Страница:
91. Чистая суббота посреди недостиранных будней
К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомленной бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом - с мольбой - о горячей чашке итальянского эспрессо. Вышло лучше.
-- Нет, я не верю своим глазам! -- услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков. Обернувшись, увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников. Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на ее фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, - как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живет в стране, где пьют эспрессо. -- Нет, я действительно не верю глазам! -- воскликнула она еще раз и в отчаянии стала гарцевать на месте.
-- Слушайте! -- сказал ей грубо один из понедельников. -- Не верите не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите кто верит! -- и пожаловался мне. -- Что за народ пошел!
Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал:
-- Могу сократить для вас очередь на одного человека!
-- Да? -- обрадовалась она. -- А вы не спешите?
-- Я проездом. Мой самолет только через 5 часов. И если даже не успею, - не беда: во-первых, лечу без дела, а во-вторых, в Россию... Прилетишь годом раньше или позже - не важно: измениться ничего не может! Я сам родом оттуда!
-- Вы оттуда? -- еще раз обрадовалась она.
-- Но живу в Штатах.
-- А у меня с собой как раз книга из России!
Потом назвала мне свое имя, но я его моментально забыл. Себя же я представил ей под каким-то другим сочетанием звуков, потому что надоел себе, - и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел почувствовать себя кем-то иным.
-- Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? -спросила она. -- Ничего же остроумного!
-- Конечно, нет! -- забеспокоился я. -- Просто вспомнил, знаете, случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь, причитая, что не верит глазам! И поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам верил.
-- Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, -- оправдалась Суббота.
-- Я вам верю, -- соврал я и продолжил волноваться. -- Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мертвым, да еще в гробу! -и, подавляя новый приступ смеха, добавил. -- А еврей, который тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много мерзости! И никакого почтения к прекрасным дамам! За это презираю их больше, чем за другое! -- заключил я в расчете, что вкупе с лестью антисемитизм составляет надежнейший международный пароль.
Рассчитал, видимо, верно, - она всполошилась:
-- Спасибо, но за что вы их презираете еще?
-- За многое! -- растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. -- Они постоянно жалуются, потому что у них - как это сказать? - сильный комплекс будущего, и еще потому, что людей ничего так не сплачивает, как жалоба.
-- Слишком много энергии! -- пожаловалась Суббота.
-- И как ни парадоксально, знаете, воля к смерти! То есть мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом евреи быть не желают; из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами. Чаще всего на то, что все желают им смерти. А эту опасность они внушают себе сами, чтобы жаловаться!
Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:
-- Кстати, вся эта хреновая идея насчет еврейского избранничества, это и есть воля к смерти, то есть кретинизм! -- и, рассмеявшись, вполголоса договорил. -- Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит точно, как окружение, в котором - посмотрите! - все отвратительны и похожи даже не на евреев, а хуже - на понедельник. И вообще у евреев короткие ноги!
-- Да, правильно, они все евреи, -- ответила Суббота. -- Мы прилетели вместе из Тель-Авива.
-- Вы вернулись из Израиля? -- встрепенулся я.
-- Живу там, -- кивнула она. -- А в Лондон - на один день: у меня примерка. Завтра вечером - уже обратно! Надо только успеть заехать к доктору Баху!
-- К доктору Баху? -- сказал я, думая не об этом.
-- Эдвард Бах. Не слышали? Это парфюмерный магазин в Лондоне. Всякие запахи для всяких недугов. Я всегда там припасаюсь.
-- Вы что, еврейка? -- осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. -- Вы, например, не итальянка, нет?
-- Нет, еврейка, -- сказала она так же невозмутимо, как если бы сказала, что да, итальянка. -- И, кстати, из России: уехала ребенком, когда ноги были короткие!
-- Не может быть! -- опешил я.
-- И даже говорю по-русски, но хочется лучше, -- и, вытащила из сумки книгу. -- Читаю вот поэтому по-русски...
Я забрал у нее книгу и, стыдясь теперь своей антисемитской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:
-- Да-да, вижу!
-- Извините, это не то! -- вскинулась она. -- Это Маркес, и по-английски! А читали, кстати? Про "любовь во время чумы"? А вот и она: Бродский! На ощупь одинаковая - легко перепутать; но она, видите, с портретом.
Я забрал у нее Бродского и ознакомился с портретом наощупь, а глаза поднял на ее лицо - что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело, которое - странно! - казалось мне знакомым.
-- Что это вы? -- осеклась она.
-- Я его где-нибудь видел? -- спросил я. -- Ваше лицо?
-- Если живете в Штатах, то видели. И даже тело!
Заметив мое замешательство, она рассмеялась:
-- В основном, в "Мэйсис", но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде - манекены из стекла... В модели не пробилась, а в манекены гожусь. Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы! А делают лучше: традиция! "Мадам Тюссо" и вообще!
-- Да, -- согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи - понравиться незнакомке. -- Говоря о традиции, самая неистребимая - я говорю о людях - это кретинизм!
-- Вы опять о евреях?
-- Нет-нет, о себе, хотя... я еврей и есть.
-- Знаю: кретинами евреев считают именно евреи!
-- Сказал, чтобы понравиться. Не знал, что вы тоже.
-- Поэтому вы мне и понравились. Я, как все, мазохистка!
Я облегченно рассмеялся:
-- Тогда расскажу про Израиль - почему не стал там жить. Это было после того, как приехал в Нью-Йорк. Захотелось человеческого...
-- Это и есть мазохизм! -- кивнула она.
-- Да? Одним словом, прилетаю оттуда в Тель-Авив за человеческим. И все идет хорошо: я даже записал, что воздух там - не пахнет, а благословлен лавандром! И еду первым делом в Иерусалим к Стене Плача, ощутить заветное. Дед мой говорил, что самое заветное приходит в голову, если ее приставить к этой стене.
-- Мой говорил то же самое, но там я бываю только по праздникам - и слишком много голов! Свою мне бывает не просунуть.
-- А я пробился, но пока пробился, меня обобрала орава торговцев: пришлось все покупать, было не до них, - Стена Плача!
-- Да! -- сказала она по-русски. -- Вот у вас в руке, то есть у Бродского, хорошо сказано: "Неважно, что было вокруг, и неважно, о чем там пурга завывала протяжно".
-- Да: главное - приложить голову, остальное неважно. Но вокруг - пурга из торговцев, от которых рябило, как он снежинок! Извините за красочность! Короче - набил сумку скрижалями и прочим хламом. А сейчас извините за вульгарность! Короче - высосали из души последнюю купюру! Это я опять говорю образно...
-- Очень образно! -- сказала она, но я не разобрался в тоне:
-- И вот, когда пробился к стене и приставил голову, - пришла и заветная мысль: как же, думаю, доберусь без гроша в Тель-Авив?!
Она кивнула на кордон из контрольных стоек:
-- А к этой стене, думаете - пробьемся?
-- Минут десять! Спешите к скульптору?
-- Да, это как раз в "Мадам Тюссо".
-- Если б у меня было время, -- снова признался я, -- я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты.
-- Полюбуйтесь тогда этой рекламой! -- и кивнула на огромный щит над стойками. -- Вот там: резинка "Даблминт"!
Щит представлял собой фотомонтаж из двух одинаковых полуголых девиц, дефилировавших мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего и гладкого моря, в котором каждая капля, надо полагать, повторяла каждую другую.
-- Нет, -- ответил я. -- Я имею в виду не такое! Хотя эта реклама учит другому: все вы, дамы и господа, одинаково глупы, и потому одинаково друг к другу относитесь; как к жевательной резинке, - жуете и выплевываете...
Суббота произнесла вдруг фразу, которую я считал своей:
-- Мой скульптор говорит так: жизнь - это то, про что можно сказать все, что угодно, и все будет правда!
-- Нет! -- возразил я себе. -- Не все! Посмотрите на соседний щит! Про витамин "Е". И прочтите внизу!
-- "Только "Е" дает мужчине шанс быть им чаще и дольше! Все остальное время он - ребенок!" -- и рассмеялась. -- Правильно!
-- Я о другом, -- заспешил я. -- Мне казалось, будто мужчиной делает другой витамин, "С"! Получается - всю жизнь глотал не то! -- и театральным жестом вытащил из кармана пакет с таблетками "С", а цирковым - метнул его в урну. Тотчас же испытав неловкость перед собой за все эти глупые слова и жесты, я умолк.
92. Способность к ненасыщению
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она, в свою очередь, повернулась ко мне спиной. Мне осталось лишь вернуть ей книги, однако прежде, чем сделать это, я постарался забыться и раскрыл Бродского. Раскрылся на закладке:
Неважно, что было вокруг, и неважно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Кроме этой строфы ногтем отдавлена была последняя:
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним!
Видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели какой-то тревожащий смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как юная суббота от будней, - взбудоражившим меня "лишним свеченьем". И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно, и нигде в нем ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Все это и другое неважно, поскольку, хотя "полено кончалось", костер во мне полыхал, и жила еще во мне эта животворная сила - способность дальнего смешивать с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел ее с головы до пят: хотя на обнаженную и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на нее в витринах "Мэйсис", ничто в ней мне не было знакомо. Это была чужая женщина, которая живет там, где я отказался жить, потому что в ее страну можно было все-таки влюбиться; женщина из другого поколения, любящая других мужчин, такая же отчужденная от меня, как ее дубликаты в Америке и все люди в толпе. Которая спешит, суетится и бьет каблуком по кафельному настилу, потому что не дождется своего череда, то есть бесследной развязки простейшего из каждодневно возникающих узлов, повязавших нас сейчас на мгновения. Не знал я из своего прошлого даже ее духов. Но в этом неведомом мне аромате - как и во всем ее столь далеком существе - я сперва услышал, а потом или до этого или одновременно увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным; то было не вожделение: хоть я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить ее себе нагою яснее, чем других, - никакая отдельная часть этого тела в воображении не возникла. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия и пробуждает способность к ненасыщению, как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя. Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена; не обида даже, а больнее, глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только ее противоположностью, - любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, любовью: она и делает далекое близким...
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать, - ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признает окончания праздничной ночи и наступления будничного утра, и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом, когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать ее отдельность, завершается не грустью из-за того, что все длящееся заканчивается, а - примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной еще одна причина нашей печали при уходе из жизни, то есть при расставании с этим человеком.
Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, - и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница, в этой книге про любовь во дни чумы. Стал лихорадочно листать ее сперва с начала, а потом - в нетерпении с конца; сбившись с ритма, перепрыгнул через много листов на страницу, оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом по строчкам. И чем - ниже, тем беспокойнее стучало в груди: они должны быть здесь, эти слова, в этих строчках...
...Вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать; вот выбегает на шум и она, жена; вот они, эти слова, отдавленные ногтем, как и в другой книге о "способности дальнего смешивать с ближним"... "Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал ее, несмотря на шум внутри себя; увидел над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слезы горькой печали из-за того, что уходил от нее, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И, собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: "Только Бог знает, как я любил тебя!""
Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене... Понимание своей судьбы со всеми ее превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.
93. Главную женщину надо потерять
Преодолев стеснение по поводу своего возраста, чиновница в контрольной будке вернула на нос очки и принялась рассматривать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику, который тоже стеснялся возраста. Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Джессика, Стоун и Гутман. Все они говорили одновременно и взволнованно, а все другие пассажиры оглядывались на Джессику.
-- О, так вы летели вместе с Фондой? -- осведомилась чиновница, возвращая мне билет.
-- Конечно! -- подтвердил я. -- И скоро улетим в Москву!
-- Скоро не получится, -- возразила она. -- Москва не принимает, -- и вернула теперь и паспорт.
-- Дождь? -- ухмыльнулся я.
-- Путч, -- ответила она.
-- Что такое "путч"? -- не поверил я.
-- Переворот, -- и пригласила следующего транзитника.
-- Нет, постойте! -- вскинулся я. -- Так же нельзя: "переворот" - и все! Кто перевернул, кого?!
-- Точно не знаю, -- объяснила она. -- Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!
-- И еще англичанки! -- поспешил я в зал.
У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбужден, что не удивился. А может быть, не удивился именно потому, что считал ее уже не странницей, а ближней.
-- Очень сдержанная дама, очень! -- громко объявил я ей и, взяв за руку, увлек за собой.
-- Вы сами замолчали! Не стану же навязываться!
-- Я не про вас! -- ответил я. -- Про чиновницу! Очень сдержанная! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут все еще стесняются правды! И не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами сплошная пластмасса!
Суббота вскинула на меня испуганные глаза:
-- Что с вами? Куклы - фантазия, а не пособие по анатомии!
Меня рвануло спросить о ее дубликатах, но - опомнился:
-- Я взволнован: она сказала - в Москве переворот!
-- Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, еще не было...
-- Лечу на путч?! -- воскликнул я. -- Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых... -- и тут я, наконец, задумался.
Пауза оказалась долгой, и прервал ее не я:
-- Я знаю - о чем вы думаете. Вы думаете, что теперь - пока в России идет путч - у вас есть время поехать со мной.
Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:
-- Правильно! Но, с другой стороны, я думаю еще, что умный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и ее надо потерять!
Суббота придала лицу строгое выражение:
-- Прежде всего - верните мои книги, я дожидалась вас из-за них! А во-вторых, вот вы сказали про "с другой стороны". Но есть ведь еще одна сторона медали, третья...
-- Так говорят про юмор, -- вставил я. -- Третья сторона...
-- Я говорю о серьезном, -- перебила теперь она. -- Вот вам третья сторона: все мы хотим быть самими собой...
-- Правильно, -- снова перебил я, -- но мы хотим быть собой только когда не хотим быть еще кем-нибудь.
-- Не мешайте! -- взмолилась она. -- Все мы хотим быть собой, но добиться этого можно только за счет отрицания того, что впихнули в нас другие. А сами мы, какие есть, - это я где-то прочла, - сами мы состоим из одного мгновения, когда раз и навсегда понимаем кто и что мы есть... Звучит глупо, но я ждала вас не ради этих книг.
Услышав это, я обомлел, ибо считал своими и эти слова. Опомнился, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.
-- А я вас везде ищу! -- крикнула мне Джессика. -- Это же ужас! -- и стала тянуть меня в сторону телевизора, под которым скучились головы Займа, Стоуна и Гутмана, и к которому спешили уже и Гена Краснер, и Алла Розина с делегатами, и Герд фон Деминг.
-- Подождите! -- бросил я Джессике. -- Никакого ужаса нет! Подумаешь переворот! Может, это как раз хорошо...
-- Хорошо?! -- возмутилась Джессика. -- Вы что - враг?!
-- Нет, Джейн, я друг! Познакомьтесь: тоже друг! -- и кивнул на Субботу, не успевшую еще опомниться от появления "звезды".
-- Извините! -- бросила ей Джессика. -- Я вам его верну! -- и снова потянула меня к телевизору. -- Сейчас я его верну!
-- Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! -- выдавила Суббота. -- Если он вам нужен... Что вы! Мы в общем-то едва знакомы... Разговорились пока стояли... Он пропустил меня вперед... А я забрала у него книги... -- и бросила на меня взгляд, который выдал одновременно неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного, - взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.
Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:
-- Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!
-- Что сказал? -- спросил я.
-- Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдет!
-- Что не пройдет?
-- Путч, говорит, не пройдет! Ни за что!
-- А что он мог сказать еще? -- вставил я. -- Ничего! Ну, не мог же он сказать, что пройдет!
-- Да, но сказал, как настоящий лидер!
-- То есть сказал, наверное, трижды? -- ухмыльнулся я.
-- Что вы имеете в виду? -- обиделся Займ за Ельцина.
-- Настоящие лидеры говорят все трижды, -- рассмеялся я. -- Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят no pasaran, а в заключение что уже сказали no pasaran!
-- А он, действительно, сказал это трижды! -- ахнула Джессика. -Значит, и вправду не пройдет!
-- Не пройдет, Джейн, не пройдет! -- успокоил ее Займ. -- И я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу - не пройдет!
-- Конечно, не пройдет! -- подтвердил Мэлвин Стоун. -- Потому, что никогда не пройдет!
-- Ни шанса! -- крякнул Гутман. -- Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов!
Герд фон Деминг, как и положено ему, молчал, а черные делегаты наперебой спрашивали у Аллы Розиной ее мнение, которого у нее не оказалось: кивнула мне головой - видимо, узнала - и посоветовала делегатам адресовать вопрос мне. Польщенный ее вниманием, я ответил искренне:
-- Одно из двух: или пройдет или не пройдет!
Делегаты рассмеялись: им тоже было плевать, а я стал искать глазами Субботу. Ее нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.
-- Слушай! -- шагнул ко мне Гена Краснер. -- Ты прав - или пройдет или нет, но я думаю вот о чем: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же все-таки!
-- Прав и ты, Гена! -- ответил я и рванулся прочь. -- Не надо!
94. Жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной
Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, - пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко ответил бы ему и на вопрос "почему?" А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, тогда я и понял чего же все-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? - никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль и решает все вопросы существования. Я говорю, конечно, не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове - много пыток!
Я говорю про другое: пусть с болью и пусть с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живем - в нашу жизнь приходят, а потом из нее исчезают много людей, много догадок и переживаний. И мы забываем их. Забываешь - это когда существование без того, кого или что забываешь, становится естественным. Но иногда - у кого часто, у кого редко - случается такое, чего уже никогда не забудешь и без чего - ты это знаешь наперед - жизнь уже не будет естественной, без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.
И потом - каждому свое, Гена! Вот тебе - твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно - как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими. И даже, извини, мою жизнь. Или этот олух Займ: он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдет. Каждому свое, - и без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я ее не забуду. И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, - где граница между "кажется" и "есть"? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель; и если это так, если это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между "есть" и "кажется"! Одним словом, мне ее надо найти и отвоевать у мира для того, чтобы сделать ближней, ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!
...По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, потому что таксист спрашивал не к нему ли я обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру. И каждый раз он заверял меня, что слышал о нем: работает там, куда я еду, в "Мадам Тюссо".
В Лондоне, конечно, шел дождь, но не английский, который берет октавой ниже, чем в остальном мире, и идет только для того, чтобы испортить настроение и навести на мысль, что жизнь справедливее всего сравнивать с мокрой салфеткой. Был не английский дождь, а зрячий, и все вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твердым, что не верилось в мое недавнее пребывание и передвижение в нем...
В "Мадам Тюссо" Субботы не было. Был зато, как утверждал таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации, похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина, - только не черный, а белый. И, кстати, именно этого африканца и реставрировал, а на полке над его столом лежала покрытая пылью дурная копия сталинской головы: пропорции лица были правильные, но выражение - неожиданное. Настоящий Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо для того, чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрен, а потому ничего видеть не желает. А здесь он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял над тем стоит ли ему сейчас прожить мою жизнь.
Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят - заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не здесь, а в одной из трех других мастерских "Мадам Тюссо" в разных концах Лондона. В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, а скульптор уехал довольный, ибо закончил примерки и поехал не домой, а в Австралию. Сказал еще, что воскрешение плоти - затея не стоящая, если при этом не произвести серьезную реконструкцию организма...
К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомленной бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом - с мольбой - о горячей чашке итальянского эспрессо. Вышло лучше.
-- Нет, я не верю своим глазам! -- услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков. Обернувшись, увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников. Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на ее фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, - как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живет в стране, где пьют эспрессо. -- Нет, я действительно не верю глазам! -- воскликнула она еще раз и в отчаянии стала гарцевать на месте.
-- Слушайте! -- сказал ей грубо один из понедельников. -- Не верите не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите кто верит! -- и пожаловался мне. -- Что за народ пошел!
Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал:
-- Могу сократить для вас очередь на одного человека!
-- Да? -- обрадовалась она. -- А вы не спешите?
-- Я проездом. Мой самолет только через 5 часов. И если даже не успею, - не беда: во-первых, лечу без дела, а во-вторых, в Россию... Прилетишь годом раньше или позже - не важно: измениться ничего не может! Я сам родом оттуда!
-- Вы оттуда? -- еще раз обрадовалась она.
-- Но живу в Штатах.
-- А у меня с собой как раз книга из России!
Потом назвала мне свое имя, но я его моментально забыл. Себя же я представил ей под каким-то другим сочетанием звуков, потому что надоел себе, - и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел почувствовать себя кем-то иным.
-- Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? -спросила она. -- Ничего же остроумного!
-- Конечно, нет! -- забеспокоился я. -- Просто вспомнил, знаете, случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь, причитая, что не верит глазам! И поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам верил.
-- Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, -- оправдалась Суббота.
-- Я вам верю, -- соврал я и продолжил волноваться. -- Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мертвым, да еще в гробу! -и, подавляя новый приступ смеха, добавил. -- А еврей, который тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много мерзости! И никакого почтения к прекрасным дамам! За это презираю их больше, чем за другое! -- заключил я в расчете, что вкупе с лестью антисемитизм составляет надежнейший международный пароль.
Рассчитал, видимо, верно, - она всполошилась:
-- Спасибо, но за что вы их презираете еще?
-- За многое! -- растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. -- Они постоянно жалуются, потому что у них - как это сказать? - сильный комплекс будущего, и еще потому, что людей ничего так не сплачивает, как жалоба.
-- Слишком много энергии! -- пожаловалась Суббота.
-- И как ни парадоксально, знаете, воля к смерти! То есть мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом евреи быть не желают; из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами. Чаще всего на то, что все желают им смерти. А эту опасность они внушают себе сами, чтобы жаловаться!
Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:
-- Кстати, вся эта хреновая идея насчет еврейского избранничества, это и есть воля к смерти, то есть кретинизм! -- и, рассмеявшись, вполголоса договорил. -- Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит точно, как окружение, в котором - посмотрите! - все отвратительны и похожи даже не на евреев, а хуже - на понедельник. И вообще у евреев короткие ноги!
-- Да, правильно, они все евреи, -- ответила Суббота. -- Мы прилетели вместе из Тель-Авива.
-- Вы вернулись из Израиля? -- встрепенулся я.
-- Живу там, -- кивнула она. -- А в Лондон - на один день: у меня примерка. Завтра вечером - уже обратно! Надо только успеть заехать к доктору Баху!
-- К доктору Баху? -- сказал я, думая не об этом.
-- Эдвард Бах. Не слышали? Это парфюмерный магазин в Лондоне. Всякие запахи для всяких недугов. Я всегда там припасаюсь.
-- Вы что, еврейка? -- осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. -- Вы, например, не итальянка, нет?
-- Нет, еврейка, -- сказала она так же невозмутимо, как если бы сказала, что да, итальянка. -- И, кстати, из России: уехала ребенком, когда ноги были короткие!
-- Не может быть! -- опешил я.
-- И даже говорю по-русски, но хочется лучше, -- и, вытащила из сумки книгу. -- Читаю вот поэтому по-русски...
Я забрал у нее книгу и, стыдясь теперь своей антисемитской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:
-- Да-да, вижу!
-- Извините, это не то! -- вскинулась она. -- Это Маркес, и по-английски! А читали, кстати? Про "любовь во время чумы"? А вот и она: Бродский! На ощупь одинаковая - легко перепутать; но она, видите, с портретом.
Я забрал у нее Бродского и ознакомился с портретом наощупь, а глаза поднял на ее лицо - что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело, которое - странно! - казалось мне знакомым.
-- Что это вы? -- осеклась она.
-- Я его где-нибудь видел? -- спросил я. -- Ваше лицо?
-- Если живете в Штатах, то видели. И даже тело!
Заметив мое замешательство, она рассмеялась:
-- В основном, в "Мэйсис", но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде - манекены из стекла... В модели не пробилась, а в манекены гожусь. Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы! А делают лучше: традиция! "Мадам Тюссо" и вообще!
-- Да, -- согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи - понравиться незнакомке. -- Говоря о традиции, самая неистребимая - я говорю о людях - это кретинизм!
-- Вы опять о евреях?
-- Нет-нет, о себе, хотя... я еврей и есть.
-- Знаю: кретинами евреев считают именно евреи!
-- Сказал, чтобы понравиться. Не знал, что вы тоже.
-- Поэтому вы мне и понравились. Я, как все, мазохистка!
Я облегченно рассмеялся:
-- Тогда расскажу про Израиль - почему не стал там жить. Это было после того, как приехал в Нью-Йорк. Захотелось человеческого...
-- Это и есть мазохизм! -- кивнула она.
-- Да? Одним словом, прилетаю оттуда в Тель-Авив за человеческим. И все идет хорошо: я даже записал, что воздух там - не пахнет, а благословлен лавандром! И еду первым делом в Иерусалим к Стене Плача, ощутить заветное. Дед мой говорил, что самое заветное приходит в голову, если ее приставить к этой стене.
-- Мой говорил то же самое, но там я бываю только по праздникам - и слишком много голов! Свою мне бывает не просунуть.
-- А я пробился, но пока пробился, меня обобрала орава торговцев: пришлось все покупать, было не до них, - Стена Плача!
-- Да! -- сказала она по-русски. -- Вот у вас в руке, то есть у Бродского, хорошо сказано: "Неважно, что было вокруг, и неважно, о чем там пурга завывала протяжно".
-- Да: главное - приложить голову, остальное неважно. Но вокруг - пурга из торговцев, от которых рябило, как он снежинок! Извините за красочность! Короче - набил сумку скрижалями и прочим хламом. А сейчас извините за вульгарность! Короче - высосали из души последнюю купюру! Это я опять говорю образно...
-- Очень образно! -- сказала она, но я не разобрался в тоне:
-- И вот, когда пробился к стене и приставил голову, - пришла и заветная мысль: как же, думаю, доберусь без гроша в Тель-Авив?!
Она кивнула на кордон из контрольных стоек:
-- А к этой стене, думаете - пробьемся?
-- Минут десять! Спешите к скульптору?
-- Да, это как раз в "Мадам Тюссо".
-- Если б у меня было время, -- снова признался я, -- я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты.
-- Полюбуйтесь тогда этой рекламой! -- и кивнула на огромный щит над стойками. -- Вот там: резинка "Даблминт"!
Щит представлял собой фотомонтаж из двух одинаковых полуголых девиц, дефилировавших мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего и гладкого моря, в котором каждая капля, надо полагать, повторяла каждую другую.
-- Нет, -- ответил я. -- Я имею в виду не такое! Хотя эта реклама учит другому: все вы, дамы и господа, одинаково глупы, и потому одинаково друг к другу относитесь; как к жевательной резинке, - жуете и выплевываете...
Суббота произнесла вдруг фразу, которую я считал своей:
-- Мой скульптор говорит так: жизнь - это то, про что можно сказать все, что угодно, и все будет правда!
-- Нет! -- возразил я себе. -- Не все! Посмотрите на соседний щит! Про витамин "Е". И прочтите внизу!
-- "Только "Е" дает мужчине шанс быть им чаще и дольше! Все остальное время он - ребенок!" -- и рассмеялась. -- Правильно!
-- Я о другом, -- заспешил я. -- Мне казалось, будто мужчиной делает другой витамин, "С"! Получается - всю жизнь глотал не то! -- и театральным жестом вытащил из кармана пакет с таблетками "С", а цирковым - метнул его в урну. Тотчас же испытав неловкость перед собой за все эти глупые слова и жесты, я умолк.
92. Способность к ненасыщению
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она, в свою очередь, повернулась ко мне спиной. Мне осталось лишь вернуть ей книги, однако прежде, чем сделать это, я постарался забыться и раскрыл Бродского. Раскрылся на закладке:
Неважно, что было вокруг, и неважно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Кроме этой строфы ногтем отдавлена была последняя:
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним!
Видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели какой-то тревожащий смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как юная суббота от будней, - взбудоражившим меня "лишним свеченьем". И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно, и нигде в нем ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Все это и другое неважно, поскольку, хотя "полено кончалось", костер во мне полыхал, и жила еще во мне эта животворная сила - способность дальнего смешивать с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел ее с головы до пят: хотя на обнаженную и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на нее в витринах "Мэйсис", ничто в ней мне не было знакомо. Это была чужая женщина, которая живет там, где я отказался жить, потому что в ее страну можно было все-таки влюбиться; женщина из другого поколения, любящая других мужчин, такая же отчужденная от меня, как ее дубликаты в Америке и все люди в толпе. Которая спешит, суетится и бьет каблуком по кафельному настилу, потому что не дождется своего череда, то есть бесследной развязки простейшего из каждодневно возникающих узлов, повязавших нас сейчас на мгновения. Не знал я из своего прошлого даже ее духов. Но в этом неведомом мне аромате - как и во всем ее столь далеком существе - я сперва услышал, а потом или до этого или одновременно увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным; то было не вожделение: хоть я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить ее себе нагою яснее, чем других, - никакая отдельная часть этого тела в воображении не возникла. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия и пробуждает способность к ненасыщению, как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя. Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена; не обида даже, а больнее, глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только ее противоположностью, - любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, любовью: она и делает далекое близким...
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать, - ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признает окончания праздничной ночи и наступления будничного утра, и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом, когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать ее отдельность, завершается не грустью из-за того, что все длящееся заканчивается, а - примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной еще одна причина нашей печали при уходе из жизни, то есть при расставании с этим человеком.
Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, - и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница, в этой книге про любовь во дни чумы. Стал лихорадочно листать ее сперва с начала, а потом - в нетерпении с конца; сбившись с ритма, перепрыгнул через много листов на страницу, оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом по строчкам. И чем - ниже, тем беспокойнее стучало в груди: они должны быть здесь, эти слова, в этих строчках...
...Вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать; вот выбегает на шум и она, жена; вот они, эти слова, отдавленные ногтем, как и в другой книге о "способности дальнего смешивать с ближним"... "Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал ее, несмотря на шум внутри себя; увидел над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слезы горькой печали из-за того, что уходил от нее, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И, собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: "Только Бог знает, как я любил тебя!""
Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене... Понимание своей судьбы со всеми ее превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.
93. Главную женщину надо потерять
Преодолев стеснение по поводу своего возраста, чиновница в контрольной будке вернула на нос очки и принялась рассматривать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику, который тоже стеснялся возраста. Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Джессика, Стоун и Гутман. Все они говорили одновременно и взволнованно, а все другие пассажиры оглядывались на Джессику.
-- О, так вы летели вместе с Фондой? -- осведомилась чиновница, возвращая мне билет.
-- Конечно! -- подтвердил я. -- И скоро улетим в Москву!
-- Скоро не получится, -- возразила она. -- Москва не принимает, -- и вернула теперь и паспорт.
-- Дождь? -- ухмыльнулся я.
-- Путч, -- ответила она.
-- Что такое "путч"? -- не поверил я.
-- Переворот, -- и пригласила следующего транзитника.
-- Нет, постойте! -- вскинулся я. -- Так же нельзя: "переворот" - и все! Кто перевернул, кого?!
-- Точно не знаю, -- объяснила она. -- Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!
-- И еще англичанки! -- поспешил я в зал.
У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбужден, что не удивился. А может быть, не удивился именно потому, что считал ее уже не странницей, а ближней.
-- Очень сдержанная дама, очень! -- громко объявил я ей и, взяв за руку, увлек за собой.
-- Вы сами замолчали! Не стану же навязываться!
-- Я не про вас! -- ответил я. -- Про чиновницу! Очень сдержанная! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут все еще стесняются правды! И не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами сплошная пластмасса!
Суббота вскинула на меня испуганные глаза:
-- Что с вами? Куклы - фантазия, а не пособие по анатомии!
Меня рвануло спросить о ее дубликатах, но - опомнился:
-- Я взволнован: она сказала - в Москве переворот!
-- Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, еще не было...
-- Лечу на путч?! -- воскликнул я. -- Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых... -- и тут я, наконец, задумался.
Пауза оказалась долгой, и прервал ее не я:
-- Я знаю - о чем вы думаете. Вы думаете, что теперь - пока в России идет путч - у вас есть время поехать со мной.
Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:
-- Правильно! Но, с другой стороны, я думаю еще, что умный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и ее надо потерять!
Суббота придала лицу строгое выражение:
-- Прежде всего - верните мои книги, я дожидалась вас из-за них! А во-вторых, вот вы сказали про "с другой стороны". Но есть ведь еще одна сторона медали, третья...
-- Так говорят про юмор, -- вставил я. -- Третья сторона...
-- Я говорю о серьезном, -- перебила теперь она. -- Вот вам третья сторона: все мы хотим быть самими собой...
-- Правильно, -- снова перебил я, -- но мы хотим быть собой только когда не хотим быть еще кем-нибудь.
-- Не мешайте! -- взмолилась она. -- Все мы хотим быть собой, но добиться этого можно только за счет отрицания того, что впихнули в нас другие. А сами мы, какие есть, - это я где-то прочла, - сами мы состоим из одного мгновения, когда раз и навсегда понимаем кто и что мы есть... Звучит глупо, но я ждала вас не ради этих книг.
Услышав это, я обомлел, ибо считал своими и эти слова. Опомнился, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.
-- А я вас везде ищу! -- крикнула мне Джессика. -- Это же ужас! -- и стала тянуть меня в сторону телевизора, под которым скучились головы Займа, Стоуна и Гутмана, и к которому спешили уже и Гена Краснер, и Алла Розина с делегатами, и Герд фон Деминг.
-- Подождите! -- бросил я Джессике. -- Никакого ужаса нет! Подумаешь переворот! Может, это как раз хорошо...
-- Хорошо?! -- возмутилась Джессика. -- Вы что - враг?!
-- Нет, Джейн, я друг! Познакомьтесь: тоже друг! -- и кивнул на Субботу, не успевшую еще опомниться от появления "звезды".
-- Извините! -- бросила ей Джессика. -- Я вам его верну! -- и снова потянула меня к телевизору. -- Сейчас я его верну!
-- Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! -- выдавила Суббота. -- Если он вам нужен... Что вы! Мы в общем-то едва знакомы... Разговорились пока стояли... Он пропустил меня вперед... А я забрала у него книги... -- и бросила на меня взгляд, который выдал одновременно неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного, - взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.
Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:
-- Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!
-- Что сказал? -- спросил я.
-- Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдет!
-- Что не пройдет?
-- Путч, говорит, не пройдет! Ни за что!
-- А что он мог сказать еще? -- вставил я. -- Ничего! Ну, не мог же он сказать, что пройдет!
-- Да, но сказал, как настоящий лидер!
-- То есть сказал, наверное, трижды? -- ухмыльнулся я.
-- Что вы имеете в виду? -- обиделся Займ за Ельцина.
-- Настоящие лидеры говорят все трижды, -- рассмеялся я. -- Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят no pasaran, а в заключение что уже сказали no pasaran!
-- А он, действительно, сказал это трижды! -- ахнула Джессика. -Значит, и вправду не пройдет!
-- Не пройдет, Джейн, не пройдет! -- успокоил ее Займ. -- И я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу - не пройдет!
-- Конечно, не пройдет! -- подтвердил Мэлвин Стоун. -- Потому, что никогда не пройдет!
-- Ни шанса! -- крякнул Гутман. -- Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов!
Герд фон Деминг, как и положено ему, молчал, а черные делегаты наперебой спрашивали у Аллы Розиной ее мнение, которого у нее не оказалось: кивнула мне головой - видимо, узнала - и посоветовала делегатам адресовать вопрос мне. Польщенный ее вниманием, я ответил искренне:
-- Одно из двух: или пройдет или не пройдет!
Делегаты рассмеялись: им тоже было плевать, а я стал искать глазами Субботу. Ее нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.
-- Слушай! -- шагнул ко мне Гена Краснер. -- Ты прав - или пройдет или нет, но я думаю вот о чем: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же все-таки!
-- Прав и ты, Гена! -- ответил я и рванулся прочь. -- Не надо!
94. Жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной
Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, - пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко ответил бы ему и на вопрос "почему?" А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, тогда я и понял чего же все-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? - никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль и решает все вопросы существования. Я говорю, конечно, не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове - много пыток!
Я говорю про другое: пусть с болью и пусть с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живем - в нашу жизнь приходят, а потом из нее исчезают много людей, много догадок и переживаний. И мы забываем их. Забываешь - это когда существование без того, кого или что забываешь, становится естественным. Но иногда - у кого часто, у кого редко - случается такое, чего уже никогда не забудешь и без чего - ты это знаешь наперед - жизнь уже не будет естественной, без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.
И потом - каждому свое, Гена! Вот тебе - твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно - как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими. И даже, извини, мою жизнь. Или этот олух Займ: он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдет. Каждому свое, - и без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я ее не забуду. И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, - где граница между "кажется" и "есть"? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель; и если это так, если это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между "есть" и "кажется"! Одним словом, мне ее надо найти и отвоевать у мира для того, чтобы сделать ближней, ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!
...По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, потому что таксист спрашивал не к нему ли я обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру. И каждый раз он заверял меня, что слышал о нем: работает там, куда я еду, в "Мадам Тюссо".
В Лондоне, конечно, шел дождь, но не английский, который берет октавой ниже, чем в остальном мире, и идет только для того, чтобы испортить настроение и навести на мысль, что жизнь справедливее всего сравнивать с мокрой салфеткой. Был не английский дождь, а зрячий, и все вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твердым, что не верилось в мое недавнее пребывание и передвижение в нем...
В "Мадам Тюссо" Субботы не было. Был зато, как утверждал таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации, похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина, - только не черный, а белый. И, кстати, именно этого африканца и реставрировал, а на полке над его столом лежала покрытая пылью дурная копия сталинской головы: пропорции лица были правильные, но выражение - неожиданное. Настоящий Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо для того, чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрен, а потому ничего видеть не желает. А здесь он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял над тем стоит ли ему сейчас прожить мою жизнь.
Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят - заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не здесь, а в одной из трех других мастерских "Мадам Тюссо" в разных концах Лондона. В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, а скульптор уехал довольный, ибо закончил примерки и поехал не домой, а в Австралию. Сказал еще, что воскрешение плоти - затея не стоящая, если при этом не произвести серьезную реконструкцию организма...