Как бы то ни было, трагический случай со строителем танцевальной галереи не заставил отложить задуманный бал до другого времени. Да и поздно бы было...
   В самом разгаре бала случилось нечто более историческое, чем этот бал, который мы, конечно, не намерены описывать.
   В самом разгаре бала, когда гром военной музыки разносил по окрестностям на десятки верст подмывающие мелодии музыки, по берегу Вилии к Закрету скакали два всадника.
   - А слышишь, Алексаша, как там веселятся? - говорил один хрипловатый голос, который и в темноте ночи давал возможность узнать того, кто говорил. - Ишь огней-то, огней распустили!
   - Да, веселятся... фейерверк на славу, - отвечал тихо другой голос.
   - А Дениска, подлец, поди, как отхватывает - а?
   - Да, и он...
   - С бабами, чай, с поляками, подлец... Ух, лебезит, поди, ракалья... Слышишь, Алексаша, - мазура отхватывают.
   - Да, пусть в последний раз повеселятся, - отвечал тот же немного грустный голос.
   Всадники, видимо, торопятся. Взмыленные кони дышат тяжело, и как ни приучены к осторожной езде, иногда устало фыркают.
   - Вот сполоху зададим танцующим, канальство, - продолжал сипловатый голос: - А особливо дамочкам... Вот, канальство, струхнут.
   - Да, но не польки: эти рады будут нашей роковой весты, - сказал грустный голос.
   - Да что ты, Алексаша, - точно не рад, что Наполе-онишка, словно карась, сам в нашу вершу забирается? А?
   - Да, Бурцев, теперь не рад... Я готов встретить десять смертей, но мне за всю Россию страшно - за матерей, сестер, отцов тех, которые скоро полягут, обнявшись с мертвым врагом.
   - Эх, Алексаша, что делать! Надо же доконать этого разбойника.
   Скакавшие к Закрету всадники были Бурцев и Дурова-Александров. Они, быв в ночных разъездах, первые увидали, что Наполеон со своими армиями переходит Неман, и частью уже перешел, - и скакали с этой роковой вестью в главную квартиру.
   - Вот хорошо бы было, если б он всех на бале захватил... Вот черт эдакий! вот подкрался! - разводил руками Бурцев.
   Дурова ничего не ответила. В ней происходила тяжелая внутренняя работа. Уже с самой поездки в Петербург, в особенности же после знакомства со Сперанским, она начала переживать душой что-то новое, прежде ей неизвестное: это было какое-то медленное, но окончательное разложение ее прежних верований и симпатий; ее прежние идеалы шатались, падали, разбивались вдребезги, как глиняные статуэтки; а новые слагались неясно, не вполне очерченные. Ей казалось, что она ходит по дорогим обломкам, ищет чего-то еще более дорогого; но сомнение, недостаток прежней веры словно паутиной застилает перед нею и прошлое, то, что в нем казалось святым, и настоящее, тот путь, по которому она шла, подавленная сомнениями. И она завидовала той детской светлости, с которою другие смотрели на жизнь. Она завидовала Бурцеву, для которого не было неразрешенных вопросов жизни. Девочкой она жаждала свободы, она не хотела быть рабой условных приличий и вот она свободна; но свобода эта опять какая-то условная, украденная... Кроме того, она и другим глубоко затаенным чувством сознавала, что она женщина; она теперь только, когда Греков, после финляндской кампании ушел со своим полком на Дон, - теперь только поняла она, как слаба она, как ничтожна ее мнимая свобода и как ничтожно ее геройство перед простым человеческим чувством.
   И вот теперь, в момент начала великого дела, в котором она, несмотря на свое личное ничтожество, невольно или вольно принимала участие, - она чувствовала, что в душе ее не бодрость, не решимость, не отвага, не злобно-наивная радость, как у Бурцева, а гнет сомнения. В чем? Она и сама не могла бы на это отвечать. Давно ли, кажется, - не более как с месяц назад, она писала в своем дневнике: "Мы стоим в бедной деревушке, на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях. Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец Жуковского:
   Близ Наревы дом мой тесной: Только месяц поднебесной Над долиною взойдет, Лишь полночный час пробьет, Мы коней своих седлаем, Темны кельи покидаем...
   "Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем, и домик, который занимаем, тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова - мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в Домбровице (это там, где Бурцев жида крестил в бочке старой водки). Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу: о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни! Балы, танцы, волокитства, музыка... о, Боже, какие пошлости, какие скучные занятия!"
   Когда она писала это, то писала искренне: она действительно чувствовала то, что срывалось у нее с пера. Пятилетняя мирная стоянка на литовских квартирах, однообразие и пустота, этой жизни, которую, полную праздности и тунеядства, разнообразили такие же праздные и тунеядные занятия - утром ученье для формы, чтобы поразмять людей и лошадей, а там весь день - или карты и попойка, или толканье по гостям, по знакомым польским домам: болтовня, еда, танцы, заигрыванья, не имевшие для нее, как для женщины, никакого значения. Напротив, заигрыванья с нею женщин бесили ее, возбуждали в ней отвращение, просто даже физическую дрожь. В одном месте из дневника, она так говорит об этих заигрываниях с нею прекрасного иола и о том, как остро чувствовалось ею, что она сама женщина: "В танцах я всегда мысленно браню свою даму, если она говорит со мной вполголоса, взглядывает на меня чаще, нежели водится, особливо если: дает глазам своим выражение, которое для мужчииы имело бы свою цену, но для меня... Мне кажется тогда, что она передразнивает меня! Но ничто не бывает мне- так досадно, как то, когда, устав от мучительного вальса, только успею сесть на стул и вдруг кто-нибудь из моих товарищей подводит ко мне свою даму и говорят: "Уступи, брат, свое место... le rage аи соеur!" [в душе бешенство (фр.)] встаю, забываю свой колет, шпоры; помню только свои права и хмурю брови, но стул все-таки отдаю".
   Вырвавшись снова в поле, охваченная походною, пред-боевою атмосферою, она приняла, и приняла искренне, простое движение вдали от надоевших карт, танцев и барышень - за жизнь: пикетная жизнь сторожевой собаки показалась ей полною прелести. Но это ей только казалось так: не пикетная жизнь возвышала ее душу, а перемена одного однообразного на другое однообразное. А главное - вся полнота новой жизни была в ее воображении; оно-то рисовало ей невиданные картины, образы, идеалы. Но едва она оглянулась вокруг себя, как опять увидела то же. Сегодня, пробираясь с Бурцевым по берегу Немана, она вдруг увидела, что армия Наполеона перебирается на эту сторону. Сердце ее забилось было радостно, так, как оно никогда, кажется, не билось - и радостно, и тревожно... "Что-то великое начинается", - заколотилось у нее в сердце. И вслед за тем это же сердце подсказало ей: "А разве ты уже не видела это великое? А Фридланд? А Гутштадт? А речка Алле, превратившаяся в кровяное море? А беспорядочное бегство войска, поражаемого картечью?" Она уже изведала это "великое" - и почувствовала, что оно снова начинается, но только чувствовала определеннее, сознательнее: тогда она сама не могла отвечать, что такое было это "великое"? Она к эпитету не могла подобрать слова; а теперь сразу, как только увидела в темноте какие-то движущиеся чудовищные массы, которые - она это знала - идут убивать наверняка и наверняка умирать, как услыхала плеск падающих в воду с наведенного моста несчастных, вольных и невольных убийц, - она мгновенно в нервах, в сердце, в мозгу подобрала к эпитету подходящее слово.
   Но в тот же момент она заподозрила в себе недостаток мужества, храбрости. Неужели это правда? Да, она чувствовала, что это была правда, только какая-то особенная правда, не обидная. Тогда, в первую кампанию, в битве при Гутштадте и под Фридландом, она чувствовала в себе храбрость, какой-то возвышенный, безумный трепет. Но то была и храбрость, и трепет новизны, храбрость неведения, впервые лспытываемое сильное ощущение. А теперь не то: это не трусость. Она теперь бестрепетнее, привычнее... Но она стала умнее, опытнее: она умела теперь находить настоящую цену вещам, цену жизни. Самое ценное этой жизни она нашла теперь: это - возможность думать, чувствовать, слышать это безумно-радостное кваканье лягушек, это задирающее щелканье ничего знать не хотящей, кроме жизни, ночной птички вон в том темном кусту на берегу Вилии, где утонул Шульц.
   - А вот бы вышел кавардак из всего этого, Ллекса-ша, коли бы теперь гаркнуть во все горло: "Французы идут! французы перешли Немая!" - тихо сказал Бурцев, когда они подъехали к самой изгороди закретского сада, залитого огнями разноцветных фонариков и бесчисленного множества свечей, горевших прямо на воздухе, - ночь была так тиха, что свечи в саду горели, совсем не колыхаясь, и среди бальной музыки слышно было, как в саду, среди цветов и зелени, официанты звенели посудой, накрывая столы к ужину. - А? вот была бы картина, Алексаша, а?
   - Все равно - завтра будет почти то же, - отвечала Дурова, думая о своем.
   - Да, завтра, поди, другая музыка будет.
   - Вероятно, Вильну защищать будем...
   - А ну ее! Я бы вон там на балу лучше поел, жрать хочется - ажио шкура трещит... А боюсь - проклятый Наполеошка и поесть не даст.
   Они скрылись в замковых воротах, сказав что-то часовым, стоящим у входа.
   Наполеон действительно многим не дал поесть...
   3
   На другой день после бала в Вильне происходила необыкновенная суматоха, скорее похожая на бестолковую сутолоку, чем на то, что дело идет о встрече великой армии и должном ее приеме другою великою армиею. Весь день через город шли войска, слышался барабанный грохот, звуки рожков, командные приказания и крики, брань и остроты солдат, особенно при виде переполоха, охватившего всех жителей города, как местных, так в особенности русских, которых в Вильне проживало немало. То и дело солдаты натыкались на фуры, телеги, коляски, запружавшие улицы, на суетящуюся прислугу, таскавшую на фуры пожитки своих господ и свою собственную рухлядь. Ясно было, что множество народу собралось бежать из города куда-нибудь дальше, в глубь Литвы или даже в Россию. Целые горы сундуков и ящиков, подушек и одеял, детские колыбельки с кричащими детьми и даже клетки с бьющейся в отчании птицею - все это напоминало пожарную панику. Хряст ломаемой мебели, звон колотимой посуды, ругань русской прислуги с польскими бабами и собачий лай мешались со звяканьем оружия, с топотом кавалерии, с гроханьем тяжелых колес артиллерии и зарядных ящиков. На многих лицах, высовывавшихся из ворот, калиток и окон, отпечатывались то тупой страх неизвестности, то худо скрываемая усмешка злорадства. По городу летали разнообразные, иногда тревожные, иногда успокоительные слухи: одни говорили, что русские дадут битву под самым городом, что будет резня на улицах, что дома все будут разрушены и сожжены пушечным огнем, что надо или бежать з горы, или прятаться в погребах, в подвалах; другие говорили, что русские не примут сражения в Вильне, а отдадут город французам - и тогда настанет всеобщая вольность в дружбе с непобедимою французскою армиею.
   Войска, проходившие через город бесконечными рядами и кучами, словно бы они из мешка вытряхивались невидимою рукою, и жители, торопившиеся из города и не знавшие, где они будут ночевать следующую ночь, - все это двигалось к Зеленому мосту, который, скрипя и треща на устоях, едва выдерживал тяжесть двигавшихся по нему масс. День был жаркий, и потому, несмотря на суматоху, голые жиденята, словно рыба-веселка перед икрометанием, плескались в водах Вилии, поблескивая на солнце то белыми руками и спинами, то мокрыми черноволосыми головами: для них - что поляки, что русские, что французы - все едино. Казалось, конца не будет той пылящей пехоте с лесом штыков, этой фыркающей и бряцающей железом коннице, этим громыхающим зеленым ящикам, этим фурам, коляскам, телегам.
   Дурова, полк которой выходил из города едва ли не последним, ехала рядом со своим эскадроном, по-видимому, весело, бодро, хотя усталое и загорелое до черноты лицо обнаруживало особым блеском глаз, что глазам этим не удалось соснуть и они светятся глубокою внутреннею возбужденностью. Нынешнюю ночь она в первый раз видела Балашова, знаменитого министра полиции, и он не выходил у нее из головы, потому, что с именем Балашова теперь связывалось для нее другое имя, давно ставшее ей дорогим по воспоминаниям и по многим другим причинам. Когда, ночью, прямо с разъездов она с Бурцевым въехала на двор замка в Закрете, чтобы доложить немедленно своим подлежащим начальникам о том, что они видели, они попались на глаза Балашову, который отдавал приказания бывшим в замке ординарцам государя и посылал куда-то вестовых. Увидав Дурову и Бурцева, он приказал спросить, кто они, и когда те сказали, что приехали с важным известием и должны немедленно доложить о том начальству, он тотчас же позвал их к себе и именем государя приказал доложить ему, как министру полиции, все, что они узнали. Услыхав, что французы уже перешли Неман, Балашов как-то стремительно качнулся назад, смерил глазами, в которых светилось не то подозрение какое-то, не то недоверие, не то просто лукавство, - смерил глазами Бурцева и Дурову, снова переспросил их фамилии, как-то особенно поглядел в глаза Дуровой, приказал тотчас же явиться к своим начальникам, а от всех прочих хранить привезенное известие в глубочайшей тайне - и тотчас же скрылся во внутренности замка. Так вот тут-то, при виде Балашова, она невольно вспомнила о Сперанском. С приездом двора к армии в войсках распространился слух, что человек, в последние годы ближе всех стоявший к государю, удален чуть ли не в момент объявления войны Наполеону и что удаление Сперанского связывали и с именем Наполеона с одной стороны, и с именем Балашова - с другой. На Дурову, может быть, именно вследствие этого слуха Балашов произвел неприятное, отталкивающее впечатление. И сегодня она не могла выгнать его у себя из головы и в то же время думала разом и о Наполеоне, и о Сперанском. Последний теперь представлялся ей еще более загадочным и более обаятельным. А Наполеон начал пугать ее каким-то суеверным страхом, и голова его, а особенно бледное, как старый мрамор, лицо, которое она хорошо рассмотрела тогда в Тильзите, стало рисоваться ей не человеческим лицом, а именно лицом древней мраморной статуи с глазами без бликов и лавровым венком на голове.
   Когда эскадрон Дуровой стал подходить к мосту, то становилось ясным, что о скором переходе через этот зеленый мост, который, казалось, сам живою стеною полз на ту сторону реки и там расползался еще шире, и думать было нечего. И тот, и этот берег запружены были войсками и какими-то невообразимо нестройными кучами народу и экипажей.
   Влево от дороги эскадрон гусар, осыпаемый белою пылью, стоял смирно, ожидая очереди. Перед фронтом, подбоченясь на коне и заломив фуражку на затылок, Денис Давыдов, весь красный, видимо не выспавшийся, осаживая коня, как-то плясавшего задом, пушил за что-то какого-то гусара. "Да я тебя, каналья!.. Я тебе фух-телей!.. Да я тебе, мерзавец, шенкель в морду!" горячился он, а Бурцев, равнодушно сидя на своем коне и улыбаясь добрыми глазами, как бы говорил: "Да все это вздор - это Дениска напустил на себя". Увидав Дурову, он издали мигнул ей и, лукаво указывая на Давыдова, старался выразить на своем полнощеком лице: "Ишь, Дениска осерчал". Тут же, в первом ряду эскадрона, виднелась украшенная Георгием и сединами фигура Пи-липенко с суровым лицом, которое кого-то предостерегало глазами и как ни желало нахмуриться сердито, все это ему как-то не удавалось. Это Пилипенко хотел нахмуриться на Жучку, которая, стоя на задних лапках почти у самых копыт лощади Дениса Васильевича, глаз не спускала со своего пестуна. А пестун напрасно силился сердито показать глазами: "Прочь-де, глупая псица, - не суйся на глаза начальству: начальство-де сердится..." Но Жучка не понимала этих предостережений и продолжала торчать перед эскадроном.
   Дурова вспомнила, что в первый раз она увидела эту собачонку, раненую, жалкую такую, после битвы при Гутштадте, на руках вон у того седого и сурового гусара, что теперь сердито смотрит на нее из-под нависших седых бровей. Уже пять лет прошло с тех пор. Как давно все это было! Как постарело все с тех нор: и люди постарели, и на душе у нее постарело и полиняло многое, и сама она постарела...
   Глухой барабанной дробью застучало что-то по мосту. Дурова опомнилась от минутного забытья. Это гусары переходили уже мост, стуча копытами и лязгая железом. Давыдов и Бурцев были уже на той стороне моста, и Бурцев, делая какие-то знаки руками, показывал Дуровой что-то завернутое в бумаге, и как бы приглашая к себе. Дурова догадалась, что это он показывал ей колбасу, несколько колец которой он успел прихватить на дорогу. Жучка так искусно маневрировала под ногами и тяжелыми копытами лошадей, что какой-то пехотинец, отетав от своей роты и выбравшись за перила моста, чтоб не быть подмятым под лошадей, только ахал от удивления: "Ах ты мразь! ах ты сволочь! ишь-ишь, аспидный псе-ныш!"
   Не успел эскадрон Дуровой весь вступить на мост за гусарами Давыдова, как на том берегу, на взгорбке, показались два всадника и остановились как вкопанные, глядя в зрительные трубы на город. Один из них замахал Давыдову, и тот молодцом вскакал на взгорбок, держа руку у козырька, повернул лошадь и на скаку крича резким металлическим годоеом: "Уланы, зажигай мост! Бурцев, веди своих с палилом! Живей! пали и руби мост, задние!"
   Передние уланы наддали и вылетели на берег, а гусары Бурцева, спешившись и захватив бывшие у них витушки сухого сена, бросились на мост и как кошки по-за перилами полезли по мосту, к пригородному концу. Уланы Дуровой, также спешившись на мосту и отдав коней товарищам, торопившимся к берегу, кинулись ломать мост, сталкивая в воду перила, расщепляя палашами половины моста и также спихивая их в реку. В разных местах вспыхнуло сено прощай все!
   С городского берега послышались отчаянные вопли женщин. Это кричали те из обывателей, которые собирались бежать из города, но не успели попасть на мост. Одна женщина, неся впереди себя ребенка, бежала по взломанному и загоревшемуся уже местами мосту и вдруг с ужасом остановилась: перед нею зияло широкое про-валье на середине моста, а края половиц уже вспыхнули. Она бросилась назад, нагнув голову и пряча ребенка, как будто бы на нее падало небо.
   Мост все более и более охватывало огнем. Середина его была вся в пламени, которое словно живое пробиралось все дальше и дальше кривыми, лижущими языками. В дыму метались голуби и галки, напрасно отыскивая свои гнезда, которые были свиты под мостом, между пазами, устоями и перекладинами... Не видать больше бедной птице своих гнезд и своих детенышей!
   Вдруг с городской, охваченной пламенем половины моста послышался отчаянный вой собаки. "А вить это, братцы, Жучка воет", - заговорили гусары, палившие мост. "Она, она и есть: ее голос, Жучкин..." - "Где Жучка!" - встрепенулся Пилипенко, который так усердно работал, обдираяя и швыряя доски в воду, что не заметил собачьего воя. "Да вон там, чу, осталась - ишь молится бедная псина..."
   Мускулы старого, сурового лица дрогнули у Пилипенко, и он растерянно посмотрел на ту сторону моста, объятого пламенем. За этим пламенем выла собачонка. Пилипенко как сумасшедший бросился вдоль уцелевшего моста к берегу, ничего не видя, наталкиваясь на товарищей и бессвязно бормоча что-то вроде молитвы или заклинанья. Сбежав с моста и остановившись у воды, он хрипло-надорванным голосом закричал: "Жучка! Жучка! ана-на-на! ана! Жучка! Жучка!" Собака, как видно, узнала его голос и жалостно завизжала.
   Пилипенко наскоро сбросил с себя сапоги, куртку, штаны, перекрестился, кинулся в воду и поплыл, силясь поднять выше седую голову и крича почти в слезы: "Жуча! Жучушка! сюда! сюда! а-на-на!"
   Собачонка поняла, в чем дело, и бултыхнулась в воду. Вынырнув из воды и фыркая, она быстро начала молоть передними лапками по воде... На мосту послышался взрыв хохота.
   Между тем в то время, когда уланы и гусары жгли Зеленый мост, Наполеон вступал в Вильну с противоположной стороны. Городские власти, большею частью те самые лица, которые в эту ночь танцевали в закретском замке на одном паркете с русскими офицерами или которые по старости или по тучности своей не танцевали, а просто любовались танцующими и старались уверить русских в вечной дружбе, - эти самые лица, в национальных польских костюмах, с кокардами из национальных польских цветов, на массивном золотом блюде подносили Наполеону массивные золотые ключи от города и приветствовали его, как своего избавителя. Лицо счастливого победителя полумира выражало скорее добродушие, чем величие. Его собственное счастье, счастье бешеное, неслыханное в истории мира, а с другой стороны - несчастье и полная неудачливость и неспособность всех, с кем ему приходилось иметь дело, до того избаловали его, что ему все казалось легким, возможным и самым простым делом. Вчера Берлин покорно подносил ему свои ключи, третьего дня Вена, сегодня Вильна, завтра - эта la sainte Moskwa [Святая Москва (франц.)]; все это так просто, так естественно, что нельзя было к этому не привыкнуть и не относиться с полным добродушием, все равно как будто бы это подносили ему его утреннюю чашку кофе.
   - Eh bien! [Вот и прекрасно! (франц.)] - промычал он ласково, взглянув на чудовище-ключ и с ключа перенося свои светло-серые, донельзя прозрачные глаза на бритые и усатые лица депутации города. - Eh bien! А я полагал, что Вильна обойдется мне в тридцать тысяч...
   Увидав пожар и узнав, что это русские, отступив за реку, зажгли мост, Наполеон тотчас же, в сопровождении Мюрата, короля неаполитанского, Даву и других маршалов, поехал к Зеленому мосту, сопровождаемый восторженными криками толпы - "нех жие! нех жые!" Огонь с догоравшего моста перекинулся между тем на ближайшие к воде постройки и угрожал городу. Наполеон тут же распорядился немедленным тушением пожара, сошел с лошади и сел на брусья, сложенные на пристани. Маршалы и литовская знать полукругом, в почтительном отдалении, стояли, переминаясь на месте. Пройдя спокойным и ясным взором по рядам присутствовавших, император остановил его на графе Папе, в глазах которого больше, может быть, чем у всех остальных, светилась ребяческая, восторженная радость. Граф почтительно приблизился. Наполеон с улыбкой сказал:
   - Говорят, Литва славится своим пивом, как Москва квасом - du kouasse... а я, кстати, пить хочу.
   Граф Пац стремительно, словно юный пахоленок, бросился в сторону, не отводя глаз от лица Наполеона, метнулся к толпе знати и исчез, чтобы немедленно утолить державную жажду властителя судеб полувселенной, и через несколько минут уже стоял перед ним с серебряным подносом, на котором массивный золотой кубок пенился пивом. Наполеон выпил и крякнул, как простой смертный, смакуя губами.
   - Добрэ пиво! - произнес он по-польски с сильным французским акцентом.
   Историческую фразу эту, эти два польских слова польские хроники с благоговением занесли на свои страницы. А графиня Шуазель-Гуфье, урожденная полька, панна Тизенгауз, в то время молоденькая и, если верить ее "Запискам", неотразимо очаровательная девушка, записав эту историческую фразу Наполеона, с горечью разочарования прибавляет: "И вот - в ту же минуту явились люди, готовые идти за него в огонь".
   В то же время войска французские, итальянские, испанские, португальские и других всевозможных национальностей, а равно польские вступали в город всеми улицами, которые, украшенные флагами и махающими с балконов и окон "хустечками", словно открывали дорогим гостям свои объятия. "Полк князя Доминика Рад-зивилла, - говорит панна Тизенгауз в своих "Записках", или "Воспоминаниях", - прошел по нашей улице: то были польские уланы в своих прелестных мундирах со значками из польских цветов. Я стояла на балконе замка. Они с улыбкой отдавали мне честь. И в первый раз в жизни я увидела поляков! (То есть не литовцев, а настоящих поляков.) Слезы восторга и радости полились из моих глаз - я сознала себя полькой! И эта минута была восхитительна; но как она была коротка!"
   За польскими уланами Радзивилла шла неаполитанская гвардия герцога де-ла-Рокка - Романа, невиданного красавца, за эту невиданную красоту прозванного Аполлоном Бельведерским. Прелестная гвардия его шла точно на парад, на показ своего изящества всему миру: в великолепных ярко-малиновых гусарских куртках и в белых, тонкого сукна, словно женских, плащиках, мотыльками взвивавшихся на плечах красавцев юга - все это было восхитительно для Неаполя, для паркета, для южного солнца... А их ожидали московские снега и вьюги... Но кто об них думал!