Дурова оглянулась на своих улан. Лица - сосредоточенно-бледные, большею частью пепельные; казалось, у каждого зубы стиснуты, как от нестерпимой боли. И Дурова стиснула зубы, потому что чувствовала, как ходуном ходила ее нижняя челюсть - ее била лихорадка.
   Со второй и третьей линий опять надвигалась пехота. Это Багратион, пораженный потерею своих редутов, послал в дело свежие войска. Пехота шла в ногу, под задорную, но строгую дробь барабанов. И лица солдат смотрели строго: казалось, они идут в церкви прикладываться ко кресту или к чудотворной иконе - вчера они так подходили к образу Смоленской Богородицы. Все ближе и ближе подходят к редутам, над которыми они же вчера мозолили руки, укрепляя их и обводя окопами: и сегодня эти редуты не их уже, а французские: вон из-за дыма поблескивают наполеоновские орлы на древках, точно собираются лететь на новую добычу.
   Редуты брызнули огнем и загремели; между редутами - тот же брызжущий тонкими полосками огонь; но пехота, падая и смыкаясь снова, продолжает выбивать так на своей собственной могиле: ложатся целые ряды этих серых, строгих лиц, но колонны, уменьшаясь в числе, все двигаются вперед. И с той стороны прибывают свежие силы. Впереди конных егерей, несущихся на нашу пехоту, Дурова явственно различает картинную фигуру Мюрата, которого она видела еще в Тильзите.
   Но скоро все смешалось - пехота, егеря, кирасиры, драгуны, уланы... Когда эскадрон Дуровой, заскакав с боку пехоты за правый редут, вместе с кирасирами и драгунами опрокинул Мюратовых егерей и когда они поворотили влево, Дурова увидела, что на флешах вместо французских орлов опять треплется в дымном воздухе наше тяжелое знамя и блестят знакомые кирасы: флеши были опять отбиты, но ненадолго.
   Наша пехота была почти вся перебита. Промежутки между редутами были завалены трупами. Хотя к Багратиону подходили новые, не бывшие в деле дивизии, хотя редуты были в наших руках, и свежие полки, словно подвижные щиты или шанцы, по выражению очевидца француза, сверкая сталью и пламенем, атакуемые конницею, опять заполняли собою утерянное их мертвыми товарищами пространство у редутов, - однако брызнувшая из сотен огненных глоток картечь уложила и эти полки почти все на месте. Уланы Дуровой понеслись по трупам навстречу французской кавалерии, топтавшей остатки нашей пехоты; но их также встретил чугунный дождь. Дурова инстинктивно закрыла глаза, как человек закрывает их при порыве ветра с пылью; только тут вместо пыли в воздухе визжала картечь. Когда она открыла глаза, многие уланы и лошади бились уже на земле. Под иным раненый конь одыбился и бился на месте; иного унесло вперед; там всадник, откинувшись на седле назад и расставив широко руки как бы для объятий, несколько мгновений мчался через трупы и сам падал на них; иной, уткнувшись лицом в гриву коня, опустив руки, как плети, видимо, умирал на седле; третий, завязнув ногой в стремени, волокся за лошадью и колотился головою о головы мертвых товарищей, о ружейные приклады, о трупы лошадей.
   А канонада с обеих сторон уже превратилась в какой-то сплошной гул и рев, от которого дрожали и земля и небо. Ни команды, пи криков, ни стонов уже не слыхать. В двух-трех шагах от себя Дурова увидела проехавшего Багратиона, который отдавал ехавшему с ним рядом адъютанту приказания и, по-видимому, кричал громко, хотя хрипло; но Дурова, за ревом орудий, не могла расслышать его слова: она только видела его насупившееся и вспотевшее лицо и закушенные губы, из-за которых вылетали отрывочные, как бы бранчливые фразы...
   Но вдруг он пошатнулся на седле, быстро поднял левую руку, словно боясь потерять равновесие, и упал грудью на гриву лошади. Адъютант и Коновницын, бывший тут же, бросились поддержать его. Он приподнял голову, что-то, по-видимому, сказал и опять уткнулся носом в гриву. Около него тотчас столпились, сняли его с седла, и четыре гренадера понесли его на руках, как носят убитых...
   Унесли Багратиона. Он уже не видел, как его флеши, за удержание которых он заплатил жизнью, оглашаясь криками атакующих, беспрерывно дымясь и сверкая огнем, заваленные трупами, подбитыми и опрокинутыми пушками, ружьями с изломанными штыками и прикладами, переходя из рук в руки, то от нас к французам, то от французов к нам, буквально залитые кровью сверху и подтопленные снизу, - наконец, к полудню, окончательно остались за французами.
   Русские были отброшены к Семеновскому, за овраг, где накануне ночью Дурова слышала копошившихся и звеневших манерками солдат, и расположились на высотах по обеим сторонам селения.
   День прошел только наполовину, а часть поля была уже проиграна русскими, и не только проиграна, но укрыта трупами лучших частей армии, цветом молодежи, еще вчера так усердно молившейся чудотворной иконе и сегодня утром встречавшей солнце с тою же мольбою о спасении. Нет, ничто не спасло. Вон лежат по равнине и около редутов по всему скату до оврага распластанные тела - кто запрокинув голову и уставив остекленевшие глаза к этому солнцу, которое, словно безмолвные укоры, бросает на мертвые лица свои негреющие лучи; кто, уткнувшись носом в кровавую землю и расставив руки, как бы целует эту бесжалостную мать-сыру землю; кто раскинулся поперек трупа своего врага, а кого и не распознаешь - человек ли это, или что-то ужасное...
   Но французы не думали кончать дела; им было мало того, что они сделали. Им надо было отнять у нас и Семеновское, как они отняли Бородино. Они выдвинули теперь свои ужасные батареи к самому семеновскому оврагу, за которым опять густыми колоннами выстроилась наша пехота, та, которая уцелела, и та, которая подошла вновь. Опять застонала земля от орудийных залпов. Клубы дыма вместе с огнем, ядрами и картечью неслись через овраг. Чугун опять рвал свежепостроенные ряды пехоты. Жертвы валились, как трава под ветром, й вдруг среди этого ада с обеих сторон, с боков, обрушились на нас массы кавалерии Мюрата, которая обошла русскую армию и выше, и ниже Семеновского. Наполеоновские железные кирасиры - hommes de fer - обошли наши войска даже с тылу - и гибель русской армии казалась неизбежною. Сдавленные словно клещами, справа, слева, сзади, обсыпаемые картечью в лицо, уже давимые по краям копытами железных всадников, громимые ружьями с седел, рассекаемые палашами, пробиваемые копьями - русские искали последнего спасения в сомкнутых каре, среди которых, как за живыми крепостными стенами, укрылись генералы. Ощетинясь штыками, русские целыми каре сыпали в неприятеля, давившего их, градом пуль, а потом с разряженными ружьями ходили в штыки на кавалерию, пробивая грудь коней, сшибая прикладами с седел всадников, добивая их чем попало...
   Но все-таки и Семеновское было потеряно нами. В то же самое время и редут Раевского пал, как пали Багра-тионовы флеши. Все было потеряно - и поле битвы, и укрепления, и села, и армия, бывшая в деле, - все!
   Где же в это время был Кутузов? Что делал маститый главнокомандующий, когда у нас все погибало?
   А вон он. Ровно за четыре версты от главного поля битвы, у сельца Татаринова, на выезде, старик сидит на солнышке и, пригретый его плохо греющими старую кровь лучами, кушает, обгладывая легонько куриное крылышко. Высокий лоб его с лысиной светится над тучным, нагнувшимся над тарелкой лицом, покрасневшим от усилия - чище обглодать беззубым ртом жесткое крылышко. Жирный, пухлый, как у ребенка, подбородок свесился на салфетку, обвязанную, тоже как у ребенка, вокруг его жирной шеи и прикрывающую его белый жилет и тучный живот.
   В таком виде увидела его Дурова, когда, вся дрожащая, с перекосившимся от ужаса, отчаяния и боли лицом, она вместе с Каховским, в качестве его ординарца, при-скакала к главнокомандующему, чтобы доложить ему об отчаянном положении дел на обоих крылах армии и в центре, и просить последних, оставшихся в резерве подкреплений. Едва дыша, она осадила шатающуюся лошадь и, шатаясь сама, чуть не падая, стала на землю, которая и здесь, казалось, все еще дрожала. Она увидела около Кутузова много других генералов и адъютантов, тоже прискакавших с поля и докладывавших о своем поражении. Тут же, по обеим сторонам главнокомандующего, сидевшего на деревянной скамье у деревянного, покрытого скатертцою столика, и позади его толпились целые кучп штабной знати - все в новеньких, с иголочки, мундирах, с блестящими украшениями, не тронутыми ни пылью, ни кровью, все эти маменькины и батенькины сынки, срывавшие, не шевеля ни мозгами, ни пальцем, ордена и розы жизни, когда другие срывали ее шипы, раны, увечья и смерть, все это беззаботно между собою шушукалось, переглядывалось, иногда над чем-то и над кем-то подсмеивалось. Стыд и злоба шевельнулись в сердце Дуровой, когда она сразу, сгоряча, вся охваченная острым ужасом только что ею пережитого вместе с прочими, увидала все это...
   А Кутузов продолжал обсасывать крылышко, как бы стараясь не слушать того, о чем ему надоедали. Ведь тысячи раз он уже слышал это, и думал об этом, и давно видел все это - ив Турции, за Дунаем, и в Крыму, у Алушты, где ему глаз выстрелили, и под Аустерлицем - все это он давно знает и все это давно ему надоело, и думать ему обо всем этом противно...
   Не вынимая изо рта куриной косточки, он поднял от тарелки насупившееся, досадливое как-то и лоснящееся лицо. Но лицо оказалось добрым, и единственный здоровый глаз старика светился не то теплотой и лаской, не гр слезой. Вынув изо рта крылышко, он пожевал сальными губами, обвел взором стоявших вокруг него, как бы с недоумением остановился на Дуровой, на ее бледном, запыленном, с засохшими на щеках грязными каплями пота лице, остановился как-то добро, участливо, с сожалением, моргнул, словно смахнул с ресницы слезу, и обратился к хмуро стоявшему в стороне молодому генералу. Дурова узнала Ермолова.
   - Голубчик! посмотри - нельзя ли там что сделать, чтоб ободрить войско, - сказал старик ласково, обращаясь к Ермолову, словно к ребенку.
   У Дуровой от сердца отлегло. Если он, этот дедушка всей России, говорит так спокойно, значит - не все потеряно. В этот момент Дурова готова была бы броситься на шею старику и расцеловать его лоснящиеся щеки, лысину, руки.
   Ермолов, не говоря ни слова, тотчас же сел на лошадь и поскакал, щуря глаза и окидывая с возвышения взором двигавшиеся в отдалении, по-видимому в полном беспорядке, полки, колонны, эскадроны, батареи, обозные ящики, больничные фургоны. Над всем полем стояди клубы пыли и целые облака дыма. Каховский и Дурова поскакали за Ермоловым.
   Подъехав на недалекое расстояние к кургану, на котором был редут Раевского, он увидел там необыкновенное смятение - все бежало, падало и катилось вниз, поражаемое : картечью французов, которые уже кишели по всему редуту и по кургану. Все казалось потерянным. Барклай-де-Толли, командир всей этой половины несчастной или первой армии, спешенный, покрытый пылью и кровью, с саблею в одной руке и какою-то тряпкою - обрывком знамени - в другой, сам карабкался на курган навстречу своим падающим и умирающим солдатам и сам, по-видимому, искал смерти. Он что-то бессвязно кричал и махал саблей. Тут же через курган и трупы упавших бешено неслась лошадь Кутайсова, вся в крови и с кровавым седлом, а самого Кутайсова уже не было. Ермолов спокойным, но резким и твердым криком заворотил две уходившие куда-то конные роты и, приказав ближайшей, еще неподбитой, батарее открыть огонь по редуту, повел эти роты прямо на курган. К нему примкнули другие, третьи - и целою "толпою, в образе колонны", ринулись на неприятельские батареи и на самый редут. Началась буквальная резня - колка людей как баранов. И кололи же рассвирепевшие и немного оправившиеся драгуны и пехотинцы!.. "Коли и перекалывай проклятых!.. Так их! так их!" - "Oh! Oh! pardon!" - "А! пардону просишь! - вот тебе!"
   - Je suis roi de Naples! [Я король Неаполя! (фр.)] - кричит отчаянный голос. - Oh!
   - Стой, братцы, не коли! это король политанский! Мюрат это ихний! слышит Дурова знакомый голос - это голос старого Пилипенка, который рядом с Грицком-сьшом, недавним французом, уже поправившимся от раны, колол французов, как бывало они калывали когда-то в Малороссии кабанов на сало.
   - О! згода! згода, Панове москали!..
   - А! згода, проклятый полячишка! Так вот же тебе - н-на!
   Дурова, повернув коня, с ужасом ускакала из этого ада кромешного. Но и там были ужасы. Она наткнулась на полки принца Евгения Вюртенбергского*, шедшего на подкрепление Ермолова. Полки невольно разомкнули строй, чтобы пропустить раненого или убитого - Дурова не разобрала; она одно разобрала, что на ружьях, через Которые был перекинут плащ в виде носилок, солдаты несли - Ермолова!.. "Голубчик!" - заныли в душе ее ласковые слова: "голубчик - посмотри..." Она не в силах была смотреть на эту сцену и отвернулась. Но и там не лучше. К принцу Евгению подскакал красивый юноша с черными, блестящими глазами и осадил лошадь. "Ваше выеочество требует к себе генерал Милорадович", - торопливо сказал юноша. "Где генерал?" слросил принц, невольно останавливаясь. Юноша указал рукою, но не успел: рука улетела вместе с оторвавшим ее ядром. Кровь застыла в жилах Дуровой. Но юноша, у которого унесло руку, удержался на седле. Мало того - он поднял другую руку и показал куда ехать: "Туда! спешите!" Но и принцу Евгению не на чем было спешить: под ним тотчас пала лошадь, пораженная ядром, и сам он упал навзничь.
   В тот же момент Дурова почувствовала всем своим существом, как что-то невидимое ожгло ей ногу и срезало словно клубком несколько солдат в ближайшей колонне. Огонь прошел по телу, в глазах потемнело и все кругом как бы зашаталось... "Убита... ранена", - промелькнуло в мозгу. Картина боя стала еще смутнее. Она видела только, и долго, казалось, видела, как с тыла, из-за возвышений нахлынула конница, целые волны конницы, как они сшибались с другою конницею и пехотою, как падали кони и лошади, как гремели орудия со всех сторон. Казалось ей, что и она принимала участие в этой бешеной скачке, слышала крики, и особенно один крик поразил ее: "Пропало все!" Что пропало - она не понимала... Она видела только, что солнце было низко - не то оно всходило из-за дымных облаков, не то садилось... Утро это или вечер?..
   Она окончательно опомнилась, когда ехала уже по дороге, чувствуя невыносимую боль в правой ноге, к которой, казалось, привешена была тяжелая гиря. Жажда палила внутренности. Кровавое солнце спускалось к дымящемуся взгорью. Рядом с ней ехал Пуд Пудыч, придерживая за повод ее лошадь. Дорога запружена была телегами, в которых стонали люди, пушками, зарядными ящиками, на которых тоже виднелись искаженные лица. Попадали носилки не то с мертвыми, не то с ранеными. Сзади все еще гудели орудия, а впереди виднелась деревенька. Навстречу ехали какие-то всадники и остановились у мостика, чтобы пропустить зарядный ящик и носилки, с брошенным на них, по-видимому, мертвым офицером, голова которого закинулась острым подбородком кверху и виднелись подошвы сапог, колотившиеся одна о другую. Переднего всадника узнала Дурова - это был Кутузов. За ним - его штаб. Какой-то всадник, держа руку под козырек, что-то говорил ему. Дурова расслышала только: "Неприятель овладел всеми важнейшими пунктами позиции... войска наши совершенно расстроены..."
   - Как вы смеете, милостивый государь, говорить мне такие вещи! вспылил на него Кутузов. - Ход сражения мне известен как нельзя лучше... Неприятель отражен на всех пунктах... Завтра погоним его из священной русской земли!
   Старик говорил громко - он просто кричал, весь покраснев. Но Дурова уже не верила ему: она верила тому, что видела сама.
   Скоро она очутилась у берега небольшой речки, в стороне от селения. Весь берег укрыт был палатками и просто навесами из парусины. Виднелись окровавленные столы, валялась на земле кровавая одежда, сновали люди. Весь берег и пространство у навесов были заняты ранеными и мертвыми, которых не успели еще убрать. Это был перевязочный пункт. В некоторых местах слышны были отчаянные крики или слабые стоны. К Дуровой подошел солдат в окровавленном фартуке и помог ей сойти с коня. Она чувствовала ужасную боль в ноге, ио ступать на нее могла слегка: нога не была перебита.
   Солдат в фартуке повел ее к ближайшему навесу, где на невысоком деревянном столе она увидела чьи-то голые белые ноги, а над ними нагнувшуюся седую голову...
   Но что она увидела рядом с этим столом, на земле! На разостланной бурке лежал казак - она узнала это по красным лампасам, но лица, которое было слишком запрокинуто назад, она сначала не узнала. Что-то, казалось, ножом резануло ее по сердцу. Она рванулась вперед, к этому запрокинувшемуся лицу казака. Другой казак, стоя около него на коленях, отводил ото лба лежавшего пряди черных волос и старался закрыть его мертвые глаза непослушными веками...
   В бледном, застывшем, калмыковатом лице Дурова узнала Грекова...
   13
   Бородино не остановило Наполеона. Вырвав из рядов русской и своей непобедимой армии до девяноста тысяч молодых жизней, он продолжал гнать русских по пятам. Не успеют они передохнуть, как казаки арьергарда начинают уже перестрелку с авангардом Мюрата, который вечно на коне и вечно впереди всех. В битве под Бородином, при вторичном отнятии Ермоловым редутов Раевского, в то время как русские, овладев укрепленным курганом, начали колоть французов, кто-то закричал, желая спастись: "Je suis roi de Naples"; но это был не Мюрат, а прикрывшийся от острой шиш Грицька Пилы-пенка именем неаполитанского короля генерал Бонами. Мюрат остался целехонек, несмотря на свою безумную отвагу и на фантастический костюм, который невольно привлекал к себе взоры и пули неприятеля. Но ни одна пуля не попадала в этого заколдованного, странного безумца: с развевающимся на шляпе высоким, из разноцветных перьев, султаном, в своем пестром, напоминающем костюм паяца ментике и в красных либо желтых сапожках, он был постоянно впереди французской армии со своими неутомимыми драгунами, постоянно, так сказать, на хвосте у наших казаков и постоянно беспокоил русскую армию. Не успеют солдаты усесться кучками, развести огни и заварить кашицу (чем ближе подходили к Москве, тем плотнее наедались солдатики, потому что матушка Москва с избытком отправляла навстречу своим ратникам хлеб, крупу, мясо, водку, а офицерам еще чаю и вин), не успеют солдатики заварить себе кашки, а господа офицеры вскипятить чайники для чаю, как уж позади начинают постукивать казацкие винтовки, а солдатики ворчат: "Ишь его носит, петуха проклятого" ("петух проклятый" - это пестрый Мюрат) - "И угомону ему нет, аспиду: поиить-поесть не даст людям..." Но это было так часто, что солдаты обтерпелись и уже не обращали внимания на задние перестрелки и на пули, попадавшие иногда в кашу: "Ишь аспид - грудку нетолченой соли вкинул в кашку; мотрите братцы, жуйте - не подавитесь", - шутят солдатики, немножко повеселевшие от того, что хохь корм-то есть; о том, что их каждый день бьют, они и тужить перестали: "Так-де Богу угодно; а отойдет его линия - мы свое у него на спине отобьем..." - "Ай-ай! - невольно вскрикивает молодой ополченец, которых недавно пригнали из Москвы: - Пуля никак!" - "Что ж нуля! на то она и есть пуля, а ты ешь - хлебай себе..."
   Вот и теперь, на четвертый день после Бородина, русская армия расположилась на ночлег в поле между Можайском и Москвою. Солдаты развели костры, варят кашу и греются, тем более что ночи становились все свежее и свежее. Там кучка гусар, там уланы, там драгуны, а то и вперемежку, особенно где костер большой. У одного костра виднеются уланы. На первом плане Пилипенко, угрюмо свесив седые усы, разминает на ладони корешки табаку. Около него сидит на задних лапках Жучка и глаз не сводит со своего любимца: у Жучки - свое маленькое горе; в собачьем привязчивом сердце с некоторых пор поселился червячок ревности - это с тех пор, как Пилипенко нечаянно нашел своего сына Грицька и обратил на него всю свою нежность. Тут же и Грицько, и другие гусары - кто курит, кто сушит онучи против огня, кто, сняв с себя рубаху и скрутив ее жгутом, держит над костром, а рубаха, развертываясь и раздуваясь от теплоты, производит очень знакомые солдатам потрескиванья... "Ну, брат, накопил ты их", - подсмеиваются товарищи. "Накопишь, коли с самой Вильны не сымал рубахи - заели проклятые: и под Бородиной все чесался", - отвечает полуголый гусар, выпаривающий рубаху. "А жарко было". - "Где не жарко!" - "Ну, скоро отдохнем". - "Знамо, отдохнем, да не скоро". - "А что?" - "А Москва-то? Али так им отдадим матушку? Вон она - кормит нас: с коих мест хлеба не видали, а теперь - на! и говядинку жрем". - "Это точно - вон и Жучка отъелась. (Жучка навостряет уши и виляет хвостом). - Вон, подлая, какая гладкая стала". Жучка лезет целоваться с тем, который назвал ее подлой.
   По другую сторону дороги, тоже у костра, сидят офицеры, сошедшиеся из разных соседних полков. Давыдов, полулежа и полузакрыв глаза, покуривает из своей коротенькой трубочки и иногда встряхивает головой, как бы силясь отогнать неотвязчивую мысль. Дурова, необыкновенно бледная и как бы позеленевшая, вытянув раненую ногу (под Бородином ее контузило ядром), не сводила глаз с огня, в белом блеске которого она, по-видимому, искала или видела чей-то образ: это запрокинувшаяся назад мертвая голова, эти милые калмыковатые губы и широкие скулы, этот бледный лоб с упавшею на него прядью черных волос и эти глаза, померкшие, холодные, которые плачущий казак силится закрыть непослушными веками мертвеца, - вот все, что осталось в ее памяти из того, что было - и так недолго - самым дорогим в ее жизни. Казалось, вся эта жизнь превратилась в мертвеца и имела для нее только интерес воспоминания; но такого горького, такого обидного... По глазам ее видно было, что она недавно плакала. Около нее сидел, насупившись, Бурцев и иногда исподлобья поглядывал на нее, не решаясь, по-видимому, заговорить. Он уже оправился после раны, полученной им под Смоленском, но досадовал, что не успел попасть под Бородино. Он пододвинулся к Дуровой и положил ей легонько на плечо руку... "Ты все, Алексаша, об нем... Полно, душа моя", сказал он тихо и нежно.
   К костру подошел Усаковский с чайником в руке и с сумкой. Он смотрел весело, казался таким красивым, чистеньким. Под Бородином он отличился со своими драгунами у Багратионовых флешей, и Кутузов при всех поцеловал его в голову, сказав: "Спасибо, голубчик: и дело сделал, и целою вынес из огня эту красивую голову - она нам нужна".
   - А я, господа, к вам чай пришел пить, - весело проговорил он, ставя на землю чайник. - Кто со мной?
   - Вот еще какие затеи! - отвечал кто-то, лежавший в стороне от костра. - До чаю ли теперь! Может, через час будешь корчиться на этом самом месте, где стоит твой чайник.
   - Тогда то и будет, а теперь мы все-таки напьемся, - беспечно отвечал Усаковский.
   - Верно, братуха, - и я хвачу, а то мухи в голову лезут, - сказал и Давыдов, встряхивая головой.
   - И Алексашу напоим, а то вон оп какой, - пробурчал Бурцев.
   Дурова ласково, хотя болезненно улыбнулась и пожала Бурцеву руку... "Какой ты славный", - тихо сказала она. "Пьяницы все такие", - отшутился тот.
   Чайник приятно журчал. Трубка Давыдова посапывала. От соседнего, потухающего костра слышался солдатский говор: "А он как сыпанет картечью, как сыпанет..." - "Уж и каша же, братцы! - а-ах!" - "А как придет это Иван-царевич к железным вратам, дак как вдарит мечом-кладенцом..." "Богородицу-то несут, а орел как махнет крыльями..." - "Уж и с... же... стре-лят - страх!.."
   Вдруг по направлению цепи, где стояли часовые, послышались выстрелы. Забили тревогу. Давыдов первым вскочил на ноги.
   - Мундштучь! садись! стройся!
   Не успел строй сомкнуться и выстроиться в линию, как перед фронтом и по кострам заскакали ядра, никого не задев, однако. Один Усаковский покончил свою молодую жизнь: с полминуты он, с расшибленной, еще так недавно красивой головой, корчился на том самом месте, где надеялся напиться чаю, и потом вытянулся во всю длину.
   Нечаянное нападение было отбито тотчас же, и неприятель, думавший напасть на наших врасплох, открытый вовремя и встреченный казаками Платова, немедленно скрылся во мраке.
   Кружок офицеров снова собрался у костра, где лежал труп Усаковского. Бурцев стал перед ним на колени и целовал его еще теплую руку, не смея прикоснуться к обезображенному лицу, облитому кровью и мозгом. "Прости меня, друг мой! - шептал он. - Я же, подлец, смеялся над твоей прекрасной головой... а теперь... вот она..." И он горько махнул рукой.
   Нечаянная тревога и весть о смерти Усаковского собрали к костру массы солдат и офицеров из других ближайших частей арьергарда. Подъехал и Платов, покончивший с преследованием бежавшего врага. Тут виднелось и бесстрастное, кошачье лицо Фигнера и насупившийся Сеславин. Красный свет огня придавал особое выражение лицам, словно бы на всех этих лицах отражалась кровь того, кто лежал на земле.
   Порешили тут же, где он пал, выкопать ему могилу. И могила была выкопана быстро. Копали ее сами офицеры не лопатами, а саблями, в знак особого сочувствия к покойнику. Завернули его в плащ всего - с раздробленной головы до ног - не его первого, не его и последнего хоронили так на походе. Засыпав свежую могилку землей, снова по-прежнему уселись тут же вокруг костра и припомнили все, что кто помнил хорошего из жизни покойника; а потом скоро перешли на другое: не такое было время, чтоб долго вспоминать про убитых товарищей - на это смотрели как на разлуку, и, быть может, ненадолго... "Всякий вечер, - читаем в дневнике Дуровой из этого времени, - мы сходимся к огню все, кто уцелеет в продолжение дня. Если кого уже не станет в кругу нашем, о том поговорим, пожалеем с четверть часа, а там опять разговор наш весел. Теперь не то время, чтоб долго сожалеть о потере друзей, потому что всякий имеет надежду или опасение последовать за ним на другой же день, если еще не в эту ночь... В теперешней жизни нашей нет ничего так обыкновенного и так мало обращающего на себя внимания, как смерть. Здесь ее владычество, и здесь именно никто об ней не думает, не боится и в грош ее не ставит. "А где такой-то?" - "Убит". - "Ну, так позови ко мне того-то". - "И он убит". - "Ну, глупец! затвердил - убит, убит!.. Пошли, кто там остался в живых..." И приказания, и вопросы, и ответы делаются так хорошо, так покойно, как бы дело шло о людях куда-нибудь посланных, а не отправившихся на вечный покой. Все, что мы видим, слышим, испытываем каждый день, теряет в разуме нашем: хорошее - все то, что в нем было хорошего, дурное начинает казаться дурным вполовину, а иногда и с примесью хорошего".