Страница:
Откуда ни возьмись - Кузьма Цицеро. Заметив его, толпа невольно остановилась, озадаченная видом старого приказного. Вид был действительно необыкновенный. Одет был Кузька все в тот же потертый полукафтан, но на плече у него блестело ружье со штыком, а у пояса болталась кавалерийская сабля. Подьячий против обыкновения был не пьян, а напротив - лицо его поражало какой-то спокойной решимостью и серьезностью. Он казался бледным; в глазах горел лихорадочный огонь. В руках у него виднелась последняя ростопчинская афиша. Его обступили.
- Братцы! народ православный! - начал старый подьячий дрожащим голосом. - Не такое теперь время, чтобы кричать и ссориться. Слышали, что вот в этой бумаге прописано? Злодея, как видно, не удержать нашим; сюда идет - Москву нашу хочет взять себе, храмы Божьи осквернить... Мало он крови выпил! так и этого мало ему! Надо над Москвой натешиться еще... Так не бывать этому! Сами спалим матушку, а ему не дадим - никому-де не доставайся!.. А допрежь того не пустим его в Москву - идем на Три Горы. Идите, братцы, за мной, там в арсенале оружие раздают православным - вон и мне дали. А вооружился - тогда и с Богом...
- Ладно! ладно! веди нас! - загудела толпа и двинулась к арсеналу.
Весь этот и следующий день, воскресенье, шла раздача оружия из арсенала. Кузька Цицеро неожиданно очутился во главе народного ополчения. В воскресенье все свободные московские молодцы, приказные без мест и бродяги, мясники и водовозы, бочары и разносчики, парни сидельцы изо всех рядов, особенно из Охотного и Обжорного, всегда отличавшиеся острым сангвинизмом, под предводительством Кузьки двинулись в Успенский собор и требовали отслужить напутственный молебен. Они требовали также, чтобы митрополит поднял Иверскую и шел вместе с ними на Три Горы; но оказалось, что преосвященный Платон еще утром уехал в свою пустынь - в Вифанию.
Оголтелые толпы, то кучась в одну массу, преимущественно на Лубянке, то разбиваясь на отдельные кучки, бродили и кричали до ночи. Они всё ждали, что их поведет сам Ростопчин, а он исчез. В субботу он выбросил, так сказать, последний свой патриотический кусок для голодной толпы и замолчал. Кусок этот был следующего содержания: "Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело, доделаем и злодеев отделаем". Прошел и обед, а его нет. Настала и ночь с воскресенья на понедельник, с 1 на 2 сентября.
Ночью уже стало ясно, что Москвы не удержать. Сама полиция, казалось, обезумела: всю ночь таскали из арсенала и бросали в Москву-реку пушки более полутораста пушек бултыхнуло в воду - и толпа при этом только ахала да крестилась. Потом стали таскать охапками и тоже швырять в воду ружья, пистолеты и сабли, и почти загатили этот московский Тибр оружием. К утру же начали туда же в воду сваливать кули с провиантским добром - с сухарями, крупой и солью, так что утром в понедельник Москва-река представляла буквально длинное, гигантское корыто с тюрей; историческая тюря эта обошлась, однако, русскому народу в два с половиною миллиона рублей: на эту сумму утоплено было в Москве-реке провиантских запасов для войска, не считая стоимости брошенных в воду 80 тысяч ружей и пистолетов и более 60 тысяч штук холодного оружия. Все это потом присыпали 20 тысячами пудов пороху! Казалось, Москва-река превратилась в чернильную реку, если б по ней не плавали, как массы черного снега, миллионы черных само по себе и от пороху сухарей. Это было что-то ужасное и поражающее. Собаки при виде этой черной реки неистово выли, лошади не могли пить насыщенную порохом воду и ржали.
Когда все это было сделано, полиция бросилась разбивать бочки с вином на винном дворе и жечь барки с казенным и частным имуществом. При этом присутствовал народ и окончательно безумел от опьянения. Яшку Хому-това нашли утонувшим в бочке спирту. Когда бросились в лодки, чтобы ехать зажигать барки, - люди не могли плыть по реке, запруженной сухарями. "Уж и тюря, братцы!" - смеялся, но смеялся как-то зло, опьяневший народ.
Запылали наконец и барки. То там, то здесь огненные языки тянулись к небу. День был тихий, и суда горели ровно, словно свечи теплились перед иконами. "Пущай никому не достается", - тихо, как бы про себя, бормотал Кузька Цицеро, задумчиво глядя на красное пламя. Все эти дни он ничего не пил и молился. Потом, обратись к толпе, громко выкрикнул, перекрестясь на колокольню
Ивана Великого, которая высоко торчала из-за кремлевских стен: "Молитесь, православные! Последний час настал!" - Все сняли шапки и перекрестились, даже пьяные, которых было больше, чем трезвых. "Идем, братцы, к графу! - продолжал народный оратор: - Он обещал сам вести нас на злодея - пущай ведет: мы готовы положить свои головы за матушку Москву да за Русь святую!" Громкое, необузданное "ура!" было ответом на краткую речь. Толпа двинулась на Лубянку. Там улица была запружена народом. Вновь прибывшая толпа заставила первых понадвинуться вперед, и часть вооруженных и невооруженных москвичей ворвалась потоком на двор к Ростопчину. Слышны были возгласы: "Батюшка наш! веди нас на злодеев! Мы все готовы помереть с тобою!"
Другая часть, с Кузькою Цицеро впереди, шумно направилась к Дорогомиловской заставе. У Красной площади они натолкнулись на обозы и на войска: это наша несчастная армия, гонимая по пятам Мюратом, спешила пройти Москву, чтобы укрыться от неприятеля за Коломенской заставой.
За теснотою и за беспрерывно тянувшимися обозами с ранеными и боевыми запасами войска должны были постоянно останавливаться. Солдаты, видимо, старались не глядеть в глаза ни изредка попадавшимся, растерянным и изумленным москвичам, ни друг другу. Иные, глядя на церковь и на Кремль, крестились и плакали, прощаясь с ними.
Через Красную площадь проходил московский гарнизонный полк. Впереди его шли музыканты и играли с необыкновенным оживлением:
Гром победы раздавайся, Веселися, храбрый росс.
Все с удивлением смотрели на этих храбрых и веселых россов, когда кругом все или плакало, или терзалось горем и отчаянием - молча. А гарнизонные продолжали наяривать, хотя и их лица были мрачны и бледны. Кругом слышался ропот: "Кто радуется нашему несчастию?"
В это время во весь опор подскакал Милорадович, весь красный, взбешенный и прямо обратился к генералу Брозину:
- Кто приказал вам идти с музыкой? - закричал он на всю площадь,
Брозин остановился и, увидав старшего генерала, ловко отдал ему честь.
- Если гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, - вежливо, но гордо отвечал он как по писаному.
- Кто вам это сказал, милостивый государь! - с запальчивостью снова крикнул Милорадович.
- Так сказано в регламенте Петра Великого, - был ответ, по-прежнему гордый и спокойный, как бы озадачивающий противника.
- Да разве есть в регламенте что-либо о сдаче Москвы! - с яростию уже и бешенством закричал Милорадович. - Прикажите замолчать вашей музыке!
Музыка смолкла. Ее сменила другая музыка, более соответствующая обстоятельствам: Москва узнала, что те, на кого она возлагала все свои надежды, оставляют ее на произвол судьбы, - войска не останавливались в городе, чтобы защищать его, а уходили неведомо куда. Начался такой вопль, повсюду слышалось такое отчаяние, такой ужас написан был на лицах несчастных москвичей, что у солдат и офицеров, видимо, кровью обливалось сердце, и они готовы были, казалось, остаться в Москве, чтобы победить или умереть, лишь бы не видеть этих растерявшихся и обезумевших лиц, не слышать этих воплей. При неожиданном известии о сдаче Москвы произошло то, что происходит разом, особенно ночью, когда вдруг послышатся отчаянные возгласы: "Горим! батющ-ки, горим! спасайся, кто может!" Тут растерянность, неожиданность и страх доводят людей до безумия. Сначала все стоят ошеломленные, как бы не понимая, в чем дело, а потом с воплем и отчаянием все бросаются - кто спасать деньги и вместо шкатулки с деньгами схватывает шапку и ищет ее же, кто укладывать серебро и дорогую посуду - и бьет ее вдребезги, кто выносит заспавшихся детей, и вместо детей уносит собачонку, кто выбрасывает на мостовую с четвертого этажа зеркала, фарфор... То же было и с москвичами: один искал спасти то, что у него было самого дорогого и ценного, и не мог вспомнить, что именно у него самое ценное, и метался как безумный; другой плакал, отдавая последний поклон дому, в котором родился, и не знал, где будет ночевать эту ночь; кто вел за рога корову, которая упиралась и испуганно ревела; из кабаков неслись неистовые крики, и - ни одной песни; из других выходили такие личности, которым уже ничто не было страшно - и кому-то грозили.
Когда гусары и уланы проезжали мимо лавок с панским товаром и галантереею, Дурову поразило то, что она увидела. Из лавок выбегали купцы и со слезами зазывали к себе солдат: "Берите, родимые, наше добро, берите, что кому нужно! Готовили деткам - не привел Бог: так пускай не достается злодеям". Один седой, благообразный старик хватал Дурову за стремена, приговаривая: "Батюшка, родной! - бери все, что в моей лавке есть дорогого - только бы ворогам не доставалось..." Дурова отвернулась, чтобы скрыть слезы, которые падали на малиновые отвороты ее сюртука... Бурцев ехал красный, сильно выпивший и неистово ругался, то и дело повторяя: "Это черт знает, что такое!"
Не доезжая до Яузского моста, Дурова увидела, что из одного глухого переулка, сопровождаемый только Ко-новшщыным, выезжал Кутузов. Он велел провезти себя через Москву так, чтобы его никто не видал, и потому они принуждены были пробираться глухими улицами. Да и сам старик, казалось, ничего вокруг себя не видал и ни на что не смотрел. Глаза его сосредоточенно уставились в гриву коня, и Дурова заметила, что по обвисшим щекам старика текли слезы.
Так покинута была русскими Москва - в первый и единственный раз со времени ее основания...
А в этот самый момент, когда Кутузов пробирался по Яузскому мосту и утирал следы слез, чтобы их никто не заметил, Наполеон, окруженный штабом, въехал на Поклонную гору и как вкопанный, пораженный невиданным, волшебным зрелищем, которое представилось его глазам, казалось, прикипел на седле, тогда как сфинксовые, немигающие глаза его в первый раз забегали, как глаза ребенка перед игрушечной лавкой. Эти сфинксовые глаза расширились и потемнели как бы от ужаса; брови, вскинутые строго и прямо, поднялись; плотно сжатые губы дрогнули и разжались, чтобы захватить в рот и в легкие больше воздуху, которого не хватало в груди. И блестящий штаб стоял немного поодаль в немом изумлении. У Мюрата даже перья на шляпе трепетали.
- La voila done enfin cette fameuse ville!.. И etait temps! [Вот наконец этот знаменитый город! Настало время! (фр.)] - невольно вырвалось у Наполеона.
А Москва тихо искрилась на солнце своими бесчисленными главами. Мрачные стены Кремля, причудливо изогнутые и кольцом охватывающие какую-то таинственную, как Наполеону казалось, святыню; холмообразные, волнистые линии невиданных темных и цветных крыш; зелень, как бы проросшая сквозь вековые здания московитов; невиданные и причудливые для европейца формы построек, и - что всего поразительнее - церкви, церкви без конца!.. И все это - этот город великой, пустынной страны, это гнездо и сердцевина жизни многочисленного, захватившего полмира народа - все это у его ног...
Город казался тихо спящим, как всякий город издали. Только южные и восточные окраины, казалось, дымились. Наполеон догадался, что это - пыль от удаляющихся войск побежденной им страны. Никогда во всю свою кровавую жизнь, ни в палимой солнцем Сирии, ни под мрачными пирамидами, он не испытывал такого трепета восторга и какой-то неуловимой боязни - боязни не в меру громадного, подавляющего своим величием торжества, - какой испытывал в эту торжественную и суровую минуту, в виду, как ему казалось, поверженного в прах и униженного священного города московитов. И, как всегда это бывает в минуты раздумья, тревожная, хотя торжествующая мысль перенесла его за десятки лет назад, в то золотое время, когда он еще был юношей и перед ним расстилалась таинственная, светлая панорама жизни... Ничего подобного он и представить себе не мог, что видел он теперь и что бесконечной лентой, перевитой кровавыми битвами, небывалыми победами и небывалым торжеством, тянулось позади него...
Он подал знак - и грянула вестовая пушка. Войска точно дрогнули: и они слишком долго ждали этого торжественного момента.
Как боры великие, с отдельно высившимися величественными дубами, сорвавшись со своих основ, двинулись войска к городу, потрясая воздух криками: "vive l'empe-геиг!" От скока кавалерии застонала земля. Пехота бежала с ревом, как на приступ. Знамена и значки трепались в воздухе, как крылатые змеи. Артиллерия, скакавшая что было мочи у лошадей и немолчно громыхавшая всеми своими тяжелыми металлическими частями, довершала эту адскую музыку, мелодичнее которой не было для этого кровавого человека, снова принявшего неподвижно-сфинксовый образ. Солнце померкло от пыли, поднятой сотнями тысяч ног, копыт и колес.
У Дорогомиловской заставы Наполеон осадил своего коня. Он огляделся кругом и чего-то ждал. Впереди, на пыльных улицах города, сколько ни окидывал глаз, нэ виднелось ни души. Город казался вымершим. Окна домов были закрыты ставнями, а в кое-где открытых не виднелось ни одного лица. По улицам бродили только куры, да изредка на дворе выла собака.
По лицу Наполеона пробежала тень нетерпения. Он ждал депутацию от покорного города, ждал "бояр" - "les boyards" - с золотыми ключами на блюде; но бояре не являлись - и он начинал сердиться.
Он долго ждал, слишком долго для такой решительной минуты. А "бояр" все не было... Свита начинала чувствовать неловкость положения... Становилось - этого француз никогда не может простить, - становилось смешно!
Из Москвы успели воротиться некоторые маршалы, уже проникшие туда с другими частями войск, и, робко подъехав к императору, о чем-то тихо ему докладывали...
- Moscou deserte! - с изумлением откинулся ои на седле. - Quel evenement invraisemblable! И faut у penetrer... Allez et amenez moi les boyards! [Москва пуста! Это непостижимо! Необходимо проникнуть туда... Идите и приведите мне бояр! (Фр.)]
Опять поскакали маршалы по пустым улицам, а он все ждет... Бледное лицо его начинает перекашивать судорога. Зубы стиснуты. Глаза словно застыли... Наполеон дожидается... Он, который раздавил Европу, как ореховую скорлупу, принужден ждать, словно проситель в передней у вельможи... И он разом почувствовал стыд, да такой жгучий стыд, какого он никогда в жизни не испытывал - и он почувствовал также, что первый раз в жизни покраснел; покраснел до корней волос... В тот же момент в душе его шевельнулась адская, пожирающая злоба...
Воротились маршалы и вместо бояр привели наскоро нахватанную кучку французов, испокон века живших ъ "Моску", - парикмахеров, портных, парфюмеров... Как самый представительный на вид, впереди всех выступал иосье Коко, завитой и раздушенный...
Наполеон глянул на них, резко отвернулся, не удостоив их словом, ни кивком головы, и поехал в город, остро чувствуя, что он вступает в покинутый город, как... как воришка в пустой дом...
О! он этого никогда не простит варварам московитам!
15
Через день после отступления от Москвы русские вой-ка расположились на кочевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.
Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.
Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железцый сухарь с хрустом, да "холостые щи", попросту - вода.
Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты цочему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было - последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти "другая линия"... "Не та теперь, братцы, музыка начнется", говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и долон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, кбгда-то жиденький юнкерищка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший. "Да, да, - другую песню запоют поджарые... Запоют
Ах ты матушка родима,
Почто на хоре родила?"
Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое - за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе - за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной... А теперь - на поди закручинился...
Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки - спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, - тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: "Да, запоют теперь кургузые почто на горе родила..." Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала "войсковой клуб", как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его "голубиную душу".
- А ты все, Алексаша, хромаешь, - сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. - Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там - так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.
- Я сам снимал - так, ничего, пустяки; краснова-тость одна, - нехотя отвечала девушка. - А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?
- Да, плакал! - проворчал Давыдов. - Не то бы было, если б жив был Багратион... эх!
- На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой - не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: "ye sens, - говорит, - que je payerai les pots russes" [Я оплачу разбитые русские горшки (фр.)], - тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.
- "Разбитые горшки"! каково! Наши головы он считает горшками! вскипятился Бурцев.
- Что ж! горшки, да еще пустые, - пробурчал Давыдов.
Жуковский молчал и задумчиво глядел на огонь. Разговор как-то вообще плохо вязался; и все были более обыкновенного задумчивы. Можно было сразу догадаться, что все думали о Москве.
- Что-то в Москве теперь? - не вытерпел Давыдов, вспомнив, как весной он хвастался своей кузине Софи, что, как только пошабашут с Наполеоном, все весной думали, что дальше Дриссы он не дойдет, что там ему и капут, так как только пошабашут с Наполеоном, то он, Денис, со своим другом Сивкой-Буркой явится к ней, кузине, в Москву и закусят воспитанными ею кроликами отличнейшую выпивку; а вот тебе и выпивка!
- Да, поди кутят, ракальи, на наш счет! - огрызнулся, облизываясь, Бурцев. - Вина все из погребов вглохтят, анафемы!
И опять умолкли - о Москве думают.
- А казаки - ишь кобылятники востропузые, какие кострищи развели, слышится в стороне говор солдат. - И впрямь, братцы, костры аховые... Поди небу там жарко. - Где не жарко! страсть! - Уж и подлец же народец - только охнешь. - Где не подлец! - голова народ, умный. - Это точно - на все скоропостижный. - Да это, братцы, не казаки. - Как не казаки? - Казаки не там - их биваки вон где. - И то правда... Что ж это, братцы? где это огонь? - Да это бытта в Москве - мы оттоле шли. - Точно оттоле... это, братец ты мой, горит. - Ой-ли! а и точно, что горит... Ишь полымя... Это не костры... - Не костры и есть - это пожар...
Послышалось: "Москва горит". Все поднялись на ноги. "Москва горит", повторяли голоса то там, то здесь. Иные испуганно крестились.
"Москва горит", - послышалось и среди офицеров. Весть эта пронеслась по всему стану.
Действительно, северная окраина ночного неба багровела, словно из-под горизонта выползали огненные тучи и тихо, зловеще плыли на восток. У подножия этих огненных облаков вздымались иногда отдельные багровые тучки среди как бы горящего дыма, и пламя это передавалось верхним облакам, двигавшимся по небу, так, что казалось, пожар переходил от земли к небу и само небо воспламенялось и горело. Масса огня, хотя далекого, была так велика, что раскинула багровый свет на десятки верст, осветила весь необозримый стан русской армии и окружающие его предметы; горели недоумевающие и испуганные лица солдат и офицеров; фосфорическим светом искрились лошадиные гривы и волосатые, с настороженными ушами морды; искрились красным светом группы ружей и штыков, поставленных в козлы; красный свет скользил по холодным дулам орудий; ярко-красным заревом горели вершины леса, с которого осень уже срывала листья или окрашивала их в бледные, чахоточные краски. От этой массы далекого света побледнели и как бы сузились в объеме огни костров, а в соседних кустах и за спиною каждого солдата темень стала еще непрогляднее. То там, то здесь изумленно ржали лошади.
"Москва горит", - нервно дрожал голос то в одной, то в другой группе.
Дурова видела, как Жуковский дрожащими руками теребил свою ополченскую шапку, которую он невольно снял, как перед образом или проносимым мимо покойником. И Дуровой показалось, что действительно несут покойника. С дрожью в теле она перекрестилась на зарево, как крестились и многие солдаты. У Фигнера бесстрастное лицо дергалось судорогой.
В это время на дороге, около которой стояла Дурова с другими офицерами, показались два всадника, освещаемые багровым заревом. Дурова узнала Кутузова и Конов-ницына. Багровое полымя так освещало ожиревшее лицо первого, что казалось, щеки старика горели... Он ехал, как бы ничего не видя, кроме этого зарева, и вдруг остановился. Перед ним вытянулся кто-то, отдавая честь: то был Фигнер. Он говорил что-то Кутузову, но такое, чего старик, казалось, не понимал и иногда взглядывал то на Коновницына, то на говорившего вопрошающими глазами. Фигнер показывал на зарево.
- Хорошо, голубчик, - явственно послышались слова Кутузова: - зайди ко мне пораньше.
Во всем стане в эту ночь никто не спал. Заснули только тогда, когда побелевший восток заставил побледнеть за рвво, которое все более и более затушевывалось клубами дыма. Потемнели и красные всю ночь облака.
Через день после этого, утром, когда солнце только что разогнало туман, а придорожная, большею частью помятая и вытоптанная зелень блестела каплями росы, к Москве по рязанской дороге подъезжали две телеги, на каждой из коих, на переднем облучке, сидело по мужику. По всему было видно, что мужики ехали на базар, потому что передняя телега, которою правил седой старик в бараньей шапке, вся наполнена была мешками с картофелью, репой и морковью, а в задней, на которой сидел молодой человек или скорее мужик средних лет и гречушнике, видны были мешки с мукою. Задний мужик в гречушнике и в драном бараньем полушубке смотрел мельником, потому что он был весь в муке, начиная с верхушки гречушника и кончая истоптанными лаптями: мукою было выпачкано и лицо, и брови, из-под которых светились серые плутоватые глазки, и рукавицы, которые по своей необычайной величине, по-видимому, не держались у него на руках.
Только кого же могло в такое время понести в Москву на базар, если только не дозарезная нужда выгнала из села в несчастный город, который, видимо, на глазах у всех горел вот уже вторые сутки? И мужики заметно поражены были картиной, которая им представлялась. Из-за почти сплошного пламени торчали только церкви да мрачные стены Кремля, тоже закоптевшиеся от дыма. То там, то здесь вместе с черными клубами дыма взлетали к небу огненные столбы, брызжущие искрами, словно тысячами ракет: это обрушивались стены домов, из которых, когда разгоняло дым и пламя, высовывались черные великаны-трубы и словно бы с жалобою тянулись к небу. В иных местах слабо дымилось; видно, огню там уже нечего было делать - все горючее было съедено и вылизано огненными языками.
- Братцы! народ православный! - начал старый подьячий дрожащим голосом. - Не такое теперь время, чтобы кричать и ссориться. Слышали, что вот в этой бумаге прописано? Злодея, как видно, не удержать нашим; сюда идет - Москву нашу хочет взять себе, храмы Божьи осквернить... Мало он крови выпил! так и этого мало ему! Надо над Москвой натешиться еще... Так не бывать этому! Сами спалим матушку, а ему не дадим - никому-де не доставайся!.. А допрежь того не пустим его в Москву - идем на Три Горы. Идите, братцы, за мной, там в арсенале оружие раздают православным - вон и мне дали. А вооружился - тогда и с Богом...
- Ладно! ладно! веди нас! - загудела толпа и двинулась к арсеналу.
Весь этот и следующий день, воскресенье, шла раздача оружия из арсенала. Кузька Цицеро неожиданно очутился во главе народного ополчения. В воскресенье все свободные московские молодцы, приказные без мест и бродяги, мясники и водовозы, бочары и разносчики, парни сидельцы изо всех рядов, особенно из Охотного и Обжорного, всегда отличавшиеся острым сангвинизмом, под предводительством Кузьки двинулись в Успенский собор и требовали отслужить напутственный молебен. Они требовали также, чтобы митрополит поднял Иверскую и шел вместе с ними на Три Горы; но оказалось, что преосвященный Платон еще утром уехал в свою пустынь - в Вифанию.
Оголтелые толпы, то кучась в одну массу, преимущественно на Лубянке, то разбиваясь на отдельные кучки, бродили и кричали до ночи. Они всё ждали, что их поведет сам Ростопчин, а он исчез. В субботу он выбросил, так сказать, последний свой патриотический кусок для голодной толпы и замолчал. Кусок этот был следующего содержания: "Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело, доделаем и злодеев отделаем". Прошел и обед, а его нет. Настала и ночь с воскресенья на понедельник, с 1 на 2 сентября.
Ночью уже стало ясно, что Москвы не удержать. Сама полиция, казалось, обезумела: всю ночь таскали из арсенала и бросали в Москву-реку пушки более полутораста пушек бултыхнуло в воду - и толпа при этом только ахала да крестилась. Потом стали таскать охапками и тоже швырять в воду ружья, пистолеты и сабли, и почти загатили этот московский Тибр оружием. К утру же начали туда же в воду сваливать кули с провиантским добром - с сухарями, крупой и солью, так что утром в понедельник Москва-река представляла буквально длинное, гигантское корыто с тюрей; историческая тюря эта обошлась, однако, русскому народу в два с половиною миллиона рублей: на эту сумму утоплено было в Москве-реке провиантских запасов для войска, не считая стоимости брошенных в воду 80 тысяч ружей и пистолетов и более 60 тысяч штук холодного оружия. Все это потом присыпали 20 тысячами пудов пороху! Казалось, Москва-река превратилась в чернильную реку, если б по ней не плавали, как массы черного снега, миллионы черных само по себе и от пороху сухарей. Это было что-то ужасное и поражающее. Собаки при виде этой черной реки неистово выли, лошади не могли пить насыщенную порохом воду и ржали.
Когда все это было сделано, полиция бросилась разбивать бочки с вином на винном дворе и жечь барки с казенным и частным имуществом. При этом присутствовал народ и окончательно безумел от опьянения. Яшку Хому-това нашли утонувшим в бочке спирту. Когда бросились в лодки, чтобы ехать зажигать барки, - люди не могли плыть по реке, запруженной сухарями. "Уж и тюря, братцы!" - смеялся, но смеялся как-то зло, опьяневший народ.
Запылали наконец и барки. То там, то здесь огненные языки тянулись к небу. День был тихий, и суда горели ровно, словно свечи теплились перед иконами. "Пущай никому не достается", - тихо, как бы про себя, бормотал Кузька Цицеро, задумчиво глядя на красное пламя. Все эти дни он ничего не пил и молился. Потом, обратись к толпе, громко выкрикнул, перекрестясь на колокольню
Ивана Великого, которая высоко торчала из-за кремлевских стен: "Молитесь, православные! Последний час настал!" - Все сняли шапки и перекрестились, даже пьяные, которых было больше, чем трезвых. "Идем, братцы, к графу! - продолжал народный оратор: - Он обещал сам вести нас на злодея - пущай ведет: мы готовы положить свои головы за матушку Москву да за Русь святую!" Громкое, необузданное "ура!" было ответом на краткую речь. Толпа двинулась на Лубянку. Там улица была запружена народом. Вновь прибывшая толпа заставила первых понадвинуться вперед, и часть вооруженных и невооруженных москвичей ворвалась потоком на двор к Ростопчину. Слышны были возгласы: "Батюшка наш! веди нас на злодеев! Мы все готовы помереть с тобою!"
Другая часть, с Кузькою Цицеро впереди, шумно направилась к Дорогомиловской заставе. У Красной площади они натолкнулись на обозы и на войска: это наша несчастная армия, гонимая по пятам Мюратом, спешила пройти Москву, чтобы укрыться от неприятеля за Коломенской заставой.
За теснотою и за беспрерывно тянувшимися обозами с ранеными и боевыми запасами войска должны были постоянно останавливаться. Солдаты, видимо, старались не глядеть в глаза ни изредка попадавшимся, растерянным и изумленным москвичам, ни друг другу. Иные, глядя на церковь и на Кремль, крестились и плакали, прощаясь с ними.
Через Красную площадь проходил московский гарнизонный полк. Впереди его шли музыканты и играли с необыкновенным оживлением:
Гром победы раздавайся, Веселися, храбрый росс.
Все с удивлением смотрели на этих храбрых и веселых россов, когда кругом все или плакало, или терзалось горем и отчаянием - молча. А гарнизонные продолжали наяривать, хотя и их лица были мрачны и бледны. Кругом слышался ропот: "Кто радуется нашему несчастию?"
В это время во весь опор подскакал Милорадович, весь красный, взбешенный и прямо обратился к генералу Брозину:
- Кто приказал вам идти с музыкой? - закричал он на всю площадь,
Брозин остановился и, увидав старшего генерала, ловко отдал ему честь.
- Если гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, - вежливо, но гордо отвечал он как по писаному.
- Кто вам это сказал, милостивый государь! - с запальчивостью снова крикнул Милорадович.
- Так сказано в регламенте Петра Великого, - был ответ, по-прежнему гордый и спокойный, как бы озадачивающий противника.
- Да разве есть в регламенте что-либо о сдаче Москвы! - с яростию уже и бешенством закричал Милорадович. - Прикажите замолчать вашей музыке!
Музыка смолкла. Ее сменила другая музыка, более соответствующая обстоятельствам: Москва узнала, что те, на кого она возлагала все свои надежды, оставляют ее на произвол судьбы, - войска не останавливались в городе, чтобы защищать его, а уходили неведомо куда. Начался такой вопль, повсюду слышалось такое отчаяние, такой ужас написан был на лицах несчастных москвичей, что у солдат и офицеров, видимо, кровью обливалось сердце, и они готовы были, казалось, остаться в Москве, чтобы победить или умереть, лишь бы не видеть этих растерявшихся и обезумевших лиц, не слышать этих воплей. При неожиданном известии о сдаче Москвы произошло то, что происходит разом, особенно ночью, когда вдруг послышатся отчаянные возгласы: "Горим! батющ-ки, горим! спасайся, кто может!" Тут растерянность, неожиданность и страх доводят людей до безумия. Сначала все стоят ошеломленные, как бы не понимая, в чем дело, а потом с воплем и отчаянием все бросаются - кто спасать деньги и вместо шкатулки с деньгами схватывает шапку и ищет ее же, кто укладывать серебро и дорогую посуду - и бьет ее вдребезги, кто выносит заспавшихся детей, и вместо детей уносит собачонку, кто выбрасывает на мостовую с четвертого этажа зеркала, фарфор... То же было и с москвичами: один искал спасти то, что у него было самого дорогого и ценного, и не мог вспомнить, что именно у него самое ценное, и метался как безумный; другой плакал, отдавая последний поклон дому, в котором родился, и не знал, где будет ночевать эту ночь; кто вел за рога корову, которая упиралась и испуганно ревела; из кабаков неслись неистовые крики, и - ни одной песни; из других выходили такие личности, которым уже ничто не было страшно - и кому-то грозили.
Когда гусары и уланы проезжали мимо лавок с панским товаром и галантереею, Дурову поразило то, что она увидела. Из лавок выбегали купцы и со слезами зазывали к себе солдат: "Берите, родимые, наше добро, берите, что кому нужно! Готовили деткам - не привел Бог: так пускай не достается злодеям". Один седой, благообразный старик хватал Дурову за стремена, приговаривая: "Батюшка, родной! - бери все, что в моей лавке есть дорогого - только бы ворогам не доставалось..." Дурова отвернулась, чтобы скрыть слезы, которые падали на малиновые отвороты ее сюртука... Бурцев ехал красный, сильно выпивший и неистово ругался, то и дело повторяя: "Это черт знает, что такое!"
Не доезжая до Яузского моста, Дурова увидела, что из одного глухого переулка, сопровождаемый только Ко-новшщыным, выезжал Кутузов. Он велел провезти себя через Москву так, чтобы его никто не видал, и потому они принуждены были пробираться глухими улицами. Да и сам старик, казалось, ничего вокруг себя не видал и ни на что не смотрел. Глаза его сосредоточенно уставились в гриву коня, и Дурова заметила, что по обвисшим щекам старика текли слезы.
Так покинута была русскими Москва - в первый и единственный раз со времени ее основания...
А в этот самый момент, когда Кутузов пробирался по Яузскому мосту и утирал следы слез, чтобы их никто не заметил, Наполеон, окруженный штабом, въехал на Поклонную гору и как вкопанный, пораженный невиданным, волшебным зрелищем, которое представилось его глазам, казалось, прикипел на седле, тогда как сфинксовые, немигающие глаза его в первый раз забегали, как глаза ребенка перед игрушечной лавкой. Эти сфинксовые глаза расширились и потемнели как бы от ужаса; брови, вскинутые строго и прямо, поднялись; плотно сжатые губы дрогнули и разжались, чтобы захватить в рот и в легкие больше воздуху, которого не хватало в груди. И блестящий штаб стоял немного поодаль в немом изумлении. У Мюрата даже перья на шляпе трепетали.
- La voila done enfin cette fameuse ville!.. И etait temps! [Вот наконец этот знаменитый город! Настало время! (фр.)] - невольно вырвалось у Наполеона.
А Москва тихо искрилась на солнце своими бесчисленными главами. Мрачные стены Кремля, причудливо изогнутые и кольцом охватывающие какую-то таинственную, как Наполеону казалось, святыню; холмообразные, волнистые линии невиданных темных и цветных крыш; зелень, как бы проросшая сквозь вековые здания московитов; невиданные и причудливые для европейца формы построек, и - что всего поразительнее - церкви, церкви без конца!.. И все это - этот город великой, пустынной страны, это гнездо и сердцевина жизни многочисленного, захватившего полмира народа - все это у его ног...
Город казался тихо спящим, как всякий город издали. Только южные и восточные окраины, казалось, дымились. Наполеон догадался, что это - пыль от удаляющихся войск побежденной им страны. Никогда во всю свою кровавую жизнь, ни в палимой солнцем Сирии, ни под мрачными пирамидами, он не испытывал такого трепета восторга и какой-то неуловимой боязни - боязни не в меру громадного, подавляющего своим величием торжества, - какой испытывал в эту торжественную и суровую минуту, в виду, как ему казалось, поверженного в прах и униженного священного города московитов. И, как всегда это бывает в минуты раздумья, тревожная, хотя торжествующая мысль перенесла его за десятки лет назад, в то золотое время, когда он еще был юношей и перед ним расстилалась таинственная, светлая панорама жизни... Ничего подобного он и представить себе не мог, что видел он теперь и что бесконечной лентой, перевитой кровавыми битвами, небывалыми победами и небывалым торжеством, тянулось позади него...
Он подал знак - и грянула вестовая пушка. Войска точно дрогнули: и они слишком долго ждали этого торжественного момента.
Как боры великие, с отдельно высившимися величественными дубами, сорвавшись со своих основ, двинулись войска к городу, потрясая воздух криками: "vive l'empe-геиг!" От скока кавалерии застонала земля. Пехота бежала с ревом, как на приступ. Знамена и значки трепались в воздухе, как крылатые змеи. Артиллерия, скакавшая что было мочи у лошадей и немолчно громыхавшая всеми своими тяжелыми металлическими частями, довершала эту адскую музыку, мелодичнее которой не было для этого кровавого человека, снова принявшего неподвижно-сфинксовый образ. Солнце померкло от пыли, поднятой сотнями тысяч ног, копыт и колес.
У Дорогомиловской заставы Наполеон осадил своего коня. Он огляделся кругом и чего-то ждал. Впереди, на пыльных улицах города, сколько ни окидывал глаз, нэ виднелось ни души. Город казался вымершим. Окна домов были закрыты ставнями, а в кое-где открытых не виднелось ни одного лица. По улицам бродили только куры, да изредка на дворе выла собака.
По лицу Наполеона пробежала тень нетерпения. Он ждал депутацию от покорного города, ждал "бояр" - "les boyards" - с золотыми ключами на блюде; но бояре не являлись - и он начинал сердиться.
Он долго ждал, слишком долго для такой решительной минуты. А "бояр" все не было... Свита начинала чувствовать неловкость положения... Становилось - этого француз никогда не может простить, - становилось смешно!
Из Москвы успели воротиться некоторые маршалы, уже проникшие туда с другими частями войск, и, робко подъехав к императору, о чем-то тихо ему докладывали...
- Moscou deserte! - с изумлением откинулся ои на седле. - Quel evenement invraisemblable! И faut у penetrer... Allez et amenez moi les boyards! [Москва пуста! Это непостижимо! Необходимо проникнуть туда... Идите и приведите мне бояр! (Фр.)]
Опять поскакали маршалы по пустым улицам, а он все ждет... Бледное лицо его начинает перекашивать судорога. Зубы стиснуты. Глаза словно застыли... Наполеон дожидается... Он, который раздавил Европу, как ореховую скорлупу, принужден ждать, словно проситель в передней у вельможи... И он разом почувствовал стыд, да такой жгучий стыд, какого он никогда в жизни не испытывал - и он почувствовал также, что первый раз в жизни покраснел; покраснел до корней волос... В тот же момент в душе его шевельнулась адская, пожирающая злоба...
Воротились маршалы и вместо бояр привели наскоро нахватанную кучку французов, испокон века живших ъ "Моску", - парикмахеров, портных, парфюмеров... Как самый представительный на вид, впереди всех выступал иосье Коко, завитой и раздушенный...
Наполеон глянул на них, резко отвернулся, не удостоив их словом, ни кивком головы, и поехал в город, остро чувствуя, что он вступает в покинутый город, как... как воришка в пустой дом...
О! он этого никогда не простит варварам московитам!
15
Через день после отступления от Москвы русские вой-ка расположились на кочевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.
Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.
Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железцый сухарь с хрустом, да "холостые щи", попросту - вода.
Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты цочему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было - последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти "другая линия"... "Не та теперь, братцы, музыка начнется", говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и долон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, кбгда-то жиденький юнкерищка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший. "Да, да, - другую песню запоют поджарые... Запоют
Ах ты матушка родима,
Почто на хоре родила?"
Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое - за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе - за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной... А теперь - на поди закручинился...
Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки - спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, - тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: "Да, запоют теперь кургузые почто на горе родила..." Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала "войсковой клуб", как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его "голубиную душу".
- А ты все, Алексаша, хромаешь, - сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. - Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там - так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.
- Я сам снимал - так, ничего, пустяки; краснова-тость одна, - нехотя отвечала девушка. - А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?
- Да, плакал! - проворчал Давыдов. - Не то бы было, если б жив был Багратион... эх!
- На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой - не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: "ye sens, - говорит, - que je payerai les pots russes" [Я оплачу разбитые русские горшки (фр.)], - тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.
- "Разбитые горшки"! каково! Наши головы он считает горшками! вскипятился Бурцев.
- Что ж! горшки, да еще пустые, - пробурчал Давыдов.
Жуковский молчал и задумчиво глядел на огонь. Разговор как-то вообще плохо вязался; и все были более обыкновенного задумчивы. Можно было сразу догадаться, что все думали о Москве.
- Что-то в Москве теперь? - не вытерпел Давыдов, вспомнив, как весной он хвастался своей кузине Софи, что, как только пошабашут с Наполеоном, все весной думали, что дальше Дриссы он не дойдет, что там ему и капут, так как только пошабашут с Наполеоном, то он, Денис, со своим другом Сивкой-Буркой явится к ней, кузине, в Москву и закусят воспитанными ею кроликами отличнейшую выпивку; а вот тебе и выпивка!
- Да, поди кутят, ракальи, на наш счет! - огрызнулся, облизываясь, Бурцев. - Вина все из погребов вглохтят, анафемы!
И опять умолкли - о Москве думают.
- А казаки - ишь кобылятники востропузые, какие кострищи развели, слышится в стороне говор солдат. - И впрямь, братцы, костры аховые... Поди небу там жарко. - Где не жарко! страсть! - Уж и подлец же народец - только охнешь. - Где не подлец! - голова народ, умный. - Это точно - на все скоропостижный. - Да это, братцы, не казаки. - Как не казаки? - Казаки не там - их биваки вон где. - И то правда... Что ж это, братцы? где это огонь? - Да это бытта в Москве - мы оттоле шли. - Точно оттоле... это, братец ты мой, горит. - Ой-ли! а и точно, что горит... Ишь полымя... Это не костры... - Не костры и есть - это пожар...
Послышалось: "Москва горит". Все поднялись на ноги. "Москва горит", повторяли голоса то там, то здесь. Иные испуганно крестились.
"Москва горит", - послышалось и среди офицеров. Весть эта пронеслась по всему стану.
Действительно, северная окраина ночного неба багровела, словно из-под горизонта выползали огненные тучи и тихо, зловеще плыли на восток. У подножия этих огненных облаков вздымались иногда отдельные багровые тучки среди как бы горящего дыма, и пламя это передавалось верхним облакам, двигавшимся по небу, так, что казалось, пожар переходил от земли к небу и само небо воспламенялось и горело. Масса огня, хотя далекого, была так велика, что раскинула багровый свет на десятки верст, осветила весь необозримый стан русской армии и окружающие его предметы; горели недоумевающие и испуганные лица солдат и офицеров; фосфорическим светом искрились лошадиные гривы и волосатые, с настороженными ушами морды; искрились красным светом группы ружей и штыков, поставленных в козлы; красный свет скользил по холодным дулам орудий; ярко-красным заревом горели вершины леса, с которого осень уже срывала листья или окрашивала их в бледные, чахоточные краски. От этой массы далекого света побледнели и как бы сузились в объеме огни костров, а в соседних кустах и за спиною каждого солдата темень стала еще непрогляднее. То там, то здесь изумленно ржали лошади.
"Москва горит", - нервно дрожал голос то в одной, то в другой группе.
Дурова видела, как Жуковский дрожащими руками теребил свою ополченскую шапку, которую он невольно снял, как перед образом или проносимым мимо покойником. И Дуровой показалось, что действительно несут покойника. С дрожью в теле она перекрестилась на зарево, как крестились и многие солдаты. У Фигнера бесстрастное лицо дергалось судорогой.
В это время на дороге, около которой стояла Дурова с другими офицерами, показались два всадника, освещаемые багровым заревом. Дурова узнала Кутузова и Конов-ницына. Багровое полымя так освещало ожиревшее лицо первого, что казалось, щеки старика горели... Он ехал, как бы ничего не видя, кроме этого зарева, и вдруг остановился. Перед ним вытянулся кто-то, отдавая честь: то был Фигнер. Он говорил что-то Кутузову, но такое, чего старик, казалось, не понимал и иногда взглядывал то на Коновницына, то на говорившего вопрошающими глазами. Фигнер показывал на зарево.
- Хорошо, голубчик, - явственно послышались слова Кутузова: - зайди ко мне пораньше.
Во всем стане в эту ночь никто не спал. Заснули только тогда, когда побелевший восток заставил побледнеть за рвво, которое все более и более затушевывалось клубами дыма. Потемнели и красные всю ночь облака.
Через день после этого, утром, когда солнце только что разогнало туман, а придорожная, большею частью помятая и вытоптанная зелень блестела каплями росы, к Москве по рязанской дороге подъезжали две телеги, на каждой из коих, на переднем облучке, сидело по мужику. По всему было видно, что мужики ехали на базар, потому что передняя телега, которою правил седой старик в бараньей шапке, вся наполнена была мешками с картофелью, репой и морковью, а в задней, на которой сидел молодой человек или скорее мужик средних лет и гречушнике, видны были мешки с мукою. Задний мужик в гречушнике и в драном бараньем полушубке смотрел мельником, потому что он был весь в муке, начиная с верхушки гречушника и кончая истоптанными лаптями: мукою было выпачкано и лицо, и брови, из-под которых светились серые плутоватые глазки, и рукавицы, которые по своей необычайной величине, по-видимому, не держались у него на руках.
Только кого же могло в такое время понести в Москву на базар, если только не дозарезная нужда выгнала из села в несчастный город, который, видимо, на глазах у всех горел вот уже вторые сутки? И мужики заметно поражены были картиной, которая им представлялась. Из-за почти сплошного пламени торчали только церкви да мрачные стены Кремля, тоже закоптевшиеся от дыма. То там, то здесь вместе с черными клубами дыма взлетали к небу огненные столбы, брызжущие искрами, словно тысячами ракет: это обрушивались стены домов, из которых, когда разгоняло дым и пламя, высовывались черные великаны-трубы и словно бы с жалобою тянулись к небу. В иных местах слабо дымилось; видно, огню там уже нечего было делать - все горючее было съедено и вылизано огненными языками.