Страница:
77. В душе моей кувшины влаги алой
-- Положи трубку! -- услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она стояла рядом и не спускала с меня расстреливающего взгляда. -- Положи, говорю, трубку! -- и, надавила пальцем на рычаг.
-- Сука! -- охарактеризовал я ее.
Среагировала бурно: выкатила желтые семинольские белки и принялась визжать на весь зал. Разобрал только три слова - "женщина", "меньшинство" и "праває". Не исключено, что четвертого и не было, - остальное в поднятом ею шуме составляли вопли. За исключением Чайковского все обернулись на меня, и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина, которую нагнетало негромкое бренчанье гитары:
Мне утонуть? Пускай - но только в винной чаше!
Я маком стать хочу, бредущим по холмам,
Вот он качается, как пьяница горчайший,
Взгляни, Омар Хайям!
Никто на помощь к Заре Востока не спешил.
Судьба на всем скаку мне сердце растоптала,
И сердце мертвое под стать немым камням,
Но я в душе моей кувшины влаги алой
Храню, Омар Хайям!
Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул ее на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону, - что предоставило бульдозеру лучший на меня вид. Стало совсем тихо. Чайковский продолжал беседовать с Хайямом:
Из праха твоего все на земле кувшины.
И этот наш кувшин, как все они, из глины,
И не увял тростник - узор у горловины,
И счета нет векам,
Как стали из него впервые пить грузины,
Омар Хайям!
Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить! Ощущение при этом было странное: хотя развинченный бульдозер - тем более, заправленный водкой - представлял меньшую угрозу, нежели орава черных юнцов, защищаться не хотелось: устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить ее в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, - так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию. И ударил бы, конечно, если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски:
-- Сейчас тебя, сволочь, протараню!
-- Нолик! -- ахнул я на русском же. -- Айвазовский!
Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел:
-- Это ты?! Дорогой мой!
К изумлению Зари Востока, Нолик расцеловал меня и потащил к столу представлять как закадычного друга.
...В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства. Звали его сперва по-армянски - Норик Айвазян, а Айвазовским он стал по переезду из Грузии в Москву: хотел звучать по-русски и "художественно". Что же касается имени, Нолик, - за пухлость форм прозвал его так в школе я. Имя пристало, и при замене фамилии Норик записал себя в паспорте Ноликом, что при упоминании армян позволяло ему в те годы добровольной руссификации нацменов изображать на лице недоумение. В Штатах я читал о нем дважды. В первом случае его имя значилось в списке любовников брежневской дочки, но список поместило местное русское "Слово". Зато заметка в "Таймс" звучала правдоподобно. Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся Москвы, и в числе валютных был назван "Кавказ" у Новодевичьего кладбища. Упоминалось и имя кооператора - Норика Айвазяна, "московского представителя Организации Освобождения Карабаха".
...Оправившись от липких лобзаний с хмельными кутилами и с самим Ноликом, а также от водки, которую он перелил в меня из чайного стакана, я сразу же собрался попросить у него десятку, но решил сперва справиться о доходах. Ответ обнадежил: "Кавказ" приносил ему ежемесячно 40 тысяч "париков", - банкнот с изображением отцов американской демократии в зеленых париках. Вдобавок, вместе с полковником Федоровым, он затеял под Москвой дело, связанное с производством зеркальных очков. Хотя "снимал в лысых", то есть - в банкнотах с изображением отца советской демократии без парика, но даже по нынешнему курсу - это "20 больших в тех же париках"! Потом, безо всякой связи со сказанным, он пожурил американцев за то, что, как только они набирают несколько миллионов "париков", сразу же притворяются богачами, а богачи, сказал Нолик, - если не борются за великое дело, - омерзительны. На какое-то мгновение мне стало больно за то, что я покинул отчизну, но вспомнил, что на новой родине беженцы имеют и больше. В качестве их представителя я качнул головой и поморщился:
-- Сорок тысяч? Всего?! На двоих?!
-- Ты что?! -- возмутился Нолик. -- Толик срывает 50! Но ему и карты в руки: это его идея!
-- Какой Толик? -- спросил я, хотя не знал и идею.
-- Полковник Федоров, -- сказал Айвазовский. -- Я знакомил!
-- Который из них? -- оглядел я еле присутствующих.
Они гоготали по английски. Единственный, кто изъяснялся по русски, причем, в рифму, сидел напротив, выглядел полуевреем и не скрывал этого от соседа, которому сам же каждую свою фразу и переводил: "Мой отец - еврей из Минска, мать пошла в свою родню. Право, было б больше смысла вылить семя в простыню. Но пошло - и я родился, - непонятно кто с лица. Я, как русский, рано спился; как еврей - не до конца". Сосед посматривал на него с подозрением. Не верил, что полуеврей спился не до конца. Не верил и я: не тому, что до конца спившийся полуеврей не может быть полковником, а тому, что он ежемесячно срывает под Москвой 50 больших "париков".
-- Это он? -- спросил я Нолика. -- Это Толик?
-- Толик это я, -- сказал мне полковник Федоров, восседавший, оказывается, рядом, по мою левую руку, которую я, смутившись, сунул ему под нос и сказал:
-- Еще раз, полковник!
На полковника Федоров не походил потому, что на нем был яркоЪжелтый нейлоновый блейзер, а под блейзером - яркоЪкрасная тельняшка со словом "Калифорния".
-- Никогда б не догадался, -- улыбнулся я. -- Молод!
-- Эх! -- обрадовался полковник. -- Забыл бык, когда теленком был. А еще, знаешь, говорят: Молодость ушла - не простилась, старость пришла - не поздоровалась.
Айвазовский хлопнул меня по спине и воскликнул:
-- Каков ТоликЪто, а! Ума палата и руки золотые! У армян говорят: олень стрелы боится, а дело мастера!
-- Я армян уважаю, -- согласился полковник. -- Но у русских тоже есть свое: дело мастера боится.
-- Почти одинаково, только без оленя! -- сообразил я и добавил более масштабное наблюдение. -- Народ народу брат!
-- Философ! -- сообщил Нолик обо мне полковнику.
-- Философов тоже уважаю, -- разрешил Толик и выпил водку, а потом рассмеялся. -- А такое, кстати, слышал, - философское: "Все течет, все из меня"? Или: "Я мыслю, следователь, но существую"?
-- А что у вас за войска? -- рассмеялся я. -- Фольклорные?
-- Толик у нас полковник безопасности! -- ответил Нолик.
-- КГБ?! -- осмотрелся я. -- Или как это у вас называют?
Кроме попугая и Зари Востока никто на нас не смотрел.
-- Удивительно! -- сказал я Нолику. -- А говорил: в одном деле...
-- Новые времена! -- похвалился полковник.
-- А мы тут еще хотим ресторан перекупить у Тариела, -- добавил Нолик. -- Пора выходить на Америку!
-- Это дорого? -- согласился я. -- Выходить на Америку?
-- Наскребем! -- пообещал Нолик.
-- Молодцы! -- вздохнул я. -- Нолик, мне нужна десятка.
-- Как срочно? -- опешил Айвазовский.
-- Сейчас.
Нолик вытер губы ладонью и обиделся.
-- 10 тысяч?! -- разинул рот полковник и вылил в него рюмку.
-- 10 долларов, -- сказал я.
Айвазовский переглянулся с Федоровым и после выразительной паузы проговорил:
-- Мой тебе совет... бросай-ка на фиг философию и займись делом. Это же Америка! Даже у нас, в вонючем Совке, башковитый народ очухался и это... пошел в дело. Я тебе расскажу сейчас что делать, а ты выпей, не стесняйся! -- и снова переглянулся с Толиком. -- Что я тебе говорил вчера, Толик, а? Прав я или нет?
-- Я и не спорил! Народ говорит так: ворона и за море летала, а умна не стала! -- и повернулся ко мне. -- А ты пей и прислушайся к Норику Вартанычу: он дурному не научит! Таких мало: ему могилу буду рыть, а там нефть, например, найдут!
-- Так что же, Нолик, найдется десятка? -- спросил я.
-- Слушай, милый, -- опять обиделся Нолик, -- откуда я возьму десятку-то? Мы же тут ходим с чеками. "Тривилерс"! Да, Толик?
-- "ТриЪвилерс", "дваЪвилерс"! -- рассмеялся полковник. -- Трэвелерс! А мы тебе это... -- повернулся он ко мне. -- Хотим очки подарить! От них польза бывает, понимаешь? Дай-ка надену тебе, мы же друзья уже, дай-ка мне твой нос!
Я не дал носа. Поднялся и похлопал обоих по плечу:
-- Мне пора: у каждого Абрама - своя программа. Ну а таких друзей - за жопу да в музей!
-- Хорошо сказано! -- взвизгнул Толик.
-- По философски! -- рассудил Нолик.
78. Тайное в природе и в душе тайным и остается
Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону. Заря Востока рассаживала семинолок между борцами против апартеида, а я машинально же нащелкивал свой номер, хотя по-прежнему упорно не подходил к телефону на другом конце. За круглым столом не было уже ни овербаевца, ни непонятливой собеседницы: должно быть, поняла и удалилась с ним. Попугай смотрел уже не на меня, а на Чайковского, - и одобрительно кивал головой. Старику песня нравилась и самому:
Скажи мне, наша речка говорливая,
Длиною в сотни верст и сотни лет:
Что видела ты самое красивое
На этих сотнях верст за сотни лет?
Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел:
Ответила мне речка края горного:
Не знала я красивей ничего
Бесформенного камня - камня черного
У самого истока моего.
Я вспомнил о Нателиных камнях; вспомнил с нежностью и Зилфу, ее мать; себя даже - у "самого истока моего", подростком, испугавшимся впервые именно в связи с Зилфиным колдовством над камнями и самоубийством ее мужа, бабника МеирЪХаима, - впервые испугавшимся тогда той догадки, что тайное в природе и в душе тайным и остается. Вспомнил изумленное лицо моего отца, прочитавшего предсмертную записку МеирЪХаима о невыносимой любви к Зилфе. Я расслабился и затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени...
Раствориться не успел: снова подкатил бульдозер, только теперь уже вконец развинченный. Забрал у меня из рук трубку и опустил ее на рычаг. Я не протестовал: не ждал даже извинений; ждал того, что было важнее, - десятку. Начал он с извинений:
-- Ты уж прости меня, старик, но она настаивает. С другой стороны, она права: телефон не твой, а она тут фигура - мэтр! Фигура к тому же, старик, у нее как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это мне нравится: у черножопых и еще у - как она - у желтожопых. Обезьяны, но есть что помять!
Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла неподалеку и торжествовала. Осознав к своему ужасу, что десятки он мне давать не надумал, а надумал, наоборот, угодить "желтожопому мэтру" и вышвырнуть меня, я перестал его слушать: сперва двинул левым локтем в бак, взболтав в нем горючее, а потом левою же ладонью схватил его за мошонку и сильно ее сдавил. Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо хрипеть. Почему-то подумалось, что никому на свете он не нужен - и я решил его взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в нем оказались мелкими, и искры разлетелись не оттуда, а из глаз. Догадавшись, что взрыва не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил:
-- Понял?
Он в ответ заскулил и пригнулся ниже.
-- Норик Вартаныч! -- окликнул его из-за стола полковник.
Не ответил он и ему.
-- Отвечай же, Нолик! Понял или нет? -- повторил я, и теперь уже он попытался кивнуть головой.
Я приослабил кулак, и с кивком у Нолика вышло яснее. Я отпустил больше. Яснее получилось и со звуком:
-- Понял.
Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока, норовившая зайти сбоку, чтобы разглядеть - отчего же это вдруг московский гость начал вертеться вокруг своей обширной оси.
-- Норик Вартаныч! -- крикнул Федоров. -- Тебе плохо?
-- Иду, иду! -- откликнулся Нолик истонченным голосом и посмотрел на меня умоляюще.
-- Иди, иди! -- и я отпустил его вместе с мошонкой.
Пошел и я. К выходу. Заря Востока провожала меня взглядом, в котором презрение ко мне соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику. Еще больше запутал меня Чайковский:
Оставьте одного меня, молю,
Устал я от дороги и от шума.
Я на траве, как бурку, постелю
Свою заветную мечту и думу.
Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное:
О люди, подойдите же ко мне,
Возьмите в путь: я никогда не думал,
Что будет страшно так наедине
С моей мечтой, с моей заветной думой.
...На часы взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого! Тротуар оказался пустынен: грабить было некого. Отчаяние подсказало план, утонченный, как пытка, но и смелый, как пьяная мечта: проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого дипломата вплоть до генсека. Рассудок силился удержать меня от этого, но ему я уже не доверял, напомнив себе, что миром, представленным этим коробком на той стороне, правят именно отчаяние и неразумение.
Проникать в ООН не пришлось. Одна из запаркованных у ворот машин показалась мне не пустой. Подкрался сзади, увидел сразу две тени, обе на переднем сидении, - и вздохнул: если у одной не окажется десятки, она окажется у другой. Пока решал - с какой стороны заходить, заметил, что они тоже, как и я, вот-вот решат задачу: тонкая, справа, оказалась женской и, перегнувшись скобкою к другой, к мужской, мелко суетилась. Широкая же, мужская, откинувшись на спинку, изредка вздрагивала. Из приспущенного заднего окна протискивался на волю Лучиано Паваротти, но в паузах, когда объемистый тенор вбирал в себя воздух, в том же окне задыхался другой сладострастец; не пел, однако, - постанывал. Мешкать я себе не позволил: в предоргастическом состоянии жертва менее опасна. Расстегнул сорочку и зашел с левой двери. Стукнул локтем в стекло и распорядился опустить его. Оно заскрипело и поплыло вниз, но из брезгливости я отвернулся и объявил водителю, что жизнь гнусна, а потому штрафую его на десять долларов.
-- А почему смотришь в сторону? -- ответили из-за руля.
-- А потому, что брезгую. Подглядывать тоже гнусно!
-- Я подглядывал не за тобой! -- ответил водитель.
-- Чего ты там мелешь! -- рассердился я. -- Застегнулся?
-- Какая разница? -- ответил водитель. -- Застегнулся, не застегнулся... Сам вот пузо выкатил, а тут дама все-таки!
-- "Дама"?! -- возмутился я. -- Так ты ж этой даме...!
-- Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить!
-- "Тоже"?! -- оскорбился я. -- А ну, выходи!
-- Послушай! -- ответили теперь спокойней. -- Чего пристал? Я ж не про тебя - "положить"! Я про Кливленда!
-- Про кого? -- опешил я.
-- А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты - меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой наблюдал. Одно дело - телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно; в начальники уже не мечу: стар... И бабы мне дороже, чем должности!
Голову мне можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить, - агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой. Что за проклятье! - подумал я. - Во всем мире люди грабят безо всякого недоразумения! Особенно тут! Кто ж это надо мной издевается?! Да никто, сам я себя и заложил: надо было идти прямо в ООН, а не приставать к ветеранам секретной службы в ответственные мгновения!
-- Надо было идти в ООН, -- произнес я и, оскорбленный невезением, обернул к нему печальное лицо.
-- Ну вот еще! -- проговорил он. -- А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чем: они с частными жалобами не возятся; только если обижается государство на государство. А ты - хотя и на государство - обиделся от своего имени, а это нигде не считается... Короче, я сказал как есть: не за тобой следим... Могу даже сказать за кем, -- и полез наружу.
Я не знал что делать; тем более - брюки у него на причинном месте оказались уже застегнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Сотрудник тем временем шагнул ко мне, взял за талию, как Нолик, и отвел в сторону:
-- А следим не за тобой, хотя и за земляками твоими. В желтой куртке, а особенно - жирный. Знаешь давно?
-- Жирного давно! -- обрадовался я.
Обрадовался и он:
-- Второго знаем: Толя Федоров. Но интересует нас не он.
-- Правильно! -- загорелся я. -- Надо брать толстяка!
-- Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами!
-- Кавказский обычай! -- застеснялся я. -- Зато потом яйца ему выкручивал! Ты, наверное, сидел уже здесь.
-- Намекаешь? -- застеснялся и он. -- Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! -- и рассмеялся негромко.
-- С каким это еще Гуревичем? -- не понял я.
-- С Гуревичем, с дружком твоим, которого сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! -- и хмыкнул.
-- С толстяком что ли? Хорошо работаете! Айвазян фамилия!... Знаю с детства! Гуревичами у него и не пахло!
Бобби заметно огорчился.
-- Это хорошо, что не пахло! -- рассудил он. -- То есть хорошо ему, а нам как раз плохо: значит, водит, сволочь, за нос и нас... Хитер! Это тебе не Федоров! -- и качнул головой. -- Все отменяется!
-- Что отменяется? -- полюбопытствовал я.
-- Все! -- объяснил он. -- До встречи с Кливлендом все отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всем поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить... Сам захочешь помочь.
-- Не думаю, -- признался я.
-- Обязательно захочешь... Здесь все связано! С тобою, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Все связано: Гуревич этот... то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я тебе доверяю...
Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби.
-- Знаю, что доверяешь, -- сказал я ему. -- Долго следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, все меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, - американец. Теперь без гонорара не здороваюсь!
Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды:
-- С деньгами не я решаю, -- и закурил.
-- Десять долларов! -- выпалил я и снова отвернул голову.
Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма.
Нас с Бобби прощупала в темноте одичалая фара заблудшего велосипедиста в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби. Лицо у него, все в дыму, было озадаченным. Потом он очнулся, полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него - две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важную птицу. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил:
-- Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно?
Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтем в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у нее было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, сказал:
-- Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! -- и подмигнул ей. -- А с толстяком этим, с Гуревичем, - отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато!
Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, - хотя опять же ничего не поняла, - рассмеялась и сама.
79. Побежденные и жаждущие тепла
Через десять минут пришлось сожалеть о расточительстве и страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за нее пятерку. Я предлагал трешку, - на большее не имел права: десять минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле.
-- Слушай, -- хитрил я, -- не торгуйся, как жид! Ты же - слава небесам! - мусульманин!
Мерзавец антисемитом не оказался:
-- Все под Богом равны! -- объявил мне и показал на Него тощей рукой. -- Пять, и ни центом меньше!
Я потребовал менеджера.
-- Мистер Бхутто дома, -- ответил пакистанец.
-- Мистер Бхутто - мой приятель! -- попробовал я.
-- Тогда я ему позвоню, -- сказал он. -- Поговори!
-- Так поздно?! -- возмутился я. -- Я же интеллигент!
-- Поговорю я, -- согласился он и позвонил.
Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать. Пакистанец спросил какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: Додж, Бьюик и еще одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить еще какую-нибудь марку. Ответил обобщенно: японская. Потом они опять стали говорить о чем-то. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал ее на лету и вздымал глаза к другому мэнеджеру: то ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил мое имя.
-- Джавахарлал! -- объявил я.
Он перевел информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию.
-- Неру! Джавахарлал Неру!
Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове не было ни единой мысли. Не было уже и отчаяния - только усталость. Пакистанец опустил трубку и доложил, что мистер Бхутто передал привет, но меньше, чем за пятерку канистру не отдает.
Шагая по улице с тяжелой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Оглянулся на меня еще раз. А может, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого или хочет сообщить, что канистра протекает. О Нателе, с которой еще предстояло оказаться наедине, я старался не думать: ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый Мерседес. Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять ее с тротуара, обомлел: увидел покойника!
Прямо перед носом. Лежал - покрытый черным пледом и с торчащими наружу ботинками - на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами. Я огляделся. Все показалось мертвым: здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки, - ничто не двигалось. Что же он тут делает? - подумал я в ужасе о трупе и медленно зашел к нему в изголовье. Осторожно приподнял плед и вздрогнул еще раз, потому что в полумраке покойник обрел конкретность. Это был мужчина моих лет - в темно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо - совершенно белое - выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристегивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго. Очевидной же представилась и другая причина: покойник лежал на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный. Вот именно! - догадался я, он ведь, наверное, и есть потерянный! Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда? Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно, - обычно. За перекрестком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислоненный к дереву велосипед и поспешил к перекрестку. Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым - в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго, хоть и не знакомого, но зато облаченного в солидный фрак с атласными лацканами.
-- Кого-нибудь ждете? -- начал я.
-- Ищем, -- ответили рейтузы.
Я обрадовался:
-- В синем пиджаке, да? В черных ботинках?
-- Может быть! -- обрадовался и фрак.
-- Как это - "может быть"?! Ищете и не знаете?
-- Не валяй дурака! -- сказали рейтузы. -- Где он?
Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим.
-- Надо объяснить человеку! -- рассудил фрак и шагнул вперед. -- Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нем все другое.
-- Что именно? -- потребовал я.
-- Все! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии.
Мне стало хуже:
-- В Филадельфии? А кто он есть? То есть - был...
-- Киссельборг! -- сказали рейтузы. -- Балетный критик.
-- Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете?
-- Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает.
-- А почему молчишь как выглядит? -- спросил я.
-- Слушай! -- вспылили рейтузы. -- Ты издеваешься! Ты же спрашивал как одет, а не как выглядит! Высокий, и белое лицо.
-- Подожди, подожди, -- вмешался фрак. -- У них у всех белые лица когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей.
-- Но у него слишком белое, понимаешь?
-- Это плохой вкус! -- возразил фрак. -- Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мертвые!
-- Ты не понимаешь меня! -- вздохнул танцор. -- У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур!
-- Тем более! -- парировал фрак. -- Таких вообще - надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то был живой, -- и повернулся ко мне. -- Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия - давно не Нью-Йорк!
-- Положи трубку! -- услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она стояла рядом и не спускала с меня расстреливающего взгляда. -- Положи, говорю, трубку! -- и, надавила пальцем на рычаг.
-- Сука! -- охарактеризовал я ее.
Среагировала бурно: выкатила желтые семинольские белки и принялась визжать на весь зал. Разобрал только три слова - "женщина", "меньшинство" и "праває". Не исключено, что четвертого и не было, - остальное в поднятом ею шуме составляли вопли. За исключением Чайковского все обернулись на меня, и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина, которую нагнетало негромкое бренчанье гитары:
Мне утонуть? Пускай - но только в винной чаше!
Я маком стать хочу, бредущим по холмам,
Вот он качается, как пьяница горчайший,
Взгляни, Омар Хайям!
Никто на помощь к Заре Востока не спешил.
Судьба на всем скаку мне сердце растоптала,
И сердце мертвое под стать немым камням,
Но я в душе моей кувшины влаги алой
Храню, Омар Хайям!
Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул ее на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону, - что предоставило бульдозеру лучший на меня вид. Стало совсем тихо. Чайковский продолжал беседовать с Хайямом:
Из праха твоего все на земле кувшины.
И этот наш кувшин, как все они, из глины,
И не увял тростник - узор у горловины,
И счета нет векам,
Как стали из него впервые пить грузины,
Омар Хайям!
Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить! Ощущение при этом было странное: хотя развинченный бульдозер - тем более, заправленный водкой - представлял меньшую угрозу, нежели орава черных юнцов, защищаться не хотелось: устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить ее в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, - так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию. И ударил бы, конечно, если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски:
-- Сейчас тебя, сволочь, протараню!
-- Нолик! -- ахнул я на русском же. -- Айвазовский!
Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел:
-- Это ты?! Дорогой мой!
К изумлению Зари Востока, Нолик расцеловал меня и потащил к столу представлять как закадычного друга.
...В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства. Звали его сперва по-армянски - Норик Айвазян, а Айвазовским он стал по переезду из Грузии в Москву: хотел звучать по-русски и "художественно". Что же касается имени, Нолик, - за пухлость форм прозвал его так в школе я. Имя пристало, и при замене фамилии Норик записал себя в паспорте Ноликом, что при упоминании армян позволяло ему в те годы добровольной руссификации нацменов изображать на лице недоумение. В Штатах я читал о нем дважды. В первом случае его имя значилось в списке любовников брежневской дочки, но список поместило местное русское "Слово". Зато заметка в "Таймс" звучала правдоподобно. Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся Москвы, и в числе валютных был назван "Кавказ" у Новодевичьего кладбища. Упоминалось и имя кооператора - Норика Айвазяна, "московского представителя Организации Освобождения Карабаха".
...Оправившись от липких лобзаний с хмельными кутилами и с самим Ноликом, а также от водки, которую он перелил в меня из чайного стакана, я сразу же собрался попросить у него десятку, но решил сперва справиться о доходах. Ответ обнадежил: "Кавказ" приносил ему ежемесячно 40 тысяч "париков", - банкнот с изображением отцов американской демократии в зеленых париках. Вдобавок, вместе с полковником Федоровым, он затеял под Москвой дело, связанное с производством зеркальных очков. Хотя "снимал в лысых", то есть - в банкнотах с изображением отца советской демократии без парика, но даже по нынешнему курсу - это "20 больших в тех же париках"! Потом, безо всякой связи со сказанным, он пожурил американцев за то, что, как только они набирают несколько миллионов "париков", сразу же притворяются богачами, а богачи, сказал Нолик, - если не борются за великое дело, - омерзительны. На какое-то мгновение мне стало больно за то, что я покинул отчизну, но вспомнил, что на новой родине беженцы имеют и больше. В качестве их представителя я качнул головой и поморщился:
-- Сорок тысяч? Всего?! На двоих?!
-- Ты что?! -- возмутился Нолик. -- Толик срывает 50! Но ему и карты в руки: это его идея!
-- Какой Толик? -- спросил я, хотя не знал и идею.
-- Полковник Федоров, -- сказал Айвазовский. -- Я знакомил!
-- Который из них? -- оглядел я еле присутствующих.
Они гоготали по английски. Единственный, кто изъяснялся по русски, причем, в рифму, сидел напротив, выглядел полуевреем и не скрывал этого от соседа, которому сам же каждую свою фразу и переводил: "Мой отец - еврей из Минска, мать пошла в свою родню. Право, было б больше смысла вылить семя в простыню. Но пошло - и я родился, - непонятно кто с лица. Я, как русский, рано спился; как еврей - не до конца". Сосед посматривал на него с подозрением. Не верил, что полуеврей спился не до конца. Не верил и я: не тому, что до конца спившийся полуеврей не может быть полковником, а тому, что он ежемесячно срывает под Москвой 50 больших "париков".
-- Это он? -- спросил я Нолика. -- Это Толик?
-- Толик это я, -- сказал мне полковник Федоров, восседавший, оказывается, рядом, по мою левую руку, которую я, смутившись, сунул ему под нос и сказал:
-- Еще раз, полковник!
На полковника Федоров не походил потому, что на нем был яркоЪжелтый нейлоновый блейзер, а под блейзером - яркоЪкрасная тельняшка со словом "Калифорния".
-- Никогда б не догадался, -- улыбнулся я. -- Молод!
-- Эх! -- обрадовался полковник. -- Забыл бык, когда теленком был. А еще, знаешь, говорят: Молодость ушла - не простилась, старость пришла - не поздоровалась.
Айвазовский хлопнул меня по спине и воскликнул:
-- Каков ТоликЪто, а! Ума палата и руки золотые! У армян говорят: олень стрелы боится, а дело мастера!
-- Я армян уважаю, -- согласился полковник. -- Но у русских тоже есть свое: дело мастера боится.
-- Почти одинаково, только без оленя! -- сообразил я и добавил более масштабное наблюдение. -- Народ народу брат!
-- Философ! -- сообщил Нолик обо мне полковнику.
-- Философов тоже уважаю, -- разрешил Толик и выпил водку, а потом рассмеялся. -- А такое, кстати, слышал, - философское: "Все течет, все из меня"? Или: "Я мыслю, следователь, но существую"?
-- А что у вас за войска? -- рассмеялся я. -- Фольклорные?
-- Толик у нас полковник безопасности! -- ответил Нолик.
-- КГБ?! -- осмотрелся я. -- Или как это у вас называют?
Кроме попугая и Зари Востока никто на нас не смотрел.
-- Удивительно! -- сказал я Нолику. -- А говорил: в одном деле...
-- Новые времена! -- похвалился полковник.
-- А мы тут еще хотим ресторан перекупить у Тариела, -- добавил Нолик. -- Пора выходить на Америку!
-- Это дорого? -- согласился я. -- Выходить на Америку?
-- Наскребем! -- пообещал Нолик.
-- Молодцы! -- вздохнул я. -- Нолик, мне нужна десятка.
-- Как срочно? -- опешил Айвазовский.
-- Сейчас.
Нолик вытер губы ладонью и обиделся.
-- 10 тысяч?! -- разинул рот полковник и вылил в него рюмку.
-- 10 долларов, -- сказал я.
Айвазовский переглянулся с Федоровым и после выразительной паузы проговорил:
-- Мой тебе совет... бросай-ка на фиг философию и займись делом. Это же Америка! Даже у нас, в вонючем Совке, башковитый народ очухался и это... пошел в дело. Я тебе расскажу сейчас что делать, а ты выпей, не стесняйся! -- и снова переглянулся с Толиком. -- Что я тебе говорил вчера, Толик, а? Прав я или нет?
-- Я и не спорил! Народ говорит так: ворона и за море летала, а умна не стала! -- и повернулся ко мне. -- А ты пей и прислушайся к Норику Вартанычу: он дурному не научит! Таких мало: ему могилу буду рыть, а там нефть, например, найдут!
-- Так что же, Нолик, найдется десятка? -- спросил я.
-- Слушай, милый, -- опять обиделся Нолик, -- откуда я возьму десятку-то? Мы же тут ходим с чеками. "Тривилерс"! Да, Толик?
-- "ТриЪвилерс", "дваЪвилерс"! -- рассмеялся полковник. -- Трэвелерс! А мы тебе это... -- повернулся он ко мне. -- Хотим очки подарить! От них польза бывает, понимаешь? Дай-ка надену тебе, мы же друзья уже, дай-ка мне твой нос!
Я не дал носа. Поднялся и похлопал обоих по плечу:
-- Мне пора: у каждого Абрама - своя программа. Ну а таких друзей - за жопу да в музей!
-- Хорошо сказано! -- взвизгнул Толик.
-- По философски! -- рассудил Нолик.
78. Тайное в природе и в душе тайным и остается
Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону. Заря Востока рассаживала семинолок между борцами против апартеида, а я машинально же нащелкивал свой номер, хотя по-прежнему упорно не подходил к телефону на другом конце. За круглым столом не было уже ни овербаевца, ни непонятливой собеседницы: должно быть, поняла и удалилась с ним. Попугай смотрел уже не на меня, а на Чайковского, - и одобрительно кивал головой. Старику песня нравилась и самому:
Скажи мне, наша речка говорливая,
Длиною в сотни верст и сотни лет:
Что видела ты самое красивое
На этих сотнях верст за сотни лет?
Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел:
Ответила мне речка края горного:
Не знала я красивей ничего
Бесформенного камня - камня черного
У самого истока моего.
Я вспомнил о Нателиных камнях; вспомнил с нежностью и Зилфу, ее мать; себя даже - у "самого истока моего", подростком, испугавшимся впервые именно в связи с Зилфиным колдовством над камнями и самоубийством ее мужа, бабника МеирЪХаима, - впервые испугавшимся тогда той догадки, что тайное в природе и в душе тайным и остается. Вспомнил изумленное лицо моего отца, прочитавшего предсмертную записку МеирЪХаима о невыносимой любви к Зилфе. Я расслабился и затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени...
Раствориться не успел: снова подкатил бульдозер, только теперь уже вконец развинченный. Забрал у меня из рук трубку и опустил ее на рычаг. Я не протестовал: не ждал даже извинений; ждал того, что было важнее, - десятку. Начал он с извинений:
-- Ты уж прости меня, старик, но она настаивает. С другой стороны, она права: телефон не твой, а она тут фигура - мэтр! Фигура к тому же, старик, у нее как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это мне нравится: у черножопых и еще у - как она - у желтожопых. Обезьяны, но есть что помять!
Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла неподалеку и торжествовала. Осознав к своему ужасу, что десятки он мне давать не надумал, а надумал, наоборот, угодить "желтожопому мэтру" и вышвырнуть меня, я перестал его слушать: сперва двинул левым локтем в бак, взболтав в нем горючее, а потом левою же ладонью схватил его за мошонку и сильно ее сдавил. Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо хрипеть. Почему-то подумалось, что никому на свете он не нужен - и я решил его взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в нем оказались мелкими, и искры разлетелись не оттуда, а из глаз. Догадавшись, что взрыва не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил:
-- Понял?
Он в ответ заскулил и пригнулся ниже.
-- Норик Вартаныч! -- окликнул его из-за стола полковник.
Не ответил он и ему.
-- Отвечай же, Нолик! Понял или нет? -- повторил я, и теперь уже он попытался кивнуть головой.
Я приослабил кулак, и с кивком у Нолика вышло яснее. Я отпустил больше. Яснее получилось и со звуком:
-- Понял.
Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока, норовившая зайти сбоку, чтобы разглядеть - отчего же это вдруг московский гость начал вертеться вокруг своей обширной оси.
-- Норик Вартаныч! -- крикнул Федоров. -- Тебе плохо?
-- Иду, иду! -- откликнулся Нолик истонченным голосом и посмотрел на меня умоляюще.
-- Иди, иди! -- и я отпустил его вместе с мошонкой.
Пошел и я. К выходу. Заря Востока провожала меня взглядом, в котором презрение ко мне соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику. Еще больше запутал меня Чайковский:
Оставьте одного меня, молю,
Устал я от дороги и от шума.
Я на траве, как бурку, постелю
Свою заветную мечту и думу.
Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное:
О люди, подойдите же ко мне,
Возьмите в путь: я никогда не думал,
Что будет страшно так наедине
С моей мечтой, с моей заветной думой.
...На часы взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого! Тротуар оказался пустынен: грабить было некого. Отчаяние подсказало план, утонченный, как пытка, но и смелый, как пьяная мечта: проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого дипломата вплоть до генсека. Рассудок силился удержать меня от этого, но ему я уже не доверял, напомнив себе, что миром, представленным этим коробком на той стороне, правят именно отчаяние и неразумение.
Проникать в ООН не пришлось. Одна из запаркованных у ворот машин показалась мне не пустой. Подкрался сзади, увидел сразу две тени, обе на переднем сидении, - и вздохнул: если у одной не окажется десятки, она окажется у другой. Пока решал - с какой стороны заходить, заметил, что они тоже, как и я, вот-вот решат задачу: тонкая, справа, оказалась женской и, перегнувшись скобкою к другой, к мужской, мелко суетилась. Широкая же, мужская, откинувшись на спинку, изредка вздрагивала. Из приспущенного заднего окна протискивался на волю Лучиано Паваротти, но в паузах, когда объемистый тенор вбирал в себя воздух, в том же окне задыхался другой сладострастец; не пел, однако, - постанывал. Мешкать я себе не позволил: в предоргастическом состоянии жертва менее опасна. Расстегнул сорочку и зашел с левой двери. Стукнул локтем в стекло и распорядился опустить его. Оно заскрипело и поплыло вниз, но из брезгливости я отвернулся и объявил водителю, что жизнь гнусна, а потому штрафую его на десять долларов.
-- А почему смотришь в сторону? -- ответили из-за руля.
-- А потому, что брезгую. Подглядывать тоже гнусно!
-- Я подглядывал не за тобой! -- ответил водитель.
-- Чего ты там мелешь! -- рассердился я. -- Застегнулся?
-- Какая разница? -- ответил водитель. -- Застегнулся, не застегнулся... Сам вот пузо выкатил, а тут дама все-таки!
-- "Дама"?! -- возмутился я. -- Так ты ж этой даме...!
-- Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить!
-- "Тоже"?! -- оскорбился я. -- А ну, выходи!
-- Послушай! -- ответили теперь спокойней. -- Чего пристал? Я ж не про тебя - "положить"! Я про Кливленда!
-- Про кого? -- опешил я.
-- А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты - меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой наблюдал. Одно дело - телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно; в начальники уже не мечу: стар... И бабы мне дороже, чем должности!
Голову мне можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить, - агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой. Что за проклятье! - подумал я. - Во всем мире люди грабят безо всякого недоразумения! Особенно тут! Кто ж это надо мной издевается?! Да никто, сам я себя и заложил: надо было идти прямо в ООН, а не приставать к ветеранам секретной службы в ответственные мгновения!
-- Надо было идти в ООН, -- произнес я и, оскорбленный невезением, обернул к нему печальное лицо.
-- Ну вот еще! -- проговорил он. -- А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чем: они с частными жалобами не возятся; только если обижается государство на государство. А ты - хотя и на государство - обиделся от своего имени, а это нигде не считается... Короче, я сказал как есть: не за тобой следим... Могу даже сказать за кем, -- и полез наружу.
Я не знал что делать; тем более - брюки у него на причинном месте оказались уже застегнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Сотрудник тем временем шагнул ко мне, взял за талию, как Нолик, и отвел в сторону:
-- А следим не за тобой, хотя и за земляками твоими. В желтой куртке, а особенно - жирный. Знаешь давно?
-- Жирного давно! -- обрадовался я.
Обрадовался и он:
-- Второго знаем: Толя Федоров. Но интересует нас не он.
-- Правильно! -- загорелся я. -- Надо брать толстяка!
-- Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами!
-- Кавказский обычай! -- застеснялся я. -- Зато потом яйца ему выкручивал! Ты, наверное, сидел уже здесь.
-- Намекаешь? -- застеснялся и он. -- Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! -- и рассмеялся негромко.
-- С каким это еще Гуревичем? -- не понял я.
-- С Гуревичем, с дружком твоим, которого сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! -- и хмыкнул.
-- С толстяком что ли? Хорошо работаете! Айвазян фамилия!... Знаю с детства! Гуревичами у него и не пахло!
Бобби заметно огорчился.
-- Это хорошо, что не пахло! -- рассудил он. -- То есть хорошо ему, а нам как раз плохо: значит, водит, сволочь, за нос и нас... Хитер! Это тебе не Федоров! -- и качнул головой. -- Все отменяется!
-- Что отменяется? -- полюбопытствовал я.
-- Все! -- объяснил он. -- До встречи с Кливлендом все отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всем поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить... Сам захочешь помочь.
-- Не думаю, -- признался я.
-- Обязательно захочешь... Здесь все связано! С тобою, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Все связано: Гуревич этот... то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я тебе доверяю...
Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби.
-- Знаю, что доверяешь, -- сказал я ему. -- Долго следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, все меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, - американец. Теперь без гонорара не здороваюсь!
Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды:
-- С деньгами не я решаю, -- и закурил.
-- Десять долларов! -- выпалил я и снова отвернул голову.
Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма.
Нас с Бобби прощупала в темноте одичалая фара заблудшего велосипедиста в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби. Лицо у него, все в дыму, было озадаченным. Потом он очнулся, полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него - две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важную птицу. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил:
-- Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно?
Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтем в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у нее было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, сказал:
-- Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! -- и подмигнул ей. -- А с толстяком этим, с Гуревичем, - отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато!
Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, - хотя опять же ничего не поняла, - рассмеялась и сама.
79. Побежденные и жаждущие тепла
Через десять минут пришлось сожалеть о расточительстве и страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за нее пятерку. Я предлагал трешку, - на большее не имел права: десять минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле.
-- Слушай, -- хитрил я, -- не торгуйся, как жид! Ты же - слава небесам! - мусульманин!
Мерзавец антисемитом не оказался:
-- Все под Богом равны! -- объявил мне и показал на Него тощей рукой. -- Пять, и ни центом меньше!
Я потребовал менеджера.
-- Мистер Бхутто дома, -- ответил пакистанец.
-- Мистер Бхутто - мой приятель! -- попробовал я.
-- Тогда я ему позвоню, -- сказал он. -- Поговори!
-- Так поздно?! -- возмутился я. -- Я же интеллигент!
-- Поговорю я, -- согласился он и позвонил.
Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать. Пакистанец спросил какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: Додж, Бьюик и еще одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить еще какую-нибудь марку. Ответил обобщенно: японская. Потом они опять стали говорить о чем-то. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал ее на лету и вздымал глаза к другому мэнеджеру: то ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил мое имя.
-- Джавахарлал! -- объявил я.
Он перевел информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию.
-- Неру! Джавахарлал Неру!
Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове не было ни единой мысли. Не было уже и отчаяния - только усталость. Пакистанец опустил трубку и доложил, что мистер Бхутто передал привет, но меньше, чем за пятерку канистру не отдает.
Шагая по улице с тяжелой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Оглянулся на меня еще раз. А может, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого или хочет сообщить, что канистра протекает. О Нателе, с которой еще предстояло оказаться наедине, я старался не думать: ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый Мерседес. Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять ее с тротуара, обомлел: увидел покойника!
Прямо перед носом. Лежал - покрытый черным пледом и с торчащими наружу ботинками - на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами. Я огляделся. Все показалось мертвым: здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки, - ничто не двигалось. Что же он тут делает? - подумал я в ужасе о трупе и медленно зашел к нему в изголовье. Осторожно приподнял плед и вздрогнул еще раз, потому что в полумраке покойник обрел конкретность. Это был мужчина моих лет - в темно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо - совершенно белое - выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристегивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго. Очевидной же представилась и другая причина: покойник лежал на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный. Вот именно! - догадался я, он ведь, наверное, и есть потерянный! Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда? Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно, - обычно. За перекрестком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислоненный к дереву велосипед и поспешил к перекрестку. Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым - в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго, хоть и не знакомого, но зато облаченного в солидный фрак с атласными лацканами.
-- Кого-нибудь ждете? -- начал я.
-- Ищем, -- ответили рейтузы.
Я обрадовался:
-- В синем пиджаке, да? В черных ботинках?
-- Может быть! -- обрадовался и фрак.
-- Как это - "может быть"?! Ищете и не знаете?
-- Не валяй дурака! -- сказали рейтузы. -- Где он?
Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим.
-- Надо объяснить человеку! -- рассудил фрак и шагнул вперед. -- Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нем все другое.
-- Что именно? -- потребовал я.
-- Все! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии.
Мне стало хуже:
-- В Филадельфии? А кто он есть? То есть - был...
-- Киссельборг! -- сказали рейтузы. -- Балетный критик.
-- Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете?
-- Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает.
-- А почему молчишь как выглядит? -- спросил я.
-- Слушай! -- вспылили рейтузы. -- Ты издеваешься! Ты же спрашивал как одет, а не как выглядит! Высокий, и белое лицо.
-- Подожди, подожди, -- вмешался фрак. -- У них у всех белые лица когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей.
-- Но у него слишком белое, понимаешь?
-- Это плохой вкус! -- возразил фрак. -- Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мертвые!
-- Ты не понимаешь меня! -- вздохнул танцор. -- У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур!
-- Тем более! -- парировал фрак. -- Таких вообще - надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то был живой, -- и повернулся ко мне. -- Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия - давно не Нью-Йорк!