Страница:
- Да, пора бы, пора женщине явиться на помощь мужчине, а то у вас мужчины оказались что-то очень смирными, - откуда ни возьмись заговорил Ростопчин, потрясая своим париком.
Давыдов не особенно дружелюбно блеснул на него глазами, но сдержался.
- Вы что разумеете, ваше сиятельство, под нашим смирением? - спросил он с холодным почтением.
- Я разумею, молодой человек, наш смиренный мир с Бонапартом.
- Такова, граф, воля государя... Мы же все, офицеры да и солдаты, того мнения, что рано или поздно мы должны быть в гостях у Наполеона, а то иначе он сам пожалует к нам, чтобы шеломом Яузы испити...
- Треуголкой, - вставил Козлов.
- Мы этой треуголкой трубу заткнем в последней пекарне, - резко сказал Ростопчин. - А что вы изволили заговорить об Иоанне д'Арк? - любезно обратился он к Давыдову.
- Подозревают, ваше сиятельство, что у нас в армии находится молоденькая девушка из хорошей фамилии и в качестве охотника несет вое трудности войны... Но кто она - этого никто не знает... Теперь о ней рассказывают невероятные вещи: она бросается в самую жаркую сечу спасать своих раненых - и таким чудом спасен офицер Панин, которому спасительница, как раненому, отдала и своего коня, а сама пошла пешком под градом пуль и картечи. Да и конь у нее удивительный: говорят, раз французы нечаянно напали на их отряд, когда отряд спешился и отдыхал, а кони паслись в стороне, охраняемые часовыми. Все побросались к коням, а она только крикнула своим детским голоском: "Алкид!" - это имя ее коня - и конь, заржав бешено, во весь опор примчался к ней.
- Да, правда, удивительная девушка, - сказал Рос
топчин. - Недаром я всегда верил в необычайные доблести русского народа.
- Ах! да как же не могут узнать, кто она, как ее фамилия, откуда! волновалась Аннет. - Ведь с кем-нибудь же она дружна, откровенна...
- Ни с кем... Есть у нее старый дядька, улан Пуд Пудыч, ворчун и резонер большой, который отзывается о ней, как о дворянчике, у которого на губах материное молоко не обсохло, а под сердитую руку называет ее щенком белогубым.
- А из офицеров она ни с кем не дружна?
- С Грековым немножко, с молодым донским офицером, но и этот ничего не знает, а только подозревает. Он говорит, что какой-то мальчик пристал к их полку, когда они шли с Урала, где-то за Казанью...
- Да это, вероятно, воскресшая татарская княжна Суюмбека, - заметил Козлов.
- О ком это вы так горячо рассказываете, молодые люди, что даже нам, старикам, завидно стало? - зашамкало вдруг что-то позади кружка, столпившегося вокруг Давыдова.
Все оглянулись. Перед ними, поддерживаемая хозяином дома, стояла согбенная старушка. Это подползла к ним княгиня Дашкова, с летами не утратившая любознательности и внутренней пытливости. Много думавшая на своем веку седая голова старушки дрожала. А когда-то эту трясущуюся ныне, старую голову, а тогда молоденькую, красивую головку, гладила, буквально гладила костлявая рука Вольтера, рука, гладившая весь мир против шерсти, рука, игравшая сердцем и совестью всей Европы как мячиком, рука, залившая одною чернильницей костры инквизиции. Эта костлявая рука гладила эту голову, которая так бессильно трясется теперь,
- Кто это, молодые государи мои, так интересует вас? - повторила она, опускаясь в кресло рядом с Софи Давыдовой.
- Господин Давыдов, ваше сиятельство, рассказывает о необыкновенной девушке, которая, прикрыв свой нежный пол одеждою воина, делала чудеса в последнюю кампанию, - нагибаясь к старушке, отвечал Ростопчин.
- А кто она такая? - любопытствовала старушка.
- Имени ее никто не знает, ваше сиятельство.
- Любопытно, любопытно... Это напоминает мне мою молодость... И я когда-то в гвардейском мундире скакала впереди блестящих войск... (Старушка закашлялась.)
- Вообразите эту каргу старую в мундире... вот картина! - шептал Козлов на ухо Софи Давыдовой. - Да еще верхом на коне!
- Да, и обо мне когда-то говорили... вся Европа говорила, продолжала старушка грустно, тихо качая и без того трясущеюся головой. - А теперь мой гробовщик уже дни считает, когда он увидит, как повезут на кладбище сделанный им гроб, а в том гробу - вот это старое, покрытое пергаментом тело... А по этому пергаменту много писала рука времени!..
Все почтительно молчали, с грустью глядя на это изгрызенное временем жалкое существо.
- Зачем, княгиня, предаваться мрачным мыслям? Вы сделали бы нам большую, несказанно большую честь и доставили бы величайшее удовольствие, если бы вы припомнили то время, когда и вас Россия видела на коне, - сказал хозяин дома. - Воспоминание светлых дней вашей жизни оживит вас.
- О, мой друг! Nessun magior dolore [Нет большей грусти (итал.)]...Знаете?
И старушка грустно махнула рукой. Все молчало, даже Козлов присмирел. Дашкова, опираясь на руку хозяина, приблизилась v дивану л тихо опустилась на него.
- Впрочем, государи мои, отчего не отвернуться на несколько минут от могилы, чтобы, сорвав несколько цветов воспоминаний, бросить их ъ онуго, сказала она раздумчиво.
- Сорвите, ваше сиятельство, сорвите, - настаивал хозяин.
- Ин будь по-вашему... вызову светлые призраки моего прошлого... отслужу по ним панихиды...
Все тихо заняли места около дивана и по сторонам. Дашкова, обведя собрание своими старческими, выцветшими от времени и горя глазами, начала свой рассказ.
18
- Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад - полстолетия почитай... Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет... Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера... Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие - широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле... все, все к могиле несут крылья времени... Да, давно было... а будто вчера только... Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой... Да и была ли эта жизнь в самом деле? Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение - на краю могилы...
Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, тан благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.
- Нет, не сон... Как теперь вижу я - сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, Господи! так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях... Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица - Дидерота и Вольтера.. Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. нету, государи мои, - где по горсти! - то щепоти могильного праха... Сидит это у меня Дидерот старик, слушает о нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика... А я-то, Боже! мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями -крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях... А он только головой качает, да так-то любовно... "И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут..." А теперь уж и они не бродят... И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной - да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выиспов"-дал и улыбается ее слабостям... А и его нет... одна я осталась, как забытая на земле... Да, забытая, забытая всеми...
Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут без-звучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:
- Запамятовала, запамятовала... Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны... выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную... свет и блеск у глаз выкрадывает... волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, "мертвыми... и память выкрадывает...". О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? - спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.
- Вы о Вольтере говорили, княгиня, - подсказывает хозяин.
- Да, да... о Вольтере, точно... Стар уже он был, вот как я, - очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах - в "вольтеровских креслах", которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он - мертв, он сгнил... А то, бывало, придет к нему Губерт*, "Птицелов" - так называли его: уж очень любил он соколиную охоту... Вольтер любил и боялся его... да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался... Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал... И Боже мой! как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал... Все узнают в Этих гримасах гримасы великого человека и смеются... И я, государи мои, смеялась, потому - молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами бмеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером... А давно, ох, как давно это было!..
И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.
- Бай-бай, бабуся, - вот так рассказ! - шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.
- Перестаньте! она не спит.
Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.
- Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, й земля дрожит под их ногами - чудное дело, - продолжала она говорить как бы сама с собою.
- Да Наполеон, княгиня, - родное чадо вашего Вольтера, - вмешался Ростопчин.
Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.
- Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? - спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. - Кто? Сила Богатырев?
- Да, княгиня, пожалуй, и он...
- А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, - продолжала сердиться старушка.
- Я читал...
- Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.
Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.
- Помилуйте, княгиня, - начал было он.
- Не помилую... за глупость не помилую... глупость - великое преступление... Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.
- А хоть бы и из Охотного ряду, - настаивал Ростопчин, - там настоящий русский ум...
- А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?
- Да пожалуй что так...
Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.
- Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, - ласково заговорил он: всем прискучили толки об этом белом бычке... То ли дело - славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время...
- Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена...
- Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, успокаивал ее хозяин.
- Да, мой друг, успеем - не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем... там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих...
- И для корсиканца, княгиня? - улыбнулся Ростопчин.
- И для него, государь мой.
- Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?
- Да, терпит, - терпелива она...
- Напрасно!
- Напрасно-то, поди, и на самом деле, - соглашалась старушка. - А вот меня-то уж и земля не терпит.
Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти...
- Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман... Да что! Молода я была тогда - верила, ох как много верила! - И она, положив руки на стол, задумалась.
Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, - Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось - вот-вот она расплачется.
- Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, - продолжала как бы про себя бормотать старушка: - Чувство благодарности, память сделанного нам добра это - камень на сердце... да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным... Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, - я верила в дружбу, в родство сердец и... осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле... За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили - ох! я сразу поняла это - мне платили деньгами, как по векселю сердца... В сердце вексель! Странно подумать, а оно так... да, да, истинно так... Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя... Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило... Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги - все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей... да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины... Да, паутина, кругом паутина... Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется...
Она опустлла голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.
- О, жестокое время! - невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.
Все оглянулись. Софл Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.
- Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала... Ночью, чуть забудусь - я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет... А просыпаюсь - меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем... И так-то весь день: гляну на солнце - я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее... А теперь и он умер, и солнце умерло... В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет... И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные... Так-то, государи мои... Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его - это кресты над могилами усопших... А на моем-то кладбище сколько крестов - Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.
Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, - только плечи вздрагивают.
- Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? - нагибается к ней встревоженная Аннет...
- Ничего, ничего, милая... Мне... мне жаль княгиню... бедная, бедная она. - И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.
- Софи! о чем ты?.. Что с ней? - спрашивает Денис.
- Не вынесла рассказа, бедненькая, - о княгине плачет.
- Ах, Софи! как не стыдно...
- Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! - неожиданно вспылил Козлов. - Оставьте ее, мы с вами так не заплачем - у нас слезы будут грязные.
Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лнцо вспыхнуло, губы дрожали...
- Оставьте ее! не мешайте ей!.. - и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.
- Вот он всегда так - такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, - объяснила огорченная Аннет.
- Ничего, милая, - я уж не плачу, - успокоила ее Софи.
- То-то не плачу... А он на нас же вспылит - зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю... Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.
Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.
- И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? - сердито говорил первый голос.
- Помилуйте, барин, как же это можно! - нерешительно отвечал Яшка.
- Врешь, дурак! разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?
- Как не бывать - бывало... А что поделаешь, барин, - жить надо.
- Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.
- Так вам и позволили! - раздался вдруг голос Аннет.
Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: "Вот чудной барин... завсегда такой... должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка... а добрый барин..."
- Вы что, сударь, хандрить вздумали? - продолжала Аннет.
- Нет, кузина, так...
- Знаю я вас - так!
- Да вот те Христос так! лопни глаза-утроба! с места не сойти...
- Знаю, знаю... Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.
- Да я, милая кузина, и не дурачусь... Я вот сочиняю оду московскому небу - Глинке обещал в "Русский Вестник"*, да Карамзин в "Вестник Европы" перебивает... Вот начало:
Небо белобрысое В Москве оказалося, Урания лысая Намо тка досталася,
Что с седою крысою - С Нордом обвенчалася...
Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.
- Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у него Норд "сиповатый", должно быть, сам Борей, а у меня он "седой", ибо покрыт снегами. Да у меня и "лысая Урания" обретается.
- Только у вас "зефиров крылатых" нет да "нимф", - заметил Денис Давыдов.
- Что ж, и зефиры будут, и нимфы...
И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:
Зефиры без штаников. Но с вяземским пряником, А нимфы без юбочек, Но... но...
Вот канальство, рифмы и не подберу... Алексей Федо-рыч! профессор пиитики! помогите, - обратился он к Мерзлякову.
- А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, спокойно сказал Мерзляков. - Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершится перелом, и... крутой... По вашей шутке я сужу, что "норды", "зефиры", "нимфы" и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой... Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт - народный без мифики...
- Ас лаптями на ногах... Да такой уж народился.
- Кто же он?
- Да я, Козлов - к вашим услугам, господин профессор.
- Дай-то Бог.
- А скажите, пожалуйста, - перебила его Аннет, - какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?
Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:
- Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря - это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети... Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, - ласково обратился он к Софи.
- Да, я ее могла слушать, - застенчиво отвечала девушка. - Я другое думала...
- Что же вы думали?
- Мое сердце обливалось кровью при мысли, что она сама не сознает, как жалка она, как отжила... Мне кажется - я об этом думала прежде совсем по другому поводу" - что люди не сознают своего падения или несчастия, и вид этого со стороны невыносим.
- Это глубокую мысль сказали вы, сударыня, глубокую, - повторил Мерзляков задумчиво. - Это так же справедливо, как и то, что мы сами не чувствуем нашего движения вместе с землею вокруг ее оси.
- Одна пьяные это чувствуют, - заметил философски Денис, которому в кругу боевых товарищей, и особливо в обществе закадычного друга Бурцева, не раз приходилось испытывать это вращательное движение с землею около ее оси.
Только Козлов, против своего обыкновения, стоял молчаливый, задумчивый и грустный, скорее как бы злой. По временам он взглядывал на Софи, и по лицу его пробегала какая-то добрая, смягчающая это лицо тень, Аннет видела это и почувствовала что-то на сердце нехорошее, точно ссадина какая-то, боль тупая.
Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
На другой день Мерзляков проснулся поздио. Сон его был тревожен: то грезилась ему "Урания" в образе княгини Дашковой, то "Норд сиповатый" в виде графа Ростопчива, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр - в роли жениха; только вместо свадвбио-го пения доносилась откуда-то трустная мелодия его ооб-ственной песни - "Среди доляаы ровный".
Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его "Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою".
- Говорят, беспременно повидать должен, - бвль-шое, говорит, за ям дело есть.
- Ну, пошли его сюда, - торопливо сказал Мерзляков.
Он знал, что Кузька Цицеро даром ве прядет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии "Дружеского типографического общества", основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем "Древней российской вивлиофики", а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и "Московских Ведомостей". Когда в 1792 году "Дружеское типографическое общество" бмло закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть вабврнргком, а чтобы кормиться, поступил пвсцом ъ полицию. В полиции он стал вить, сделался положительио ярыжкой, вэ ни о Новикове, ни о "го типографии не ног всяомиаать без слез.
В типографии этой судьба столкпула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт "цицеро" с "петитом" и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить "старцу Божию", как он называл Новикова, в память своей первой любви - "матушки типографии", с закрытием которой он, с горя, и начал пить "забвения ради". Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах*, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.
Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стобоны были обшиты синей сахарной бумагой - с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачка-ны. Видно было, что Цицеро уже выпил.
- Здравствуй, Кузьма, садись... Что хорошенького скажешь? приветливо обратился к нему хозяин.
- Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч... Вы знаете, я ворон - все каркаю у вас, - отвечал Цицеро загадочно.
- Что же случилось?
- Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит... Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается - в вотчине?
- В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?
- Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да революцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут...
- Да будет тебе! - со смехом сказал Мерзляков: - вот наладил.
- Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, - вы его не знаете... Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут - так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.
Давыдов не особенно дружелюбно блеснул на него глазами, но сдержался.
- Вы что разумеете, ваше сиятельство, под нашим смирением? - спросил он с холодным почтением.
- Я разумею, молодой человек, наш смиренный мир с Бонапартом.
- Такова, граф, воля государя... Мы же все, офицеры да и солдаты, того мнения, что рано или поздно мы должны быть в гостях у Наполеона, а то иначе он сам пожалует к нам, чтобы шеломом Яузы испити...
- Треуголкой, - вставил Козлов.
- Мы этой треуголкой трубу заткнем в последней пекарне, - резко сказал Ростопчин. - А что вы изволили заговорить об Иоанне д'Арк? - любезно обратился он к Давыдову.
- Подозревают, ваше сиятельство, что у нас в армии находится молоденькая девушка из хорошей фамилии и в качестве охотника несет вое трудности войны... Но кто она - этого никто не знает... Теперь о ней рассказывают невероятные вещи: она бросается в самую жаркую сечу спасать своих раненых - и таким чудом спасен офицер Панин, которому спасительница, как раненому, отдала и своего коня, а сама пошла пешком под градом пуль и картечи. Да и конь у нее удивительный: говорят, раз французы нечаянно напали на их отряд, когда отряд спешился и отдыхал, а кони паслись в стороне, охраняемые часовыми. Все побросались к коням, а она только крикнула своим детским голоском: "Алкид!" - это имя ее коня - и конь, заржав бешено, во весь опор примчался к ней.
- Да, правда, удивительная девушка, - сказал Рос
топчин. - Недаром я всегда верил в необычайные доблести русского народа.
- Ах! да как же не могут узнать, кто она, как ее фамилия, откуда! волновалась Аннет. - Ведь с кем-нибудь же она дружна, откровенна...
- Ни с кем... Есть у нее старый дядька, улан Пуд Пудыч, ворчун и резонер большой, который отзывается о ней, как о дворянчике, у которого на губах материное молоко не обсохло, а под сердитую руку называет ее щенком белогубым.
- А из офицеров она ни с кем не дружна?
- С Грековым немножко, с молодым донским офицером, но и этот ничего не знает, а только подозревает. Он говорит, что какой-то мальчик пристал к их полку, когда они шли с Урала, где-то за Казанью...
- Да это, вероятно, воскресшая татарская княжна Суюмбека, - заметил Козлов.
- О ком это вы так горячо рассказываете, молодые люди, что даже нам, старикам, завидно стало? - зашамкало вдруг что-то позади кружка, столпившегося вокруг Давыдова.
Все оглянулись. Перед ними, поддерживаемая хозяином дома, стояла согбенная старушка. Это подползла к ним княгиня Дашкова, с летами не утратившая любознательности и внутренней пытливости. Много думавшая на своем веку седая голова старушки дрожала. А когда-то эту трясущуюся ныне, старую голову, а тогда молоденькую, красивую головку, гладила, буквально гладила костлявая рука Вольтера, рука, гладившая весь мир против шерсти, рука, игравшая сердцем и совестью всей Европы как мячиком, рука, залившая одною чернильницей костры инквизиции. Эта костлявая рука гладила эту голову, которая так бессильно трясется теперь,
- Кто это, молодые государи мои, так интересует вас? - повторила она, опускаясь в кресло рядом с Софи Давыдовой.
- Господин Давыдов, ваше сиятельство, рассказывает о необыкновенной девушке, которая, прикрыв свой нежный пол одеждою воина, делала чудеса в последнюю кампанию, - нагибаясь к старушке, отвечал Ростопчин.
- А кто она такая? - любопытствовала старушка.
- Имени ее никто не знает, ваше сиятельство.
- Любопытно, любопытно... Это напоминает мне мою молодость... И я когда-то в гвардейском мундире скакала впереди блестящих войск... (Старушка закашлялась.)
- Вообразите эту каргу старую в мундире... вот картина! - шептал Козлов на ухо Софи Давыдовой. - Да еще верхом на коне!
- Да, и обо мне когда-то говорили... вся Европа говорила, продолжала старушка грустно, тихо качая и без того трясущеюся головой. - А теперь мой гробовщик уже дни считает, когда он увидит, как повезут на кладбище сделанный им гроб, а в том гробу - вот это старое, покрытое пергаментом тело... А по этому пергаменту много писала рука времени!..
Все почтительно молчали, с грустью глядя на это изгрызенное временем жалкое существо.
- Зачем, княгиня, предаваться мрачным мыслям? Вы сделали бы нам большую, несказанно большую честь и доставили бы величайшее удовольствие, если бы вы припомнили то время, когда и вас Россия видела на коне, - сказал хозяин дома. - Воспоминание светлых дней вашей жизни оживит вас.
- О, мой друг! Nessun magior dolore [Нет большей грусти (итал.)]...Знаете?
И старушка грустно махнула рукой. Все молчало, даже Козлов присмирел. Дашкова, опираясь на руку хозяина, приблизилась v дивану л тихо опустилась на него.
- Впрочем, государи мои, отчего не отвернуться на несколько минут от могилы, чтобы, сорвав несколько цветов воспоминаний, бросить их ъ онуго, сказала она раздумчиво.
- Сорвите, ваше сиятельство, сорвите, - настаивал хозяин.
- Ин будь по-вашему... вызову светлые призраки моего прошлого... отслужу по ним панихиды...
Все тихо заняли места около дивана и по сторонам. Дашкова, обведя собрание своими старческими, выцветшими от времени и горя глазами, начала свой рассказ.
18
- Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад - полстолетия почитай... Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет... Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера... Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие - широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле... все, все к могиле несут крылья времени... Да, давно было... а будто вчера только... Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой... Да и была ли эта жизнь в самом деле? Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение - на краю могилы...
Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, тан благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.
- Нет, не сон... Как теперь вижу я - сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, Господи! так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях... Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица - Дидерота и Вольтера.. Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. нету, государи мои, - где по горсти! - то щепоти могильного праха... Сидит это у меня Дидерот старик, слушает о нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика... А я-то, Боже! мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями -крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях... А он только головой качает, да так-то любовно... "И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут..." А теперь уж и они не бродят... И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной - да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выиспов"-дал и улыбается ее слабостям... А и его нет... одна я осталась, как забытая на земле... Да, забытая, забытая всеми...
Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут без-звучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:
- Запамятовала, запамятовала... Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны... выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную... свет и блеск у глаз выкрадывает... волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, "мертвыми... и память выкрадывает...". О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? - спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.
- Вы о Вольтере говорили, княгиня, - подсказывает хозяин.
- Да, да... о Вольтере, точно... Стар уже он был, вот как я, - очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах - в "вольтеровских креслах", которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он - мертв, он сгнил... А то, бывало, придет к нему Губерт*, "Птицелов" - так называли его: уж очень любил он соколиную охоту... Вольтер любил и боялся его... да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался... Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал... И Боже мой! как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал... Все узнают в Этих гримасах гримасы великого человека и смеются... И я, государи мои, смеялась, потому - молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами бмеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером... А давно, ох, как давно это было!..
И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.
- Бай-бай, бабуся, - вот так рассказ! - шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.
- Перестаньте! она не спит.
Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.
- Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, й земля дрожит под их ногами - чудное дело, - продолжала она говорить как бы сама с собою.
- Да Наполеон, княгиня, - родное чадо вашего Вольтера, - вмешался Ростопчин.
Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.
- Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? - спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. - Кто? Сила Богатырев?
- Да, княгиня, пожалуй, и он...
- А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, - продолжала сердиться старушка.
- Я читал...
- Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.
Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.
- Помилуйте, княгиня, - начал было он.
- Не помилую... за глупость не помилую... глупость - великое преступление... Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.
- А хоть бы и из Охотного ряду, - настаивал Ростопчин, - там настоящий русский ум...
- А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?
- Да пожалуй что так...
Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.
- Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, - ласково заговорил он: всем прискучили толки об этом белом бычке... То ли дело - славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время...
- Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена...
- Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, успокаивал ее хозяин.
- Да, мой друг, успеем - не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем... там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих...
- И для корсиканца, княгиня? - улыбнулся Ростопчин.
- И для него, государь мой.
- Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?
- Да, терпит, - терпелива она...
- Напрасно!
- Напрасно-то, поди, и на самом деле, - соглашалась старушка. - А вот меня-то уж и земля не терпит.
Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти...
- Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман... Да что! Молода я была тогда - верила, ох как много верила! - И она, положив руки на стол, задумалась.
Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, - Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось - вот-вот она расплачется.
- Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, - продолжала как бы про себя бормотать старушка: - Чувство благодарности, память сделанного нам добра это - камень на сердце... да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным... Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, - я верила в дружбу, в родство сердец и... осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле... За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили - ох! я сразу поняла это - мне платили деньгами, как по векселю сердца... В сердце вексель! Странно подумать, а оно так... да, да, истинно так... Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя... Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило... Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги - все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей... да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины... Да, паутина, кругом паутина... Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется...
Она опустлла голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.
- О, жестокое время! - невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.
Все оглянулись. Софл Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.
- Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала... Ночью, чуть забудусь - я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет... А просыпаюсь - меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем... И так-то весь день: гляну на солнце - я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее... А теперь и он умер, и солнце умерло... В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет... И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные... Так-то, государи мои... Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его - это кресты над могилами усопших... А на моем-то кладбище сколько крестов - Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.
Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, - только плечи вздрагивают.
- Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? - нагибается к ней встревоженная Аннет...
- Ничего, ничего, милая... Мне... мне жаль княгиню... бедная, бедная она. - И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.
- Софи! о чем ты?.. Что с ней? - спрашивает Денис.
- Не вынесла рассказа, бедненькая, - о княгине плачет.
- Ах, Софи! как не стыдно...
- Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! - неожиданно вспылил Козлов. - Оставьте ее, мы с вами так не заплачем - у нас слезы будут грязные.
Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лнцо вспыхнуло, губы дрожали...
- Оставьте ее! не мешайте ей!.. - и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.
- Вот он всегда так - такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, - объяснила огорченная Аннет.
- Ничего, милая, - я уж не плачу, - успокоила ее Софи.
- То-то не плачу... А он на нас же вспылит - зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю... Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.
Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.
- И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? - сердито говорил первый голос.
- Помилуйте, барин, как же это можно! - нерешительно отвечал Яшка.
- Врешь, дурак! разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?
- Как не бывать - бывало... А что поделаешь, барин, - жить надо.
- Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.
- Так вам и позволили! - раздался вдруг голос Аннет.
Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: "Вот чудной барин... завсегда такой... должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка... а добрый барин..."
- Вы что, сударь, хандрить вздумали? - продолжала Аннет.
- Нет, кузина, так...
- Знаю я вас - так!
- Да вот те Христос так! лопни глаза-утроба! с места не сойти...
- Знаю, знаю... Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.
- Да я, милая кузина, и не дурачусь... Я вот сочиняю оду московскому небу - Глинке обещал в "Русский Вестник"*, да Карамзин в "Вестник Европы" перебивает... Вот начало:
Небо белобрысое В Москве оказалося, Урания лысая Намо тка досталася,
Что с седою крысою - С Нордом обвенчалася...
Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.
- Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у него Норд "сиповатый", должно быть, сам Борей, а у меня он "седой", ибо покрыт снегами. Да у меня и "лысая Урания" обретается.
- Только у вас "зефиров крылатых" нет да "нимф", - заметил Денис Давыдов.
- Что ж, и зефиры будут, и нимфы...
И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:
Зефиры без штаников. Но с вяземским пряником, А нимфы без юбочек, Но... но...
Вот канальство, рифмы и не подберу... Алексей Федо-рыч! профессор пиитики! помогите, - обратился он к Мерзлякову.
- А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, спокойно сказал Мерзляков. - Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершится перелом, и... крутой... По вашей шутке я сужу, что "норды", "зефиры", "нимфы" и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой... Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт - народный без мифики...
- Ас лаптями на ногах... Да такой уж народился.
- Кто же он?
- Да я, Козлов - к вашим услугам, господин профессор.
- Дай-то Бог.
- А скажите, пожалуйста, - перебила его Аннет, - какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?
Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:
- Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря - это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети... Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, - ласково обратился он к Софи.
- Да, я ее могла слушать, - застенчиво отвечала девушка. - Я другое думала...
- Что же вы думали?
- Мое сердце обливалось кровью при мысли, что она сама не сознает, как жалка она, как отжила... Мне кажется - я об этом думала прежде совсем по другому поводу" - что люди не сознают своего падения или несчастия, и вид этого со стороны невыносим.
- Это глубокую мысль сказали вы, сударыня, глубокую, - повторил Мерзляков задумчиво. - Это так же справедливо, как и то, что мы сами не чувствуем нашего движения вместе с землею вокруг ее оси.
- Одна пьяные это чувствуют, - заметил философски Денис, которому в кругу боевых товарищей, и особливо в обществе закадычного друга Бурцева, не раз приходилось испытывать это вращательное движение с землею около ее оси.
Только Козлов, против своего обыкновения, стоял молчаливый, задумчивый и грустный, скорее как бы злой. По временам он взглядывал на Софи, и по лицу его пробегала какая-то добрая, смягчающая это лицо тень, Аннет видела это и почувствовала что-то на сердце нехорошее, точно ссадина какая-то, боль тупая.
Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
На другой день Мерзляков проснулся поздио. Сон его был тревожен: то грезилась ему "Урания" в образе княгини Дашковой, то "Норд сиповатый" в виде графа Ростопчива, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр - в роли жениха; только вместо свадвбио-го пения доносилась откуда-то трустная мелодия его ооб-ственной песни - "Среди доляаы ровный".
Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его "Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою".
- Говорят, беспременно повидать должен, - бвль-шое, говорит, за ям дело есть.
- Ну, пошли его сюда, - торопливо сказал Мерзляков.
Он знал, что Кузька Цицеро даром ве прядет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии "Дружеского типографического общества", основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем "Древней российской вивлиофики", а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и "Московских Ведомостей". Когда в 1792 году "Дружеское типографическое общество" бмло закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть вабврнргком, а чтобы кормиться, поступил пвсцом ъ полицию. В полиции он стал вить, сделался положительио ярыжкой, вэ ни о Новикове, ни о "го типографии не ног всяомиаать без слез.
В типографии этой судьба столкпула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт "цицеро" с "петитом" и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить "старцу Божию", как он называл Новикова, в память своей первой любви - "матушки типографии", с закрытием которой он, с горя, и начал пить "забвения ради". Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах*, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.
Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стобоны были обшиты синей сахарной бумагой - с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачка-ны. Видно было, что Цицеро уже выпил.
- Здравствуй, Кузьма, садись... Что хорошенького скажешь? приветливо обратился к нему хозяин.
- Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч... Вы знаете, я ворон - все каркаю у вас, - отвечал Цицеро загадочно.
- Что же случилось?
- Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит... Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается - в вотчине?
- В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?
- Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да революцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут...
- Да будет тебе! - со смехом сказал Мерзляков: - вот наладил.
- Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, - вы его не знаете... Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут - так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.