Страница:
Так было и тут, когда закопали Усаковского. Отыскали его чайник, в котором вся вода давно выкипела, налили его вновь, усилили костер, приставили чайник Усаковского вместе с другими принесенными к костру, достали вина, в изобилии присланного из Москвы, и стали править тризну по милым товарищам, павшим в бою. Разговор оживился. Серебряный кубок Давыдова переходил из рук в руки. В дружеском кружке виднелись новые лица, в том числе и молодое, задумчивое цыгановатое лицо Жуковского в ополченском костюме.
- Господа! - торжественно произнес Бурцев, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. - Господа! сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следую-щу картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь, и, положив к себе на колени записную книжку, строчит... И что же бы вы думали он строчил! Угадайте!
- Что? стихи, - отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.
Давыдов с удивлением смотрел на Бурцева:
- Ты, брат, перепил, кажись.
- Нет, я не перепел, - скаламбурил Бурцев: - да ты, брат, и не туда попал... Строчили под кустом такое, я вам доложу...
И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.
- Строчили, господа, вот что, - продолжал Бурцев: "Певец во стане русских воинов".
- Кто же это? - спросил Давыдов.
- А вон - наша красная девушка, - указал Бурцев на Жуковского.
Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти, но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь - одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но не исполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих; но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал:
На поле бранном тишина,
Огни между шатрами; Друзья, здесь светит нам луна, Здесь кровь небес над нами.
Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали - даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, - и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьем вином кровавый бой
И с падшими разлуку,
Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, - все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя...
О, всемогущее вино,
Веселие героя!
Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: "Бесподобно! бесподобно! "Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!" Божественно! - "О, всемогущее вино, веселие героя!" Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!" - И он душил бедного поэта; ют защищался, краснея еще более.
- Перестань, Бурцев, - ты задушишь его, - вмешался Давыдов.
С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили - и он, повернув листок, начал:
Огчпзяе кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый спет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?
О, родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом - она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту имепно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и "златые игры первых лет и первых лет уроки" - все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга. Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, - что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями - лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.
Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало - так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.
Все начали просить:
- Дальше, ради Бога, дальше!
Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.
- Это еще не кончено - не совсем гладко - разве это? - тихо говорил он как бы сам с собою. - Вот это, кажется, кончено - это...
Хвала наш вихорь-атаман,
Вождь невредимых, Платов,
Твой очарованный аркан
Гроза для супостатов.
Орлом шумишь по облакам,
По полю волком рыщешь,
Летаешь страхом в тыл врагам,
Бедой им в уши свищешь:
Они лишь к лесу - ожил лес,
Деревья сыплют стрелы,
Они лишь к мосту - мост исчез,
Лишь к селам - пышут села.
Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов: по лицу старого атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение; многие с изумлением вскочили с мест.
- Сидите, пожалуйста, сидите, господа! - торопливо успокаивал старик. - Як вам тоже... я вот к ним... не знаю, как имя-отчество...
И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.
- Не стою этого, мой друг, не стою, - говорил расчувствовавшийся атаман, - я совсем не стою... Спасибо - похвалили, хоть и не заслужил, ей-Богу, не заслужил...
Жуковский бессвязно бормотал что-то; Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком - выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.
- Что прикажете, ваше превосходительство, - вина?
- Винца, винца, мой друг, спасибо... Погреюсь у вас и послушаю вот их...
Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил... Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя - и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.
Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:
Хвала бестрепетным вождям!
На конях окрыленных
По долам скачут, по горам
Вослед врагов смятенных;
Днем мчатся строй на строй; в ночи
Страшат, как привиденья;
Блистаю! смертью их мечи,
От стрел их нет спасенья;
По всем рассыпаны путям,
Невидимы и зримы,
Сломили здесь, сражают там,
И всюду невредимы.
Наш Фигнер старцем в стан врагов
Идет во мраке ночи;
Как тень прокрался вкруг шатров,
Все зрели быстры очи...
И стан еще в глубоком сне,
День светлый не проглянул
А он уж, витязь, на коне,
Уже с дружиной грянул.
Сеславин - где ни пролетит
С крылатыми полками,
Там брошен в прах и меч, и щит,
И устлан путь врагами.
Давыдов, пламенный боец,
Он вихрем в бой кровавый,
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы...
Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на
него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.
- Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. - У! подлец, какой ты хороший...
Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка - и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.
14
Старый Мироныч был прав, говоря Софи Давыдовой, пораженной необычайным перелетом через Москву на запад птицы, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом раньше человека и летит туда питаться мертвыми телами. Через несколько дней по Москве разошлись смутные, неясные, но тем более пугающие вести, что под Можайском, у какого-то села Бородина, происходила кровопролитная битва, а чем кончилась - никто достоверно не знал, как это всегда бывает в подобных случаях: одни говорили, что наша взяла, другие - что ничья. Поэтому с раннего утра, 27 августа, Софи видела, как народ валом валил на Лубянку, где жил Ростопчин: ожидали, что там будут "афиши" - "ростопчинские пач-порты", как их называл народ, необыкновенно вдруг пристрастившийся к чтению политических известий и особенно известий о сражениях.
С утра Лубянка представляла какой-то необычайный канал, набитый сермягами, синими чапанами, красными и пестрыми рубахами парней из Охотного и Обжорного рядов, кузнецов, суконщиков и слонявшихся без дела приказных, и все это волною валило то в ту, то в другую сторону, толкалось и ругалось, наполняя воздух то бранью, то вздохами. Особенное оживление замечалось у стены, облепленной "афишами", к которым, собственно говоря, и стремились толпы. У самой стены, энергически, размахивая руками, ораторствовал знакомый нам Кузьма Цицеро. Он что-то доказывал высокому малому без профиля. Малый, водя указательным пальцем правой руки по обмозоленной, как верблюжья пятка, ладони левой, в чем-то урезонивал Кузьму: "Так вот и написано - "фараон"-де..." - "Какой там фараон!" - "Знамо какой - водяной с руками чу, да с рыбьим плесом - вот что!" - "Вздор!" - "Не вздор! А ты прочти-ко вот на ей самой, на этой на афишке, что ли!" - "А ты впрямь прочти!" - возвышаются голоса.
"В субботу французов хорошо попарили - видно, отдыхают!" - громко читал Кузьма одну из афиш.
- Это не та! эту мы слыхали! - раздались голоса. - То было в субботу, а ноне вторник... Махни другую - вот эту слева.
- Ладно... "Вы знаете, что я знаю все, - начал снова чтец, - что в Москве делается; и что было вчера - нехорошо, и побранить есть за что: два немца пришли деньги менять, и народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно - это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка - ста человекам прибить костянова француза, или в парике окуренного немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, кто шпион, ну! веди ко мне, а не бей - не делай нарекания русским. Войска-то французские должно закопать, а не шушерам глаза подбивать. Сюда раненых привезено - они лежат в Головинском дворце; я их осмотрел, напоил, накормил и спать положил. Вишь, они за вас дрались - не оставьте их, посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья - как им не помочь!"
- Знаем и эту! слышали!.. это на наш счет, братцы, как мы тады двум поджарым ребра посчитали... Собаке собачья и смерть! - отозвались молодцы из Охотного ряду. - И напредки то же будем делать - на то закон! У нас закон крепок!
- Читай другую - вон эту, большую, - загалдела толпа... - Садони-ка ее духом - послушаем: может, в ей вся сила, какая она есть - наяривай, дядя, эту!
- Добро! слушай! - И Кузьма, откашлявшись, начал: - "Слава Богу! все у нас в Москве хорошо и спокойно. Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, - и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы, пред светом - милосердный государь наш Александр Павлович, и пред супостаты - христолюбивое воинство. А чтоб скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить ы Наполеону насолить, то должно иметь послушание, и усердие, и веру к словам начальников, а они рады с вами жить и умереть. Когда дело делать - я с вами; на войну идти перед вами; а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего - нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они распустя уши шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром едет; а его дело кожу драть: обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим золотые горы, народу свободу; а всех ловит за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. А для сего и прошу: если кто из наших; или из чужих станет его выхвалять и сулить и то, и другое, то какой бы он ни был - за хохол да на съезжую: тот, кто возьмет, - тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана и государь изволил приказ беречь матушку Москву; а кому ж беречь мать, как не деткам! Ей-Богу, братцы, государь на вас, как на Кремль надеется, а я за вас присягнуть готов. Не введите в слово. А я верный слуга царской, русской барин и православный християнин".
Нет, не то, не то: все это давно слышано и переслышано: все это знают наизусть, а все ждут, не вырвется ли из уст чтеца какое-нибудь новое слово - все не спускают с него глаз, следят за его глазами, как они медленно ходят по строкам, за губами его следят: вот-вот вырвется из-за желтых, пеньковатых зубов это самое слово, неслыханное, которого все ждут... А слова этого нет - не напечатано такое слово... И лица становятся сумрачнее... Все это не то, все это слова. А вон не слова: по улицам тянутся обозы с ранеными - и конца им нету: кто тихо стонет, кто так лежит, а может, и за стуком колес не слыхать его стонов. Да недаром и господа все, и их жены и дети, и богатые купеческие семьи покидают Москву: по заставам от карет, колясок и телег со всяким добром проходу нет; по пустым барским дворам собаки воют; у присутственных мест только сторожа на крылечках остались, а бумаги и казна, говорят, повывезены... Так что ж он говорит, что "слава Богу!"? Сомнение закрадывается в народ... "Что ж они в самом деле - а! - Али у нас силы нету! Али нас продали! Что ж это такое! Али они шутить вздумали!" - Это уже начинает сердиться народ, ворчит Охотный ряд это недаром: на ком-нибудь должна сорваться давно накипевшая, хотя неведомо на кого, злоба... Они - миф какой-то, фараоны с рыбьим плесом, "выдра" стоглавая - и вот руки зудят... В это время на крыльце дома, перед которым особенно толпился народ - то был дом Ростопчина, - показался полицмейстер. В руках у него была толстая пачка "афиш". Народ зашевелился, понадвинулся. Все сняли шапки. На всех лицах ожидание. Тихо - хоть бы вздох.
- Слушай, братцы! - громко выкрикнул полицмейстер. - Вот что пишет вам его сиятельство: "Два курьера, отправленные с места сражения, привезли от главнокомандующего армиями следующие известия. Вчерашний день, двадцать шестого, было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощью Божиею русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против него. Завтра, надеюсь я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться. Потеря неприятеля несчетная; он отдал в приказе, чтоб в плен не брать - да и брать некого, и что французам должно победить или погибнуть. Когда сегодня с помощию Божиею он отражен еще раз будет, то злодей и злодеи его погибнут от голода, огня и меча. Я посылаю в армию четыре тысячи человек новых солдат, на пятьдесят пушек снаряды, провианта. Православные! будьте спокойны. Кровь наших проливается за спасение отечества, наша готова, и если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле русской!"
Последние слова полицмейстер особенно выкрикнул - от усилия он даже попунцовел. Последние слова, казалось, всем понравились: "Положит-де кости свои..." Только когда еще положит?
- А теперь, братцы, ступайте по домам - занимайтесь своим делом, да и его сиятельству не мешайте, - сказал полицмейстер, садясь в поданные ему дрожки, и помчался вдоль по Лубянке.
Народ, почесывая в затылках и перетолковывая по-своему слышанное, стал расходиться - кто по домам, а кто по кабакам.
Прошел вторник, среда, четверг. Москва смотрела все зловещее. Дома пустели, все убегало, а на место бежавших город наполнялся ранеными: казалось, и конца не будет обозам с ранеными! Это везли бородинцев; день и ночь скрипели телеги, раздавались голоса погонщиков, больничной прислуги, стоны раненых... Скоро народ начал подозревать что-то очень страшное: как ни таилось начальство, но народ пронюхал, что приказные и полиция по ночам, точно воры, вывозили казенное имущество. Значит, там хуже, чем говорят. То там, то здесь по казенным домам, в глухую ночь, бегают огни и из ворот выезжают нагруженные возы. А там, за городом, стали строить, тайно от народа, какой-то огромный шар: кто-то хочет лететь на этом шаре под небеса. А кто? зачем? - этого никто не знал, и еще страшнее становилось. Одни говорили, что Иверскую к небесам подымут, а она, Матушка, оттелева всех громом поразит супостатов. Другие сказывали, что царь-пушку к облакам подымут на шаре, да как шарахнут с облаков-то по ем, по фараонтию, - так только мокренько станет. А то были и такие неверующие, что сказывали, будто на этом на самом шаре начальство в Питер утечи собирается... И народ опять кучится на Лубянке. Опять подавай им "афишку". И Ростопчин поневоле должен успокаивать расходившихся политиков Охотного ряда.
"Здесь мне поручено от государя, - объявлялось в новой афише, сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и против ветра, а что от него будет - узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтобы вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели".
- Вон она штука-то какая! - радовался политик ив Охотного ряда. - Я говорил, братцы, что Иверску в небесы - она на мое и вышло: именно - её, Матушку, да преосвященного Платона митрополита, да архирея - чу, да пятьдесят протопопов подымут с святой водой да кропилом, да как покропят на фараонов, так они и рас-сыпются аки прах.
- А мы звонить во все колокола станем - такого звону напустим до неба, что он, проклятый, ужахнется и лопнет, - пояснили другие.
А он все не лопался. Мало того - говорят, гонит наших по пятам, Можайск прошел, к Москве двигается. Народ свирепеть начинает. В пятницу толпа молодцов ив Ножовой линии, под предводительством Хомутовского лакея Яшки, оставленного господами стеречь дом и спившегося с кругу, того самого Яшки, который ораторствовал о "стоглавой выдре", метнулась к парикмахеру Коко, побила у него окна и хотела было заставить несчастного французика проглотить целую женскую косу, красовавшуюся у него на окошке, да увидала, что народ бежит на Лубянку, читать новую "афишу", бросила помертвевшего со страху француза и метнулась к дому Ростопчина. Яшка с подбитым глазом и с оторванной в единоборстве с беспрофильным ямщиком, что говорил о фараоне с рыбьим плесом, штаниной шел впереди всех и неизвестно к кому кричал: "Подавай ружье и штандарт!" Пьяных попадалось все больше и больше. При виде толпы полиция чаще и чаще стала прятаться.
У дома Ростопчина действительно нашли новую "афишу". Так как в толпе на этот раз не нашлось ни одного грамотного, то метнулись к ближайшему богомазу. Самого богомаза не нашли, а привели ученика-мальца, что охру трет.. Мальца с перепачканным охрой лицом посадили, по малости роста, на. саженные рлечи одного детины, и малец пискливым голосом начал, водя пальцем по афише:
"Светлейший князь, чтоб скорее соединиться с вой-скамиу которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему идут отсюда, сорок восемь пушек со снарядами, а светлейший говорит, что, Москву до последней капли крови защищать будет, и готов хоть в улицах драться..."
- Ружье! подавай ружье и штандарт! - неистово заорал Яшка, засучивая рукава и угрожая кому-то в пространстве.
Малец чуть не упал с испугу. Яшку оттащили в сторону, но тот все кричал: "Подавай ружье и штандарт", пока ему рот не зажали. "Читай дале, что там! Все выкладывай!" - кричали другие.
"Вы, братцы, - продолжал читать малец, - не смотрите на то, что. присутственные места закрыли - дела прибрать надобно, а мы своим судом со злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских, и деревенских: я клич кликну дни за два, а теперь не надо - я и молчу! Хорошо с топором, не дурно с рогатиной; а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржацова. Завтра после обеда я подымаю Иверскую в екатерининский госпиталь к раненым. Там воду освятим, они скоро выздоровеют, и я теперь здоров: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба!"
"Го-го-го! - заревела вся толпа: - молодцов зовет - и городских и деревенских! Вилы-тройчатки, ребята, припасай! В железный ряд за вилами!.." - "В скобяной - не в железный!.." - "А топоры!.." - "Топоры не надо!.. вилы-тройчаты!.." - "Подавай ружье и штандар!.."
"Коли ежели ево да вилами!.." - "Не пущай, братцы!.." - "Иверску подымай!"
Застучали колеса, и в воротах показалась коляска. В ней, положив руку на плечо кучера, стоял во весь рост сам. Народ узнал его. Он пришелся по душе ему: такой-же, как и народ, горластый крикун, словно колокол на Иване Великом, краснобай.
- Урррра! урррраа! - завопила толпа, увидав этого кровного потомка Чингисхана, из татарина превратившегося, как Ростопчин сам выражался, в "русского барина и православного христианина".
- Здорово, ребята!
Стоном застонала Лубянка от этих слов. Ростопчин махнул бумагой, что была у него в руке: это была новая афиша. Народ притих. Яшка продирался к самому экипажу, гордый и пьяный.
- Братцы! - громко начал Ростопчин, глядя в бумагу: - Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество, не впустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать. Грех тяжкий своих выдавать. Москва наша мать. Она вас кормила, поила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные и пешие, возьмите только на три дни хлеба; идите с крестом, возьмите хоругви из церквей, и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах: я буду с вами - вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!
Он остановился. Мертвая тишина превратилась в бурю. Толпа обезумела, бросаясь под лошадей, хватаясь за колеса... "Ваше сиятельство! я господ Хомутовых... мне бы ружье... штандар... пушку! - орал Яшка, спотыкаясь и падая, когда коляска двинулась. - Штандарь! ружье..." Толпа ринулась вслед за удалявшимся экипажем, потрясая воздух неистовыми криками. "Звони в колокола!.. подымай хоругви из церквей!.. сам велел!.. попов сюда!.. где попы?.." - "Зачем попы!.. к митрополиту, братцы!.." - "Бей сполох!.. без сполоху нельзя!" - "Зачем сполох!.. не горим-ста!.." - "А ты не ори!.." "Да я не ору!.." - "Стой, братцы! зачем драка!.." - "А! я те сворочу рыло!.." - "Сунься!.. я те салазки выверну!.." - "На Три Горы идем, ребята!.. хлеба на три дни!.." Все кричали, никто никого не слушал...
- Господа! - торжественно произнес Бурцев, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. - Господа! сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следую-щу картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь, и, положив к себе на колени записную книжку, строчит... И что же бы вы думали он строчил! Угадайте!
- Что? стихи, - отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.
Давыдов с удивлением смотрел на Бурцева:
- Ты, брат, перепил, кажись.
- Нет, я не перепел, - скаламбурил Бурцев: - да ты, брат, и не туда попал... Строчили под кустом такое, я вам доложу...
И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.
- Строчили, господа, вот что, - продолжал Бурцев: "Певец во стане русских воинов".
- Кто же это? - спросил Давыдов.
- А вон - наша красная девушка, - указал Бурцев на Жуковского.
Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти, но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь - одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но не исполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих; но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал:
На поле бранном тишина,
Огни между шатрами; Друзья, здесь светит нам луна, Здесь кровь небес над нами.
Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали - даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, - и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьем вином кровавый бой
И с падшими разлуку,
Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, - все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя...
О, всемогущее вино,
Веселие героя!
Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: "Бесподобно! бесподобно! "Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!" Божественно! - "О, всемогущее вино, веселие героя!" Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!" - И он душил бедного поэта; ют защищался, краснея еще более.
- Перестань, Бурцев, - ты задушишь его, - вмешался Давыдов.
С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили - и он, повернув листок, начал:
Огчпзяе кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый спет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?
О, родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом - она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту имепно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и "златые игры первых лет и первых лет уроки" - все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга. Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, - что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями - лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.
Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало - так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.
Все начали просить:
- Дальше, ради Бога, дальше!
Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.
- Это еще не кончено - не совсем гладко - разве это? - тихо говорил он как бы сам с собою. - Вот это, кажется, кончено - это...
Хвала наш вихорь-атаман,
Вождь невредимых, Платов,
Твой очарованный аркан
Гроза для супостатов.
Орлом шумишь по облакам,
По полю волком рыщешь,
Летаешь страхом в тыл врагам,
Бедой им в уши свищешь:
Они лишь к лесу - ожил лес,
Деревья сыплют стрелы,
Они лишь к мосту - мост исчез,
Лишь к селам - пышут села.
Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов: по лицу старого атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение; многие с изумлением вскочили с мест.
- Сидите, пожалуйста, сидите, господа! - торопливо успокаивал старик. - Як вам тоже... я вот к ним... не знаю, как имя-отчество...
И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.
- Не стою этого, мой друг, не стою, - говорил расчувствовавшийся атаман, - я совсем не стою... Спасибо - похвалили, хоть и не заслужил, ей-Богу, не заслужил...
Жуковский бессвязно бормотал что-то; Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком - выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.
- Что прикажете, ваше превосходительство, - вина?
- Винца, винца, мой друг, спасибо... Погреюсь у вас и послушаю вот их...
Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил... Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя - и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.
Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:
Хвала бестрепетным вождям!
На конях окрыленных
По долам скачут, по горам
Вослед врагов смятенных;
Днем мчатся строй на строй; в ночи
Страшат, как привиденья;
Блистаю! смертью их мечи,
От стрел их нет спасенья;
По всем рассыпаны путям,
Невидимы и зримы,
Сломили здесь, сражают там,
И всюду невредимы.
Наш Фигнер старцем в стан врагов
Идет во мраке ночи;
Как тень прокрался вкруг шатров,
Все зрели быстры очи...
И стан еще в глубоком сне,
День светлый не проглянул
А он уж, витязь, на коне,
Уже с дружиной грянул.
Сеславин - где ни пролетит
С крылатыми полками,
Там брошен в прах и меч, и щит,
И устлан путь врагами.
Давыдов, пламенный боец,
Он вихрем в бой кровавый,
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы...
Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на
него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.
- Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. - У! подлец, какой ты хороший...
Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка - и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.
14
Старый Мироныч был прав, говоря Софи Давыдовой, пораженной необычайным перелетом через Москву на запад птицы, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом раньше человека и летит туда питаться мертвыми телами. Через несколько дней по Москве разошлись смутные, неясные, но тем более пугающие вести, что под Можайском, у какого-то села Бородина, происходила кровопролитная битва, а чем кончилась - никто достоверно не знал, как это всегда бывает в подобных случаях: одни говорили, что наша взяла, другие - что ничья. Поэтому с раннего утра, 27 августа, Софи видела, как народ валом валил на Лубянку, где жил Ростопчин: ожидали, что там будут "афиши" - "ростопчинские пач-порты", как их называл народ, необыкновенно вдруг пристрастившийся к чтению политических известий и особенно известий о сражениях.
С утра Лубянка представляла какой-то необычайный канал, набитый сермягами, синими чапанами, красными и пестрыми рубахами парней из Охотного и Обжорного рядов, кузнецов, суконщиков и слонявшихся без дела приказных, и все это волною валило то в ту, то в другую сторону, толкалось и ругалось, наполняя воздух то бранью, то вздохами. Особенное оживление замечалось у стены, облепленной "афишами", к которым, собственно говоря, и стремились толпы. У самой стены, энергически, размахивая руками, ораторствовал знакомый нам Кузьма Цицеро. Он что-то доказывал высокому малому без профиля. Малый, водя указательным пальцем правой руки по обмозоленной, как верблюжья пятка, ладони левой, в чем-то урезонивал Кузьму: "Так вот и написано - "фараон"-де..." - "Какой там фараон!" - "Знамо какой - водяной с руками чу, да с рыбьим плесом - вот что!" - "Вздор!" - "Не вздор! А ты прочти-ко вот на ей самой, на этой на афишке, что ли!" - "А ты впрямь прочти!" - возвышаются голоса.
"В субботу французов хорошо попарили - видно, отдыхают!" - громко читал Кузьма одну из афиш.
- Это не та! эту мы слыхали! - раздались голоса. - То было в субботу, а ноне вторник... Махни другую - вот эту слева.
- Ладно... "Вы знаете, что я знаю все, - начал снова чтец, - что в Москве делается; и что было вчера - нехорошо, и побранить есть за что: два немца пришли деньги менять, и народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно - это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка - ста человекам прибить костянова француза, или в парике окуренного немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, кто шпион, ну! веди ко мне, а не бей - не делай нарекания русским. Войска-то французские должно закопать, а не шушерам глаза подбивать. Сюда раненых привезено - они лежат в Головинском дворце; я их осмотрел, напоил, накормил и спать положил. Вишь, они за вас дрались - не оставьте их, посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья - как им не помочь!"
- Знаем и эту! слышали!.. это на наш счет, братцы, как мы тады двум поджарым ребра посчитали... Собаке собачья и смерть! - отозвались молодцы из Охотного ряду. - И напредки то же будем делать - на то закон! У нас закон крепок!
- Читай другую - вон эту, большую, - загалдела толпа... - Садони-ка ее духом - послушаем: может, в ей вся сила, какая она есть - наяривай, дядя, эту!
- Добро! слушай! - И Кузьма, откашлявшись, начал: - "Слава Богу! все у нас в Москве хорошо и спокойно. Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, - и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы, пред светом - милосердный государь наш Александр Павлович, и пред супостаты - христолюбивое воинство. А чтоб скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить ы Наполеону насолить, то должно иметь послушание, и усердие, и веру к словам начальников, а они рады с вами жить и умереть. Когда дело делать - я с вами; на войну идти перед вами; а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего - нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они распустя уши шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром едет; а его дело кожу драть: обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим золотые горы, народу свободу; а всех ловит за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. А для сего и прошу: если кто из наших; или из чужих станет его выхвалять и сулить и то, и другое, то какой бы он ни был - за хохол да на съезжую: тот, кто возьмет, - тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана и государь изволил приказ беречь матушку Москву; а кому ж беречь мать, как не деткам! Ей-Богу, братцы, государь на вас, как на Кремль надеется, а я за вас присягнуть готов. Не введите в слово. А я верный слуга царской, русской барин и православный християнин".
Нет, не то, не то: все это давно слышано и переслышано: все это знают наизусть, а все ждут, не вырвется ли из уст чтеца какое-нибудь новое слово - все не спускают с него глаз, следят за его глазами, как они медленно ходят по строкам, за губами его следят: вот-вот вырвется из-за желтых, пеньковатых зубов это самое слово, неслыханное, которого все ждут... А слова этого нет - не напечатано такое слово... И лица становятся сумрачнее... Все это не то, все это слова. А вон не слова: по улицам тянутся обозы с ранеными - и конца им нету: кто тихо стонет, кто так лежит, а может, и за стуком колес не слыхать его стонов. Да недаром и господа все, и их жены и дети, и богатые купеческие семьи покидают Москву: по заставам от карет, колясок и телег со всяким добром проходу нет; по пустым барским дворам собаки воют; у присутственных мест только сторожа на крылечках остались, а бумаги и казна, говорят, повывезены... Так что ж он говорит, что "слава Богу!"? Сомнение закрадывается в народ... "Что ж они в самом деле - а! - Али у нас силы нету! Али нас продали! Что ж это такое! Али они шутить вздумали!" - Это уже начинает сердиться народ, ворчит Охотный ряд это недаром: на ком-нибудь должна сорваться давно накипевшая, хотя неведомо на кого, злоба... Они - миф какой-то, фараоны с рыбьим плесом, "выдра" стоглавая - и вот руки зудят... В это время на крыльце дома, перед которым особенно толпился народ - то был дом Ростопчина, - показался полицмейстер. В руках у него была толстая пачка "афиш". Народ зашевелился, понадвинулся. Все сняли шапки. На всех лицах ожидание. Тихо - хоть бы вздох.
- Слушай, братцы! - громко выкрикнул полицмейстер. - Вот что пишет вам его сиятельство: "Два курьера, отправленные с места сражения, привезли от главнокомандующего армиями следующие известия. Вчерашний день, двадцать шестого, было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощью Божиею русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против него. Завтра, надеюсь я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться. Потеря неприятеля несчетная; он отдал в приказе, чтоб в плен не брать - да и брать некого, и что французам должно победить или погибнуть. Когда сегодня с помощию Божиею он отражен еще раз будет, то злодей и злодеи его погибнут от голода, огня и меча. Я посылаю в армию четыре тысячи человек новых солдат, на пятьдесят пушек снаряды, провианта. Православные! будьте спокойны. Кровь наших проливается за спасение отечества, наша готова, и если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле русской!"
Последние слова полицмейстер особенно выкрикнул - от усилия он даже попунцовел. Последние слова, казалось, всем понравились: "Положит-де кости свои..." Только когда еще положит?
- А теперь, братцы, ступайте по домам - занимайтесь своим делом, да и его сиятельству не мешайте, - сказал полицмейстер, садясь в поданные ему дрожки, и помчался вдоль по Лубянке.
Народ, почесывая в затылках и перетолковывая по-своему слышанное, стал расходиться - кто по домам, а кто по кабакам.
Прошел вторник, среда, четверг. Москва смотрела все зловещее. Дома пустели, все убегало, а на место бежавших город наполнялся ранеными: казалось, и конца не будет обозам с ранеными! Это везли бородинцев; день и ночь скрипели телеги, раздавались голоса погонщиков, больничной прислуги, стоны раненых... Скоро народ начал подозревать что-то очень страшное: как ни таилось начальство, но народ пронюхал, что приказные и полиция по ночам, точно воры, вывозили казенное имущество. Значит, там хуже, чем говорят. То там, то здесь по казенным домам, в глухую ночь, бегают огни и из ворот выезжают нагруженные возы. А там, за городом, стали строить, тайно от народа, какой-то огромный шар: кто-то хочет лететь на этом шаре под небеса. А кто? зачем? - этого никто не знал, и еще страшнее становилось. Одни говорили, что Иверскую к небесам подымут, а она, Матушка, оттелева всех громом поразит супостатов. Другие сказывали, что царь-пушку к облакам подымут на шаре, да как шарахнут с облаков-то по ем, по фараонтию, - так только мокренько станет. А то были и такие неверующие, что сказывали, будто на этом на самом шаре начальство в Питер утечи собирается... И народ опять кучится на Лубянке. Опять подавай им "афишку". И Ростопчин поневоле должен успокаивать расходившихся политиков Охотного ряда.
"Здесь мне поручено от государя, - объявлялось в новой афише, сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и против ветра, а что от него будет - узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтобы вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели".
- Вон она штука-то какая! - радовался политик ив Охотного ряда. - Я говорил, братцы, что Иверску в небесы - она на мое и вышло: именно - её, Матушку, да преосвященного Платона митрополита, да архирея - чу, да пятьдесят протопопов подымут с святой водой да кропилом, да как покропят на фараонов, так они и рас-сыпются аки прах.
- А мы звонить во все колокола станем - такого звону напустим до неба, что он, проклятый, ужахнется и лопнет, - пояснили другие.
А он все не лопался. Мало того - говорят, гонит наших по пятам, Можайск прошел, к Москве двигается. Народ свирепеть начинает. В пятницу толпа молодцов ив Ножовой линии, под предводительством Хомутовского лакея Яшки, оставленного господами стеречь дом и спившегося с кругу, того самого Яшки, который ораторствовал о "стоглавой выдре", метнулась к парикмахеру Коко, побила у него окна и хотела было заставить несчастного французика проглотить целую женскую косу, красовавшуюся у него на окошке, да увидала, что народ бежит на Лубянку, читать новую "афишу", бросила помертвевшего со страху француза и метнулась к дому Ростопчина. Яшка с подбитым глазом и с оторванной в единоборстве с беспрофильным ямщиком, что говорил о фараоне с рыбьим плесом, штаниной шел впереди всех и неизвестно к кому кричал: "Подавай ружье и штандарт!" Пьяных попадалось все больше и больше. При виде толпы полиция чаще и чаще стала прятаться.
У дома Ростопчина действительно нашли новую "афишу". Так как в толпе на этот раз не нашлось ни одного грамотного, то метнулись к ближайшему богомазу. Самого богомаза не нашли, а привели ученика-мальца, что охру трет.. Мальца с перепачканным охрой лицом посадили, по малости роста, на. саженные рлечи одного детины, и малец пискливым голосом начал, водя пальцем по афише:
"Светлейший князь, чтоб скорее соединиться с вой-скамиу которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему идут отсюда, сорок восемь пушек со снарядами, а светлейший говорит, что, Москву до последней капли крови защищать будет, и готов хоть в улицах драться..."
- Ружье! подавай ружье и штандарт! - неистово заорал Яшка, засучивая рукава и угрожая кому-то в пространстве.
Малец чуть не упал с испугу. Яшку оттащили в сторону, но тот все кричал: "Подавай ружье и штандарт", пока ему рот не зажали. "Читай дале, что там! Все выкладывай!" - кричали другие.
"Вы, братцы, - продолжал читать малец, - не смотрите на то, что. присутственные места закрыли - дела прибрать надобно, а мы своим судом со злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских, и деревенских: я клич кликну дни за два, а теперь не надо - я и молчу! Хорошо с топором, не дурно с рогатиной; а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржацова. Завтра после обеда я подымаю Иверскую в екатерининский госпиталь к раненым. Там воду освятим, они скоро выздоровеют, и я теперь здоров: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба!"
"Го-го-го! - заревела вся толпа: - молодцов зовет - и городских и деревенских! Вилы-тройчатки, ребята, припасай! В железный ряд за вилами!.." - "В скобяной - не в железный!.." - "А топоры!.." - "Топоры не надо!.. вилы-тройчаты!.." - "Подавай ружье и штандар!.."
"Коли ежели ево да вилами!.." - "Не пущай, братцы!.." - "Иверску подымай!"
Застучали колеса, и в воротах показалась коляска. В ней, положив руку на плечо кучера, стоял во весь рост сам. Народ узнал его. Он пришелся по душе ему: такой-же, как и народ, горластый крикун, словно колокол на Иване Великом, краснобай.
- Урррра! урррраа! - завопила толпа, увидав этого кровного потомка Чингисхана, из татарина превратившегося, как Ростопчин сам выражался, в "русского барина и православного христианина".
- Здорово, ребята!
Стоном застонала Лубянка от этих слов. Ростопчин махнул бумагой, что была у него в руке: это была новая афиша. Народ притих. Яшка продирался к самому экипажу, гордый и пьяный.
- Братцы! - громко начал Ростопчин, глядя в бумагу: - Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество, не впустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать. Грех тяжкий своих выдавать. Москва наша мать. Она вас кормила, поила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные и пешие, возьмите только на три дни хлеба; идите с крестом, возьмите хоругви из церквей, и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах: я буду с вами - вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!
Он остановился. Мертвая тишина превратилась в бурю. Толпа обезумела, бросаясь под лошадей, хватаясь за колеса... "Ваше сиятельство! я господ Хомутовых... мне бы ружье... штандар... пушку! - орал Яшка, спотыкаясь и падая, когда коляска двинулась. - Штандарь! ружье..." Толпа ринулась вслед за удалявшимся экипажем, потрясая воздух неистовыми криками. "Звони в колокола!.. подымай хоругви из церквей!.. сам велел!.. попов сюда!.. где попы?.." - "Зачем попы!.. к митрополиту, братцы!.." - "Бей сполох!.. без сполоху нельзя!" - "Зачем сполох!.. не горим-ста!.." - "А ты не ори!.." "Да я не ору!.." - "Стой, братцы! зачем драка!.." - "А! я те сворочу рыло!.." - "Сунься!.. я те салазки выверну!.." - "На Три Горы идем, ребята!.. хлеба на три дни!.." Все кричали, никто никого не слушал...