Вдруг невдалеке заревела корова... Все оглянулись и невольно расхохотались. Несколько гусар держали за рога неведомо откуда явившуюся корову - должно быть, бежала из лесу от хозяев, которые со скотом и имуществом спрятались в лесу, - а Бурцев, припав на корточки, усердно доил ее в жестяную манерку, постоянно ворча на гусар: "Да. держите же, черти, дьяволы! - все проливаю..."
   Через минуту он уже стоял перед Дуровой, держа манерку с парным молоком.
   - Это Алексаше, сливки, - говорил он, щурясь левым глазом, - а нам Денискины сливочки, от египетской коровы.
   Потом он взял стоявший на ковре ларец, достал из него самый большой стакан, положил сахару ж развел сахар горячим чаем, налитым менее чем до половины стакана.
   - Дружище Усаковский, передай-ка мне сливки, - обратился он с самым добродушным видом к драгуну, с которым за несколько минут перед этим повздорил было.
   - Какие сливки? - спросил тот недоумевающе. - Мы без сливок пьем.
   - Да вон же молошник у тебя под носом стоит - экой ты, братец!
   Усаковский догадался - перед ним стояла бутылка с ромом. Он улыбнулся.
   - На-на, - говорил он, подавая бутылку, - не скислись ли только.
   - Эти не скисаются, потому от библейской коровы. - И Бурцев долил свой стакан ромом.
   Давыдов и сегодня казался не в духе. Он, сидя на ковре, крутил правый висок, что означало у него или волнение, или внутреннюю работу. Эти дни у него почему-то не шел из головы тот вечер, который он, пять лет назад, провел в Москве у Хомутовых, когда княгиня Дашкова вспоминала свою молодость... "А нам-то и вспомнить нечем будет нашу молодость, - досадливо говорило его сердце: - так, канитель тянем... и нас после никто не вспомнит..."
   - Это черт знает что такое! - сказал он наконец, выпив залпом свой стакан.
   Все посмотрели на него. Бурцев, мигая левым глазом старался не смотреть на Дурову и пил свой пунш скромно, маленькими глотками. Дурова вопросительно смотрела на Давыдова: она давно заметила, что он скучает и часто, задумываясь, говорит что-то сам с собою.
   - Так жить нельзя, господа! - продолжал Давыдов, теребя висок. - Что мы за коптители неба! Нас гонят, а мы даже и оглядываться не смей; не смей заглянуть в рыло тому, кто тебя гонит. Вон Фигнер делает свое дело, и Сеславин. начинает лакомиться французятинкой, и Платов со своими казачишками от почечую лечится французскими красными каплями - guttae sanguinis... А мы...
   Не успел он кончить, как уже Бурцев душил его в своих объятиях.
   - Денисушка! красавец! - теребил он своего друга. - Да ты, дьяволова душа, - гений! Ты нам всем в душу залез и увидел, что мы с голоду помираем - так французятины хочется.
   - Ну, полно-полно, перестань меня душить, чертов ноготь! - отбивался Давыдов.
   Бурцев, отскочив от него, повернулся к Дуровой, раскрыл руки, настежь развел их, как для объятий, и засеменил ногами.
   - Алексаша! друг! ангел! поцелуемся! - Потом, как бы опомнившись, он смешался и отступил назад, бормоча: - Эх, свинья я! От меня винищем несет...
   - Слушайте, господа, - продолжал Давыдов... - Мои ребята встретились недавно с казаками из атаманского полка - за фуражом ездили и по своему казацкому обычаю вынюхивали, нельзя ли чем поживиться. Так эти бестии-ищейки сказывали нашим, что недалеко отсюда заметили они обоз неприятельский, - обоз хороший, и прикрытия у него немного. Так вот я и думаю себе - не попытать ли счастья: обоз обозом, а то десяточек-другой и дичи настреляем, и полону себе захватим, да порасспросим: что и как? Как думаете?
   Все согласились с радостью и порешили ночью же, вызвав охотников, отправиться в тайную экспедицию.
   - Чэм болши блахам кусат, тэм менши будит гран-цузам спат, - одобрил общее решение Рахметка.
   - Браво, Рахметка! - обрадовался Бурцев... - Да ты, черт побери, философ!
   5
   Дурова проснулась, когда уже было совсем темно. Когда она, сидя у "эскадронного костра", напилась чаю с парным молоком "бурцевского удою", как выражался силач Усаковскин, потом подкрепилась виленской колбасой, курицей и гусем, отлично сжаренными на шомполах Рахметкою, ее охватил такой непобедимый сон, что она тут же, у костра, на соломе, положив голову на чье-то седло и прикрыв лицо носовым платком, что называется, в воду канула. Истомленная трехдневною бессонницею, усталостью, голодом и лихорадкою, она спала как убитая, не чувствуя, что день уже кончился, солнце село, солдаты и лошади отдохнули и только один Бурцев бурлил, не переставая, нализавшись до икоты на радостях, что вот-де сегодня Дениска поведет их добывать французятины. Дурова не слышала даже, как Бурцев, который и во хмелю помнил, что с "Алексашей" надо обходиться деликатнее и беречь ее, притащил откуда-то бурку и прикрыл ею своего "Алексашу" - "чтоб он, канальство, не простудился". Дурова и того не слыхала, как тут же, около нее, чуть не разыгралась кровавая драма. Разбушевавшийся Бурцев, вспомнив недавнюю свою сценку с Усаковским, снова стал задирать его. Тот посоветовал ему проспаться. Бурцев вспылил и обозвал Усаковского "маринованною головой". До того смирный и уступчивый, Усаковский пришел в ярость и, выхватив саблю, бешено закричал:
   - Защищайся, пьяная рожа, а то я убыо тебя, как собаку!
   Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.
   - Так на саблях?.. Отлично, черт побери... без секундантов... люблю, люблю - это по-гусарски... Ай да маринованная голова, - бормотал он.
   - Защищайся!
   Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали... Откуда ни возьмись Давыдов...
   - Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились! - и он кинулся грудью на скрещенные сабли. - Я вас арестую... бросайте сабли!
   Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный...
   - Да какое вы имеете право, господин Давыдов? - заговорил он, заикаясь.
   - Какое право! право друга... А ты, пьяная бутылка, - обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, - проси прощения у товарища... Ведь ты спьяну оскорбил его... Проси прощения - целуйся с ним.
   Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.
   - Ну, прости, братуша... прости - больше не буду называть маринованной головой... Прости... а то Алексаша увидит... мне будет стыдно...
   Усаковский, улыбаясь, обнял его... "А все-таки у тебя на голове копна сена", - заключил он.
   Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась - память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, ко-которую она ощупала на себе. "Разве это добряк Пили-пенко прикрыл меня?" - подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.
   Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря - это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров... Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии... Огни то дальше, то ближе.
   "Боже! - она догадалась. - Это горят села, это горит покинутый нами край..." Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным... "Пылает Россия... вот до чего мы дожили..."
   Вслед за минутным испугом - испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком - в ней шевельнулось нехорошее чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому - она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того - оно не должно бы быть совсем, а оно есть - вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, - что они чувствуют?.. "Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!" - гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками - криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево - вот где ужас!.. "Господи! да за что же? зачем же?"
   Она вскочила - и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.
   - Ах, Алексаша, - видишь, видишь, голубчик? - Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он. - Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они... Зачем? за что же? зачем же их-то?
   Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. "Зачем же? за что же?.."
   - А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, переменил свою мысль Бурцев.
   - Спасибо, ты всегда такой милый.
   - Не-не, Алексаша... Я - я пьяная скотина... Ах, за что же это? снова обратился он к зареву.
   - А где Давыдов?
   - Он там распоряжается, отдает приказания... Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), - мы сегодня ночью... тово... в гости к этим подлецам... Ух, и зудят же руки!
   Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному рачальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: "Противный какой! как дышит!"
   Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: "Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать - мы в секрет идем... А ты, дура, не утерпишь залаешь".
   Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею - широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном - о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось - о! далеко не так!.. Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней... И добрый Артем конюх... А отец! "Милый, милый папа! как он постарел, должно быть..." И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами - Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков... Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!
   - И с... же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с..у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь... Видишь - бляхи почистить нечем, - говорил один улан другому.
   - Рассказывай, черт, - луковица, что луковица! попрекать едой грех... а кирпичику самому мне не хватит, поди... А то луковица!
   - Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету...
   - Какая жалость! Ишь горит... словно свечечка перед Господом...
   - А то луковица!
   - Ну и луковица - что ж! а тебе грех... "Каждый о своем!" - подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.
   Эскадронный командир, которому она заявила о своем намерении принять участие в ночной экспедиции, сначала уговаривал ее не ездить, представляя ей все опасности такого рискованного предприятия; но когда перечисление опасностей на нее не подействовало, он стал было доказывать незаконность, с научно-военной точки зрения, такого казацкого, хищнического способа ведения войны, говоря, что регулярным войскам заниматься этим "неприлично", что "военная наука, в чистом ее значении, не одобряет этого", и другие "ученые" тонкости...
   - Неприлично, господин ротмистр? - с дрожью в голосе возразила девушка. - А это прилично? (Она указала на зарево.) Это ваша наука одобряет?
   - Но это, господин Александров, злоупотребление законами войны...
   - Законы войны! Война имеет законы! Да разве сама война не есть нарушение всяких законов - и божеских, и человеческих?
   Ротмистр насмешливо, с видом глубокомыслия посмотрел на нее... "О, немецкая тупица!" - чуть было не сорвалось с языка девушки, и она бросилась отыскивать Давыдова.
   Через час после этого отряд охотников перебрался вброд через речку и направился на запад, следуя на огни пожаров. Впереди ехал Давыдов, сгорбившись каким-то круглым комом на седле. Лицо его было серьезно и задумчиво. Дуровой казалось, что она видит другого Давыдова, - не того живого Дениску, который так часто "пылил" и накидывался на своего друга Бурцева. Его лицо, казалось ей, напоминало теперь выражения тех лиц, которые, стоя в церкви у амвона, перед сосудом с дарами, полушепотом и со страхом повторяют за священником: "Днесь, Сыне, Божий, причастника мя приими, не яко Иуду, но яко разбойника..." Может быть, и в самом деле Давыдов молился теперь, как перед страшными дарами. В темноте фигура Усаковского казалась еще массивнее. Голова его была высоко поднята; он, казалось, хотел заглянуть теперь своими глазами дальше и глубже, чем куда может проникнуть глаз человеческий, - проникнуть в невидимое и неведомое. На лице Бурцева и следа не оставалось того, что он недавно был шибко пьян. Сейчас только, когда уже седлали лошадей, Рахметка вылил ему на голову с полдюжины манерок воды, и он был теперь причесанный, чистенький, с добрым, детским выражением на лице, которое с любопытством заглядывало туда, в глубь ночи.
   Дурова оглянулась на солдат. Они были все те же, какими она видела их, когда они ничей не были заняты и, по-видимому, ни о чем не думали: "Работы никакой, едешь себе смирно, дело свое знаешь, начальство тебя не бранит чего ж тебе еще!", казалось, говорили эти лица. Только Пилипенко, как старый солдат, которого все называли "дяденькой", осматривал иногда своих племянничков: то вдоль по фронту поглядит, ровно ли идут кони, не зарывается ли который, то зорко глянет вперед. Лицо у него более строгое, чем обыкновенно, словно бы он в церкви стоит, и как ни старается уловить смысл того, что читает дьячок в паремии, все никак не может уловить, хотя чувствует, что что-го глубокое, непостижимое, но душе понятное читается там.
   Вот уже они много проехали. То ровным полем и вытоптанными пашнями проедут, то леском проследуют, то балкой потянутся несколько времени и снова выедут на открытое место. Пожарное зарево все ближе виднеется, а кругом мрак более и более сгущается. Все едут молча.
   Давыдов на минуту поворачивает коня и останавливается.
   - Ребята, не дремать, - говорит он тихо, но внятно. - Подобрать поводья, сабли прижать коленкой к седлу, чтобы звуку не было, друг с дружкой не сближаться, чтобы стремя о чужое не заговорило... Глядеть зорко, в оба - промаху чтобы не было!
   Кто-то глубоко, во всю грудь вздохнул.
   Давыдов разделил отряд на три части: одну он оставил при себе, другую поручил Усаковскому, остальную - Бурцеву. Пилипенко и Дурова остались при Давыдове.
   Солдаты стали размещаться по партиям. Они это делали так же спокойно, как и на стоянке, словно бы собирались на водопой.
   - А ты осади - что стал? Эй ты - который!
   - Что! Не на твоей земле стал - али мало места?
   - Так-ту, братцы, лучше - в аккурат, потихоньку да полегоньку.
   - А то на?.. луковица! Эх, человек тоже!
   - А вы полно, - успокаивал Пилипенко: - на всех хватит...
   - А ты стремем не звони, черт!
   - Не лайся - грех... Не приказано...
   - А все ж и бисив комарь! укусив у саме око... Разместились. Поводья подобраны. Все в струнку.
   "Смирно!" - командует Давыдов. Чего ж еще смирнее!
   Теперь и комар укусит, так не икнут: потому - смирно!
   По распоряжению Давыдова Бурцев с своею горстью должен был идти прямо. Сам Давыдов и Усакогаский со своими людьми - зайти с боков.
   Разделившись таким образом, партизаны тихо подвигались еще с полчаса под прикрытием небольшого леска, из-за которого виднелось небольшое пламя: это догорала деревенька. Затем Давыдов велел снова остановиться. Сойдя с коня и отдав его фланговому гусару, он знаком подозвал к себе жидка - так звали бойкого, рябого гусара, выкреста из евреев, - и старого Пилипенка. Те тоже сошли с лошадей, и все трое тихо пошли лесною прогалинкой на огонь.
   Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный... Ночные звуки всегда так таинственны...
   Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды... давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют - время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот - зевают, хоть и выспались за день.
   Как будто колокольчик - тонкий-тонкий - слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи - не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают... Алкид насторожил уши - что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух - вон черный клубок прокатился в лес...
   Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.
   - Все хорошо... Спят, что убитые... Мы их, как мокрым рядном, накроем, - говорил он торопливо. - За мной, ребята, - справа заезжай тихо, не звени... Уланы, пики наперевес... Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем...
   Дурова подобралась, укрепилась на седле и оглянула всех. Пилипенко, сев на лошадь, широко перекрестился. За ним перекрестились все. Даже Бурцев сделал крестное знамение.
   "На сонных!" - шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою... "Не от меня это - так тому и быть...". И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: "Папа! пааа мой!"
   Дальше оаа ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там - она с трудом ее выдернула... Это был раздробленный ею череп... да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки... О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом... Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут... Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные - железо на железо - вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: "les cosaques? cosaques! oh!.."
   Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид - ей казалось, что это не она, а Алкид - бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала... Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: "Ай да Алексаша! ловко рубанул!" Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло - кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади - и Пилипенко торопливо сказал ей: "Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла... Назад пора..."
   Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур - привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.
   - Алексаша чертом дрался, а теперь раскис, - говорил он, оскаливая белые зубы и подмигивая левым глазом.
   И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.
   - Вот те и луковица, черт! Говорил - грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, - говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.
   А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.
   Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты - кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут... "Эй, мусью! не бойся!" - "Иди, иди смело, голубчик, - на нас кресты". - "Не пужай их, братцы!" - "Сала-мала, сала-кала - эхма!" французил какой-то веселый уланик. "Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!" - "Что пустое мелешь?"
   Дико, испуганно смотрели пленные. Их было человек пятнадцать, по-видимому люди разного оружия и разных полков. Были и старые, и молоденькие.
   Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.
   - Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, - полегоньку сымай, говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.
   - Ой-ой! - слабо выкрикнул раненый француз. - Ой, болит! О-о, не рушьте мене...
   У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.
   - Братцы! да это хохол - не француз... Вот история!
   - А може беглый, из наших...
   Все обступили странного француза-хохла... Подошли и Бурцев, и Дурова.
   - Да он, бедный, кажется, в грудь ранен, - жалостливо сказала последняя.
   - В груди, в правую, ваше благородие, - тихо сказал Пилипенко, силясь поддержать несчастного.
   - Доктора! доктора скорее! - кричал Бурцев. - Грудь ему расстегнуть надо - вон кровь.
   Дрожащими руками Пилипенко стал расстегивать раненого. Бурцев помогал ему. Несчастного положили на землю. Разорвали рубаху на груди. Рана краснелась справа почти у подмышки, и из нее текла кровь. Бурцев зажал рану рукою, силясь остановить кровь. Пилипенко припал на колени, бледный, безмолвный, дрожащий. На груди у раненого, мускулистой, широкой, на черном гайтане блестел большой крест, такой именно, какие продаются в киевских пещерах.
   Увидав этот крест, взглянув на грудь и на лицо раненого, Пилипенко ударился голоеой об землю и зарыдал как женщина.
   - Ой-ой-ой!.. Ооооо! Я убил своего сына!.. Оо! сынку мий! Грицю!.. Оo! сына убил, проклятый! Оо! Грицю! Грицю!
   Все были поражены. Никто ничего не понимал. Собака, подняв морду к небу, жалобно выла.
   - Тату-тату, - простонал раненый, - вы не вбили мене... я... я не вмер ще...
   6
   Раненый не умер. Атлетическое здоровье пленного и задержание крови сделало то, что, когда доктор, осмотрев и перевязав рану, заставил больного выпить стакан вина для возбуждения жизненности в теле, француз-хохол окончательно пришел в сознание и действительно признал в Пилипенко своего отца, равно как и Пилипонко вновь убедился, что это его любимый сын, Грицько Пилипенко, которого он так усердно, ночью, во время нападения на французский обоз, саданул пикою, что чуть не отправил на тот свет.
   Но как Грицько, сын Пилипенко, попал в ряды французов и шел на Россию в числе двудесяти язык?
   Удивительна историческая судьба украинца! То он, как плоть от плоти и кость от костей тех славян-полян, которые "имели стыдение к снохам", в то время когда другие славяне его не имели, возжигает в Киеве первый светоч человеческого развития и пересаживает на киевскую почву и новое учение веры, и старую культуру классической Греции, изображая из себя зерно, из которого выросло великое дерево русской земли; то он, попранный и поверженный Батыем, много веков бродит по развалинам своей милой Украины, в то время когда, прикрьцая басмою и ханским ярлыком, "собиралась" воедино московско-русская земля, - и на этих развалинах милой Украины снова созидает то, что было разрушено, - и мало того, что созидает разрушенное, а зажигает новый светоч жизни в то время, когда в "собираемой" московско-русской земле царил еще мрак, росли одни сорные травы знания и развития, пока украинец и в эту тьму не внес светоч новой жизни вместе с такими светлыми личностями, как Димйтрий-Ростовский-Туптало, Симе-он-Полоцкий-Ситианович, Епифаний Славинецкий; то опять он, этот украинец, после Батыева погрома подпадает под батыевщину насильственного окатоличения своими якобы союзниками, а в сущности - панами-поляками; то, почувствовав эту новую батыевщину, он борется с панами и в то же время окуривает мушкетным дымом стены того города, откуда его предки, поляне, вынесли и свет нового учения, и культуру классической Греции; то он, доведенный ДО отчаяния панами, протягивает руку своему брату великоруссу, "собравшему" свою землю и окрепшему, й отбивается от панов; но его снова отдают панам, разорвав надвое, как ризу нешвенную, его дорогую Украину - и Пилипенко-отца берут в рекруты в московское войско, и он честно сражается в течение двадцати пяти лет под русскими знаменами за свободу и славу России, а Пилипенко-сына, Грицька, вместе с семейством и другими детьми Пилипенко-отца, в отсутствие этого последнего, пан Потоцкий из русских своих имений переселяет в подольские и берет его вместе с другими своими холопами в польский легион, предназначенный служить Наполеону в его мировых завоеваниях и в воображаемом восстановлении старой Польши...