постигнуть, - опасная смелость, чреватая
неприятнейшими последствиями, не говоря уж о том, что это нелепое
безрассудство. Ведь установив, согласно вашему премудрому разумению, границы
истинного и ложного, вы тотчас же должны будете отказаться от них, ибо
неизбежно обнаружите, что приходится верить в вещи еще более странные, чем
те, которые вы отвергаете. И как мне кажется, уступчивость, проявляемая
католиками в вопросах веры, вносит немалую смуту и в нашу совесть и в те
религиозные разногласия, в которых мы пребываем. Им представляется, что они
проявляют терпимость и мудрость, когда уступают своим противникам в тех или
иных спорных пунктах. Но, не говоря уж о том, сколь значительное
преимущество дает нападающей стороне то, что противник начинает подаваться
назад и отступать, и насколько это подстрекает ее к упорству в достижении
поставленной цели, эти пункты, которые они выбрали как наименее важные, в
некоторых отношениях чрезвычайно существенны. Надо либо полностью
подчиниться авторитету наших церковных властей, либо решительно отвергнуть
его. Нам не дано устанавливать долю повиновения, которую мы обязаны ему
оказывать. Я могу сказать это на основании личного опыта, ибо некогда
разрешал себе устанавливать и выбирать по своему усмотрению, в чем именно я
могу нарушить обряды католической церкви, из которых иные казались мне либо
совсем незначительными, либо особенно странными; но, переговорив с людьми
сведущими, я нашел, что и эти обряды имеют весьма глубокое и прочное
основание и что лишь недомыслие и невежество побуждают нас относиться к ним
с меньшим уважением, чем ко всему остальному. Почему бы нам не вспомнить,
сколько противоречий ощущаем мы сами в своих суждениях! Сколь многое еще
вчера было для нас нерушимыми догматами, а сегодня воспринимается нами как
басни! Тщеславие и любопытство - вот два бича нашей души. Последнее
побуждает нас всюду совать свой нос, первое запрещает оставлять что-либо
неопределенным и нерешенным.
Глава XXVIII
Присматриваясь к приемам одного находящегося у меня живописца, я
загорелся желанием последовать его примеру. Он выбирает самое лучшее место
посредине каждой стены и помещает на нем картину, написанную со всем
присущим ему мастерством, а пустое пространство вокруг нее заполняет
гротесками, то есть фантастическими рисунками, вся прелесть которых состоит
в их разнообразии и причудливости. И, по правде говоря, что же иное и моя
книга, как не те же гротески, как не такие же диковинные тела, слепленные
как попало из различных частей, без определенных очертаний,
последовательности и соразмерности, кроме чисто случайных?
Desinit in piscem mulier formosa superne
{Сверху прекрасная женщина, снизу - рыба [1] (лат.).}
В последнем я иду вровень с моим живописцем, но что до другой, лучшей
части его труда, то я весьма отстаю от него, ибо мое умение не простирается
так далеко, чтобы я мог решиться задумать прекрасную тщательно отделанную
картину, написанную в соответствии с правилами искусства. Мне пришло в
голову позаимствовать ее у Этьена де Ла Боэси, и она принесет честь всему
остальному в этом труде. Я имею в виду его рассуждение, которому он дал
название "Добровольное рабство" и которое люди, не знавшие этого, весьма
удачно перекрестили в "Против единого" [2]. Он написал его, будучи еще очень
молодым, в жанре опыта в честь свободы и против тиранов. Оно с давних пор
ходит по рукам людей просвещенных и получило с их стороны высокую и
заслуженную оценку, ибо прекрасно написано и полно превосходных мыслей.
Нужно, однако, добавить, что это отнюдь не лучшее из того, что он мог бы
создать; и если бы в том, более зрелом возрасте, когда я его знал, он
возымел такое же намерение, как и я - записывать все, что ни придет в
голову, мы имели бы немало редкостных сочинений, которые могли бы сравниться
со знаменитыми творениями древних, ибо я не знаю никого, кто мог бы
сравняться с ним природными дарованиями в этой области. Но до нас дошло, да
и то случайно, только это его рассуждение, которого, как я полагаю, он
никогда после написания больше не видел, и еще кое-какие заметки о январском
эдикте [3] (заметки эти, быть может, будут преданы гласности где-нибудь в
другом месте), - эдикте столь знаменитом благодаря нашим гражданским войнам.
Вот и все - если не считать книжечки его сочинений, которую я выпустил в
свет [4], - что мне удалось обнаружить в оставшихся от него бумагах, после
того как он, уже на смертном одре, в знак любви и расположения, сделал меня
по завещанию наследником и своей библиотеки и своих рукописей. Я чрезвычайно
многим обязан этому произведению, тем более что оно послужило поводом к
установлению между нами знакомства. Мне показали его еще задолго до того,
как мы встретились, и оно, познакомив меня с его именем, способствовало,
таким образом, возникновению между нами дружбы, которую мы питали друг к
другу, пока богу угодно было, дружбы столь глубокой и совершенной, что
другой такой вы не найдете и в книгах, не говоря уж о том, что между нашими
современниками невозможно встретить что-либо похожее. Для того, чтобы