Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даем свое условное обозначение. Достаточно забыть эти обозначения или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в нашей голове, - и мир мгновенно меняется! Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться, то есть быть Геной Краснером и, следовательно, спать с Любой?! Не удивился же статный индус в чесучовом кителе, когда узнал, что я - это Краснер, не удивились же и другие! Да и кто на свете не поверил бы, если бы с самого начала я был не я, а доктор Краснер? Все поверили бы, даже я сам! Все, конечно, у меня не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. А что с Ириной? Сердце ее, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достается именно странникам? А кто я ей как не странник? Ведь мать ее, Люба, - не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер ведь! И потом - грозился не я, грозилась она; причем, вполне серьезно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе, то есть к бунту, а если есть бунтарь, - значит, есть и невыносимые условия. И бунтарское чувство, по моему всегдашнему разумению, грех не поддерживать в человеке, ибо, в конечном счете, оно обеспечивает поступательное движение истории!
   Потом я перекрыл кран, глубоко вздохнул, заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки, увидел, что меня уже не гложет совесть, понравился себе и сказал: "Вполне!" Потом, протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя в профиль, в результате чего ощутил состояние божественного легкодумия и вспомнил давно полюбившуюся мне мысль неизвестного происхождения: мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает. Из ванной выходил уже насвистывая: есть такая задушевная мелодия из старого советского фильма, хотя фильм черно-белый. Как это, подумал я, смеют утверждать, будто при Сталине высокого искусства не было?! А что же это такое:
   Крутится, вертится шар голубой,
   Крутится, вертится над головой,
   Крутится, вертится, - негде упасть,
   А парень девушку хочет украсть!
   Весь тот день все мы, Краснеры, провели вместе, втроем. Каждый чувствовал себя легче: оптимистично. Я позвонил жене и сказал, что не мешало бы взять у Любы рецепт по выпечке пирожного по-ялтински. Они поговорили между собой дружелюбно. С Геной беседа у Любы не склеилась. Он позвонил раньше, чем я жене и, как рассказала Люба, пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады не перестает на него рычать, а потом признался жене, что ее подруга, озлобившись на жениха, зазывает его в постель, и, если всем нам вместе не придумать выхода из этого фарса, он перестанет ей сопротивляться. "Не смей! -- взвизгнула Люба. -- Она диссидентка, а может быть, даже блядь! И, скорее всего, болеет заразным!" "Почему же, черт возьми, ты погнала меня сюда?!"-- обиделся Гена. "А потому, -- снова воскликнула Люба, -- что обо всем приходится всегда заботиться мне! И что ты не знаешь языка, а приличным, образованным и очень участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!" "Не дразни! -- пригрозил Гена. -- На хуй мы сюда вообще ехали?" "Ты сам ведь это себе на свою жопу и надумал! -- снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. -- Кто это мозолил мне мозги про счастье и свободу?! Кто верил "Голосу"?!" "Хватит! -- бесился Гена. -Подумаем лучше как всю эту хуйню остановить!"
   Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, останавливать ее не думал. Прошла еще неделя. Я не выходил из дому: днем дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего на какое-то время возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней - на то же время - в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок, образах, увлажненных вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле. Жена моя из прежней - почти уже забытой - жизни вела себя мирно, поскольку именно от нее я и услышал впервые об универсальных терапевтических возможностях оптимизма и присутствия духа. С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вел себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: первый визит. Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего точнее, своего - дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии.
   К изумлению гостей, Гена угомонился: вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне - Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, - и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.
   Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из фарса: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь. Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации - как, впрочем, из любой иной -- следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта была тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий своею реальностью.
   Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой "Геннадий Краснер", я поэтому так и не знал - что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, - и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется... Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, - легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал веселый поэт, - не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например: единственный способ выявить пределы возможного - это, знаете, выйти из него в область невозможного. А может быть, подумал я, ничего говорить не надо, потому что любые слова, а не только эти - всегда не твои, а чужие слова, чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу: заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чем не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроем лгали, - не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, - будет хуже.
   Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел - и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта.
   С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу "на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения".
   ...Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский "корабль дураков", набитый знакомыми безумцами, отбывающими в "дурацкую страну Наррагонию". Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, - печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди.
   29. Думать можно обо всем, но лучше - о любви
   -- Вот я нашел им имя! "Корабль дураков"! -- услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа.
   -- Дураков? -- вернулся я к нему.
   -- Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках!
   -- Дураки?
   -- Все они, либералы... Вы что - не слушали меня?
   -- Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио!
   -- Сейчас уже нет.
   -- Может, вы и правы... Я в Рио не бывал.
   -- Я не об этом, -- пояснил Займ, -- хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается.
   -- Так, значит, - "корабль дураков"? -- не унимался я.
   -- Джейн Фонда! -- сказал Займ.
   -- Что?
   -- Не "что", а "кто"! Посмотрите: Джейн Фонда!
   Я вскинул глаза ко входу и - правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо - широко, где надо - узко, и, главное, - те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, - это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного - между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, - почему я, собственно, и подумал, что никого из них - за исключением Габриелы - никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли.
   -- Джейн Фонда! -- еще раз воскликнул шепотом Займ.
   -- Правильно, -- ответил я невозмутимым тоном, -- и усядется сейчас рядом с вами, профессор!
   -- Пожалуйста, сюда, мисс Фонда! -- выдохнула Габриела.
   Займ вскочил, как ошпаренный, чтобы звезда не передумала усесться в соседнее кресло, и прикрыл ладонью лысину:
   -- Я профессор Займ!
   Голос у Фонды оказался простуженным:
   -- Знаю: вы - профессор Займ.
   -- Вы меня знаете?! -- ужаснулся Займ. -- Впрочем, мы с вами где-нибудь, наверное, пересекались, но, убейте, не помню!
   -- Мы с вами нигде не пересекались, -- заверила его Фонда и, протиснувшись к своему креслу, кокетливо опустилась в него.
   Все еще не доверяя ни слуху, ни зрению, Займ согнулся и осторожно положил себя рядом. Фонда повернулась ко мне:
   -- Рада вас видеть!
   -- В Москву? -- ответил я. -- Я имею в виду: надолго?
   -- Только на день, а потом - в Грузию, в абхазские горы. Вы же, кстати, из Грузии?
   Единственная растительность, которая по глупому капризу природы пока не исчезла с головы Займа, бакенбарды, встала торчком: Габриела, видимо, не предупреждала его, что звезда располагает исчерпывающей информацией о соседях по креслу. Впрочем, если бы звезде ничего обо мне не говорили, я бы не удивился, что она меня узнала, поскольку мы были знакомы.
   ...Когда в декабре 81-го "Лайф" напечатал обо мне статью вместе с моими еврейскими фотокарточками, мне позвонили из Лос-Анджелеса и пригласили с лекцией о еврейской России. Я согласился, ибо тогда еще считал, что аппаратчики из местного еврейства, получавшие зарплату за "спасение российских братьев", отличаются только невежеством: многое из того, что они вещали городу и миру об этих братьях, было ложью. Позже я выяснил, что лгут они не из невежества, а из расчета. Поначалу бесился, но скоро злость сошла на уныние, после чего пришло равнодушие, - когда лень уже и здороваться... До появления Фонды за мной расположился, например, рыжий Джери Гутман, председатель нью-йоркского комитета по советским евреям. Летит прохиндей в Союз за новыми "братьями", подумал я, а сам Джери хотел было соврать, будто рад меня видеть, но, замешкавшись у моего кресла, почесал себе рыжие брови и сгинул...
   Итак, до какого-то времени - когда благотворительные комитеты по спасению российского еврейства приглашали выступать с рассказами о родном племени - я соглашался; не терпелось сообщить им чего они, как мне казалось, не знали: в большинстве своем ваши российские братья мечтают не о трансплантации в Бруклин со всеми своими органами, но о пересадке себе - на дому - новых дыхательных путей. И о новых окнах в этом доме.
   Так и попал я в Лос-Анджелес, где благотворитель Фил Блейзер и познакомил меня с Фондой, которой, как он сказал, не терпелось сдружиться с еврейским активистом. Звезда, однако, призналась, что жаждет дружбы не с активистом, а с активисткой, причем, не из Грузии, а из России. При этом объяснила присутствовавшим, что Грузия - это не штат Джорджия, а край, где едят простоквашу и живут поэтому - против желания - минимум 120 лет. Я ответил, что, во-первых, такого нигде не бывает, а во-вторых, это происходит в Абхазии.
   На всякий случай Блейзер сфотографировал нас в тесном приближении и опубликовал снимки в газете, которую прислал мне в Нью-Йорк и которую наряду с другими о себе вырезками я вез теперь в сумке под креслом друзьям в Грузию - показать им кто же еще кроме меня опасается, что им не избежать слишком долгой жизни, если, не дай Бог, они перейдут с вина на простоквашу.
   И вот много лет спустя Фонда усаживается в соседнее кресло и объявляет, что едет в абхазские горы!
   ...-- Конечно, я всегда был из Грузии! -- ответил я актрисе и, как это случается в присутствии волнующих дам, добавил еще более глупую правду. -- А у вас изумительная память!
   -- Вы смеетесь? -- спросила она простуженным голосом.
   -- Нет, рассуждаю. Хотя рассказываю лучше; хотите, кстати, расскажу ту притчу? Которую обещал у Блейзера.
   -- У кого? -- сощурилась она.
   Я решил, что Блейзер перед ней провинился:
   -- Я имею в виду нашу встречу в Эл-Эй.
   Звезда бросила на меня настороженный взгляд, и мне показалось, что она испугалась за свою память.
   -- Момент! -- воскликнул я, поднял сумку и выложил на ее колени страницу с нашей фотографией.
   Займ прищемил к носу пенсне и пригнулся к газете, подрагивавшей от волнения на знаменитых коленях. Фонда оглянулась на него и, проглотив слюну, сказала мне уже совсем чужим голосом:
   -- Окажите услугу: давайте поменяемся местами...
   Займ понял, что звезды за хамство наказывают:
   -- Прошу прощения, мисс Фонда, - забылся!
   -- Что вы, профессор! Мне просто захотелось к окну.
   Мы поменялись местами, Фонда возвратила мне газету, пригнула мою голову к своей и шепнула на ухо:
   -- Я не Фонда. Тихо, пожалуйста! Совсем не Фонда. Я Джессика Флеминг. Ничего общего с Фондой!
   -- Как же так?! -- ужаснулся я. -- А сказали: придет звезда! Для чего это?! И потом - как это "ничего общего"?! Посмотрите на себя!
   -- Я и им сказала как есть: я, говорю, не она, а я. Но они считают, что, нет, - она!
   -- Не она? А кто?
   -- Джессика Флеминг. А-а! Вы имеете в виду...
   -- Да! Вы не актриса? У вас и прическа ж не своя! То есть - ее!
   -- А можете дать слово, что будете молчать?
   -- Я ведь правда из Грузии! Всегда!
   -- Грузин я как раз знаю лучше нее!
   -- Знаете? Кого?
   -- Многих. А вы, например, знаете Ило Мамиствалова? -- спросила Джессика.
   -- У него - барахолка на Орчард Стрит.
   -- Правильно! -- воскликнула Джессика. -- "Мамиствалов" - это по-грузински "Папин Глаз", да? А Отара Паписмедова?
   -- Отара? Двоюродный брат "Папиного Глаза"!
   -- Вы всех знаете! -- восхитилась Джессика. -- Вот они меня туда и засылают; оплатили все по люксу, и еще 5 тысяч!
   -- Не понимаю! -- не понял я. -- Откуда вы их знаете?
   -- Клиенты мои!
   -- То есть - наоборот, да? Вы - их клиентка?
   -- Нет, они - мои! Кстати, я не знаю - что значит по-грузински "Паписмедов", -- и погладила прическу.
   -- "Дедушкина надежда". Но они ж оба лысые! -- не поверил я.
   -- А это при чем? -- удивилась она.
   -- А при том, что им парикмахерша никогда не нужна.
   -- Я не парикмахерша. Никогда.
   -- Нет? Мне так послышалось. То есть - показалось.
   -- Я этого никогда не говорила.
   -- Правильно. Это я виноват. Значит, не парикмахерша? Я подумал так, потому что вы потрогали свои волосы. А кто?
   -- Проститутка. А я всегда трогаю свои волосы. Всегда!
   -- Кто?
   -- Блядь.
   -- Не понимаю. Блядь? Откуда?
   -- Вообще - из Балтимора, но сейчас живу в Нью-Йорке. Или вы имеете в виду название фирмы? Да?
   Я молчал.
   -- А фирма называется смешно: "Звезды у ваших ног и между". Они там держат не просто, а особых, то есть не особых, а всех, которые на кого-нибудь похожи и готовы радовать всяких ебнутых клиентов, то есть, простите, чокнутых. Ну, не всяких, - которые хорошо платят.
   -- Да? -- обомлел я. -- Хорошо?
   -- Да, всегда хорошо. Они не чокнутые. У них просто деньги, но они знают, что Фонда на них не плюнет, - и вызывают меня. Отходят как бы. "Отраженное перевоплощение" называется!
   -- Я спрашиваю про "Папин Глаз" и про "Надежду"... "Дедушкину"... Зачем это им засылать вас в Абхазию?
   -- Они же сами оттуда! Вы что - не знаете?!
   -- Ну и что? -- опять не понял я.
   -- Как "ну и что"?! Вы же сами грузин! Вы знаете про грузин не меньше, чем я! Представляете - что это значит для грузина: послать на родину главную звезду и поручить ей обслужить там его бывших друзей?! Вы, конечно, представляете что это для грузина значит! Отар говорит - это и есть жизнь! Ни больше, ни меньше! А Ило сказал: больше! Гораздо, говорит, больше, чем жизнь, потому что жизнь - это хуйня, простите, - ерунда! Тем более - они скоро собираются туда ехать сами, через месяц. Хотят, чтобы все там пали им в ноги: вот, смотрите, Ило и Отар уехали жидятами, а вернулись королями! А прежде, чем вернулись, послали - кого? - главную звезду! Значит, она их уважает, если специально приезжает к нам в Абхазию оповестить о скором визите Ило и Отара! И не просто оповестить, а... вы знаете что! Я не буду больше говорить нехороших слов! Как, мол, значит, надо уважать человека, чтобы приехать в Абхазию и это... Понимаете? А еще они собираются экспортировать простоквашу!
   -- И вы летите туда как Фонда?
   -- А никто кроме нее, - так говорит Отар, - никто кроме Фонды не уговорит абхазского молочного министра продать простоквашу. Отар говорит это миллионное дело; даже японцы хотят экспортировать! Правда, не в Японию! А министр любит Фонду! То есть меня! Как это, кстати, называется - "молочный министр"?
   Я рассмеялся. Потом возмутился. Наконец, еще раз рассмеялся и сказал в недоумении:
   -- Пять тысяч - не такие деньги, чтобы... одной - в Абхазию!
   -- А дело не только в этом. Во-первых, мои клиенты, знаете, обманывают только себя, будто я Фонда, - и веселятся, а со мной ведут себя всегда не так, как если б я была Фонда, а так, как если б я была кто я есть, какая-нибудь Джессика из Балтимора. Во-вторых, я, знаете, нигде не бывала: Балтимор и Нью-Йорк. В-третьих, пять тысяч для меня - деньги. В-четвертых, мне, знаете, нравятся грузины, ей-богу! Убей, но нравятся! Может, вдруг кого-нибудь встречу там... Какого-нибудь грузинского человека; я никогда не бывала замужем, и меня никто никогда не любил, а грузины, видимо, умеют... Отар, например! Очень даже умеет, но он - вы знаете - женатый. Хотя все равно умеет! А мне уже почти сорок, знаете... Вот! А еще есть "в-пятых"...
   Я молчал.
   -- Дайте сказать - что "в-пятых"! В-пятых, если б я не поехала, мы бы ведь, например, с вами и не встретились, правда? А вы знаете Фонду! И вообще! Почему вы вдруг всегда молчите?
   -- Я не молчу, -- оправдался я, -- я думаю...
   -- А я это люблю - когда люди вдруг думают, -- сказала Джессика. -Когда люди вдруг думают, они узнаюєт все лучше.
   -- Думают о чем? -- не понял я.
   -- А это не важно! Люди иначе выглядят, когда вдруг думают... А думать можно обо всем, но лучше - о любви; я чаще всего думаю о любви, и думаю, что люди, которые любят кого-нибудь, ни в чем уже не нуждаются и ни о чем не тоскуют. Никогда! Я и Отару говорю: хватит про простоквашу, подумай о любви! Но думать обо всем можно.
   Я согласился, отметив про себя, что вместе со словами из ее рта, касавшегося моего уха, шел теплый сладкий воздух.
   -- А вы, например, о чем сейчас думаете?
   -- Я не думаю, -- сказал я, -- я подумал, что это - как в кино!
   -- А в жизни, кстати, все не так, как в жизни, а как в кино! -согласилась Джессика.
   -- А это вы хорошо сказали! -- сказал я.
   -- Разве? -- засомневалась Джессика, но потом снова возбудилась. -Меня, знаете, главное - навести на мысль. А сама я никогда не знаю о чем еще думать кроме любви... А правда ведь - как в кино! Вот я пришла, мы тут с вами как-то очень познакомились: мужчина и женщина, да? И общие знакомые. Что еще? -- и оглянулась. -- И этот профессор, да? Тоже, наверное, думает, но нервничает. Да? Самолет, люди знакомятся, думают, у всех бьется сердце, и все, наверное, нервничают, да? И каждый чего-то в жизни ждет, правильно? И есть, наверное, такие, у кого в сердце есть любовь, и они, может быть, не нервничают... А может быть, они все равно нервничают? А потом идут начальные титры, и самолет поднимается в воздух! Правильно?
   -- Правильно! -- не понял я.
   -- А профессор - правда! - очень нервничает.
   Я повернулся к Займу. Он сидел как заколдованный. Мое перешептывание с Фондой, то есть с Джессикой - голова к голове - вызвало у него перевозбуждение лицевого нерва, в результате чего у Займа подергивалась левая половина губы. Наконец, он снял с носа пенсне, улыбнулся безадресно и сказал мне шепотом, как если бы боялся, что звезда вдруг выйдет из самолета:
   -- Кажется, идем на взлет, правильно?
   Тоже правильно: мы шли на взлет, и, снова склонившись к Джессике, я по инерции - сообщил ей об этом шепотом. Джессика тоже не поняла почему я сказал ей об этом шепотом, но шепнула:
   -- Да?! И что будем делать?
   -- Молчать и знать, что идем на взлет. Но главное - молчать!
   30. Патриотизм есть форма ненависти и готовность убивать
   Сперва, как всегда при взлете, я ужаснулся, что самовольно участвую в противоестественном действии, - в удалении от земли, в передвижении по воздуху и в ускорении жизни. Как всегда, вспомнил, что самолет удивительная вещь, которой люди перестали удивляться, но, как всегда же, напомнил себе, что по-настоящему удивительны более простые чудеса. Понимая откуда берется в самолете тысячи лошадиных сил, никто пока не знает откуда берется одна-единственная в простой, не летающей, лошади. Еще больше удивляла меня летающая лошадь в колеснице пророка Ильи. Жизнь, объяснил я себе, полна знаков, обещающих важные разгадки. Эти знаки привлекают внимание своей противоестественностью, - и таким знаком мне всегда казалась абсолютная физическая схожесть двух разных людей. Над этим чудом я часто ломал голову, поскольку иногда кажется, что стоит еще раз напрячься - и расколешь скорлупу, в которую Бог утаил хитрую истину. Разглядывая Джессику и поражаясь ее неотличимости от Фонды, я, как много раз прежде, догадался лишь о том, что природа проделывает подобное неспроста, - не только для того, чтобы внушить нам, будто человек не одинок во вселенной, и у каждого есть двойник. Удивительное заключалось в другом. Если бы даже Джессика и была той самой звездой, которая годы спустя после нашей беседы о неведомой ей Абхазии уселась рядом и объявила, что летит в абхазские горы, - это поразило бы меня меньше, чем действительное.
   За обедом у Блейзера я рассказал Фонде о глупом грузине Жане Гашия, которого по глупости же Москва арестовала за антирусскую пропаганду, хотя уже наутро обменяла на столь же мелкого и глупого лондонского провокатора, прибывшего в Абхазию по наущению своей капризной абхазской жены и арестованного там на чайной плантации "Умный писатель Гулиа" во время произнесения не по-британски пламенной антигрузинской речи. По прибытии в Нью-Йорк Гашия объявил, что является потомком князей и плодовитым историком древности. Когда кто-то заикнулся, что его фамилии в парижском списке грузинских князей не значится, Гашия возразил, будто этот список ненадежен, ибо составлен парижскими армянами. При этом добавил, что, если никто не встречал его имени и в исторических публикациях, объясняется это опять же просто: до официальной печати он не снисходит, а сочинения хранит в голове.