Страница:
-- А затем, что у него каждый день не хватает яйца, -- сказала она спокойно. -- Себя любит, не меня. Я же классная баба: отдавать меня другим не хочет, как не хочет отдавать мне свои бриллианты...
-- Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
-- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой.
Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном:
-- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор.
-- "Тоже ревизор"? -- не понял я.
-- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.
Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны?
-- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не жду. -- Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
-- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули...
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
-- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
-- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, -- хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
-- Как же не бывает-то? А Юдифь?
-- А что Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.
-- Как что?! Служила народу бескорыстно!
-- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.
-- Кто говорит? -- смеялась она прямо из живота.
-- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость - свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает - почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету.
-- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь еще дальше! Но мне без наших не жить!
-- Во всяком случае - не так привольно! -- обиделся я.
-- Я жалею их, без меня все б они сидели в жопе! Все!
Я захотел потребовать у нее допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришел за помощью и промолчал.
-- Я люблю их! -- повторила она. -- Бескорыстно! А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! -- и громко рассмеялась.
Я попросил Нателу опустить петуха на пол и заявил ей:
-- Я принес тебе 5 тысяч, а дело как раз народное!
Набрав в легкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и полагается, когда речь идет о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, мы, евреи - народ Библии, и, охраняя ее, мы охраняем себя, ибо, будучи нашим творением, Библия сама сотворила нас; что Библия - наша портативная родина, наш патент на величие; что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевел Библию на родной язык, и, наконец, что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
Натела прервала меня, когда воздуха в моих легких было еще много, и предложила в обмен более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто? - доктор Даварашвили! Сидел, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень ее нахваливал. Говорил те же слова: "творение", "приобщение", "величие"! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашел Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый, намекающий, мол, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения, - гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской техники в дохристианскую эпоху.
Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею есть ничто иное. И приступил к рассказу о Бретской рукописи, высвечивая в нем, с одной стороны, кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании, в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры, а с другой стороны, - драматические эпизоды из биографии целого ряда частных лиц: от Иуды Гедалии из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили, проживавшего в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
В этом рассказе мне было знакомо все за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть так же, как пришлось вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор поведал ей, что после скандальной речи в музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил его уберечь библию от гибели и спрятать ее в синагоге. Доктор так и поступил: пробрался ночью в синагогу и - по наказу директора - запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы и отнесли ее в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
Все это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с ее помощью, которую он оценил в 5 тысяч, вызволить Ветхий Завет из плена генерала Абасова и вернуть его ему, доктору, то есть еврейскому народу, истинному владельцу старинной рукописи. А это - в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Штаты, - предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.
Какое-то время я не смог издать и звука.
Наконец, спросил Нателу:
-- И что же ты ему сказала?
-- Спросила - существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца, в специальной ложбинке, где таится душа.
-- Душа, сказал, тоже существует?!
-- Назвал даже вес: одиннадцать унций.
Я поднялся со стула и направился к выходу:
-- Мне уже сказать нечего. Все очень плохо и очень смешно.
Натела посмотрела мне в глаза, потом пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мертвым косяком.
-- Я все знаю. Мне уже все сказали, -- проговорила она, не оборачиваясь. -- А доктор, конечно, - гондон!
-- Что именно сказали? -- буркнул я.
Натела не оборачивалась:
-- Что книгу положил в шкаф ты, и что дал ее тебе твой отец, и что рано или поздно ты ко мне за нею придешь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора ее никогда не было, и что книгу он хочет вывезти и продать... Сэрж сказал. Генерал Абасов.
Я притворился, будто мне все понятно:
-- С чем же ты отпустила доктора?
-- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
-- Да? --вздохнул я и вынул пачку сторублевок.
-- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра...
Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой я впервые и узнал в Нателе ИсабелуЪРуфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что была живой:
-- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
-- Можно, -- сказал я. -- но давай увидимся и завтра!
59. Человеку нравится не только то, что ему нравится
В следующий день влюбляться в нее времени не было, поскольку общались мы в основном у Абасова, - в кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев.
Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был: на армянина и контрразведчика, только не советского, а французского. Причем, не только манерами. Даже лицо его с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами. Ему было за 50, и он этого не стеснялся: как все французы, которым перевалило за полвека, курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зеленым камнем и глаза, выдающие поединок либо с гастритом, либо с венерической болезнью. Я объявил ему, что, если бы не трубка, его не отличить было от киноактера Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, - купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского "Интуриста".
Абасов ответил невпопад, но забавно. Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашел с ним мало общего, поскольку "этот гениальный шансонье армянского происхождения" интересовался в основном возрождением армянского самосознания в советском Закавказье. Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции, о чем он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что прогрессом является порою такое движение вперед, которое возвращает в прекрасное прошлое, в эпоху повышенного самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений.
-- Не смейтесь, -- сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, -- но я считаю себя никчемным человеком: живу в 20-м веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши!
Абасов был зато образован в гуманитарной области. Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне еще, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему. Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна - просто правая, а другая - крайне правая. Потом перешел к рассуждению о времени: прошлое живет только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах. О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, настало время сторожей; что символом настоящего является пестрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-нибудь узнаваемом рисунке; что, поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом.
Бедность, сказал он, можно уничтожить сегодня только посредством уничтожения бедняков, чем одновременно можно упразднить и институт богатства, ибо если нет бедных, нет и богатых. Еще мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову, и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно, из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи, то есть входящие в голову и сразу же выходящие из нее. Еще он сказал, - а это понравилось Нателе, - что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего знакомца, - моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией:
-- Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: все решала Москва. Но сила жизни - вы-то знаете! - заключается в ее способности длиться, а значит, изменять времена. Сегодня - другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнем выпускать людей! Предсказывать трудно. Особенно когда это касается будущего! Теперь все в наших руках! За исключением того, что не в наших. Вы меня, надеюсь, поняли; для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда...
Генерал надеялся напрасно: я ничего не понял кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы. Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета. Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал в обмен услугу, которая не требовала никаких изменений в моих жизненных планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь, разумеется, в Квинсе, где уже живут многие петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины.
Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение. Было ясно, что искупление прошлого греха не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо на зло гебистам трудиться там во имя испарения родной общины. Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком.
Сделал я это громко:
-- Так вы тут что? Вербуете меня?!
Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте:
-- Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, -и затянулся трубкой. -- Какая же тут вербовка: будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу.
-- А какая награда вам?
-- Никакая! -- воскликнул генерал, но, выдохнув из легких голландский дым, "раскололся". -- Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нет диаспоры. Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все - со вставными зубами; ну и на Святой Земле. Там-то их больше, и - ни одного князя, но там, увы, земля маленькая! Штаты - другое дело, но в Штатах у нас никого пока нет! У русских есть, у армян, украинцев тоже есть, а у нас - нет! И это весьма плохо!
Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо.
-- Сергей Рубенович, -- сказал я, -- вы же армянин?
-- Только когда бьют армян!
-- А если вдруг не бьют?
-- Я родился в Грузии, -- объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырем. -- Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырем!
-- Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! -- вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. -- Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырем!
-- Парижский подарок! -- кивнул он на трубку. -- Вот пришлите мне трубку из вашей Америки - и будем квиты.
-- Прилетайте к нам сами! -- пригласил я генерала. -- Ведь есть, наверное, прямые рейсы: "КГБ - Америка"!
Абасов рассмеялся:
-- Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи!
-- Чудесно сказано, Сэрж! -- обрадовалась Натела.
Теперь он признался, что сказанное сказано не им, и добавил:
-- Придется посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела?
Натела ответила серьезно:
-- Если наших тут не останется, я уеду навсегда!
Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне:
-- Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно все начнет разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, - каждый в какой-нибудь стан. Айястан - это Армения. По-армянски. От слова "айя". Красивое слово. Вот... О чем я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово?! Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке - это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете - с Богом! - помогать и нам, если - дай-то Бог! - понадобится, то есть если все начнет разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края! Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть все кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится! Вам будет недоставать там и того, от чего бежите! К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи, грузинские евреи! Кровь с молоком! Или - наоборот! Я люблю эти два народа грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо: аристократы истории! Весьма хорошо!
Натела опять кивнула головой: мы, южане - народ с душой, и все, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо, - особенно про аристократов. При этом самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью. Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова "хорошо" или "плохо", но и все другие, сказанные им или кем-нибудь еще, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот; контрразведка есть разведка, и наоборот; все есть все, и наоборот. Значение истины в том, что ее нет, иначе бы ее уничтожили. В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может, это ее и поддерживает, иначе бы - при наличии смысла - жизнь прекратилась бы. Какая разница - искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живется.
-- Генерал! -- спохватился я. -- А куда делась Натела?
-- Я же послал ее за книгой.
-- Не надо! -- сказал я просто. -- Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть - совсем не нужна!
Генерал смешался и стал рассматривать зеленый перстень на пальце. Потом сказал:
-- Вы не поняли: никакой вербовки.
-- Я не о вербовке, -- ответил я. -- Просто нету смысла.
-- Это, извините, несерьезно! -- улыбнулся Абасов. -- Почему?
Хоть и не всю, но я сказал правду:
-- А потому, что ничего не стоит доделывать до конца.
-- У вас, извините, большая проблема! -- заявил Абасов таким тоном, как если бы это его испугало. -- Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всем сомневаетесь. А это ограничивает: отнимает решительность и веру.
-- Отнимает, -- кивнул я. -- Но ограничивает как раз вера.
-- Знаете что? -- Абасов поднялся с места. -- Давайте-ка мы с вами отдохнем и выпьем чай! Нельзя же все время работать! Я работаю много, а работа мешает отдыху, -- и рассмеялся. -- Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего же, мол, может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам, когда превратились в людей?
-- Да, -- сказал я. -- Потому что, хотя обезьяна никому не служит, она не понимает, что это весьма хорошо. Кроме того, обезьяны позволяют загонять себя в клетку, а это весьма плохо.
-- Ах вот оно что! -- смеялся генерал. -- Но она ж не понимает и этого! То есть в клетке ей весьма хорошо!
-- Это она как раз понимает. Распахните клетку и поймете - понимает или нет. Сразу эмигрирует! -- и я поднялся со стула.
-- Спешите? -- спросил Абасов и перестал смеяться.
-- Нет времени, -- растерялся я. -- Я же в Америку уезжаю.
60. Мгновение любви есть мощная конденсация людского опыта
Нателу я увидел в зеркале - под самым потолком.
Закрыв за собою дверь, ведущую из абасовского кабинета - через библиотеку отдела контрразведки - к лифту, я остановился, подумал о диалоге с генералом, понравился себе и, как всегда в подобных случаях, решил немедленно полюбоваться собою в зеркале, хотя каждый раз вспоминал при этом, что психические беды начались у людей именно после изобретения зеркала... Оно оказалось рядом, - старинное, в резной ампирной рамке, конфискованное, должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Подошел к нему, но увидеть себя не успел. Взгляд перехватили живописные бедра генеральской помощницы. Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но в этой обстановке и - главное - от неожиданности они показались мне более обнаженными. Мелькнуло странное ощущение, будто я стоял у неподвижного океана, и внезапно из водной толщи выскочили в воздух и застыли в нем два белых и голых дельфина. Во рту пересохло, и в висках забила кровь. Я развернулся, шагнул к подножию лестницы, вцепился руками в поручни и поднял глаза вверх. Все это проделал бесшумно, опасаясь не столько даже того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с пригвожденной к ней инвентарной эпитафией: "Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия СССР".
Женщина меня как раз не пугала. Почудилось даже, будто мы с ней заодно; сговорились подкрасться вдвоем к ее застывшим дельфинам, затаить дыхание и задрать голову вверх. Было, тем не менее, стыдно, и было предчувствие, что позже, в будущем, будет еще стыднее. Но тогда это чувство стыда лишь нагнетало нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась в височных артериях и толкалась наружу... Толкалась она и в набухших жилах на щиколотках перед моими глазами. Толкалась не наружу, а вверх по исподней стороне голеней; в коленных сгибах синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие узлы, из которых, однако, легко выпутывались и, млея, уползали выше, высоко, где исчезали, наконец, в толще светящейся плоти. Дыхание мое стихло, а сердце забилось громче. Еще страшнее стало, когда я осознал, что трусов под вельветовой юбкой не было. Лестница дернулась, и по ней из-под потолка скатился ко мне негромкий звук:
-- Осторожно!
Вздрогнув, я вскинул взгляд выше, к источнику звука, и только тогда полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали человеку. Пригнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими насмешливыми глазами сфинкса. Вспыхнуло чувство стыда, и мелькнула мысль прикинуться, будто я всего лишь придерживаю лестницу. Но Натела опять смешала мои чувства: нагретым в теле голосом, совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово:
-- Увидел?
Я отозвался как ребенок: проглотил слюну и кивнул головой. Натела пригнулась ниже. Вопреки моему впечатлению, она не издевалась: глаза ее горели любопытством неискушенной и напуганной школьницы, которая вдруг сама совершила запретное.
-- Еще хочешь? -- шепнула она.
Я не знал что ответить; не как, а что. Поймал в себе ощущение физического замешательства, - неподвластности мне моего же тела. Потом вдруг подумалось, что на шум пульсирующей в висках крови могут сбежаться гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я с места не двигался.
-- Иди! -- позвала Натела. -- Иди же ко мне!
Наконец, я зашевелился, но никуда не убежал: вступил на лестницу и полез вверх. На площадке пригнул под потолком голову, чтобы выпрямить ноги. Натела быстро прильнула к моей груди, как если бы делала это не впервые, и подняла глаза. Она дрожала, и взгляд у нее был кротким. Потом шепнула:
-- Любишь меня? -- и дохнула глубоко изнутри горячим и влажным воздухом, пахнувшим грудным младенцем.
Я не ответил: не знал как. Вместо слов в сознании вспыхнуло резкое желание дотронуться до ее нацеженных кровью артерий. Так и сделал, - раскрыл ладони и осторожно приложил их сердцевинами к тугим сосудам; одну на шею, а вторую на сгиб за коленом. Почувствовал как наливается в артериях горячая кровь и рывками выплескивается вовнутрь ее накалявшейся и твердеющей плоти. Этого ощущения близости к женской крови мне сразу же оказалось недостаточно, и, оттянув ей голову за волосы, я впился губами в набухшую жилу под ухом. Тело ее содрогнулось и вытолкнуло из себя жалобный стон. Испугавшись этого звука, я отпрянул и ладонью перекрыл Нателе рот. Теперь уже кровь просачивалась и в помутившиеся белки ее глаз, а зрачки тонули в густеющей влаге.
-- Тихо! -- повелел я ей и огляделся.
Она оттолкнула мою ладонь, и, жадно хватив ртом воздух, выдохнула его на меня вместе с прежними словами:
-- Любишь меня?
Я ответил что знал:
-- Ты хорошо пахнешь. Молоком.
Эта фраза раздразнила ее: задрав шелковую блузку, она обнажила груди, обхватила одною рукой левый сосок, а другою порывисто пригнула к нему мою голову. Синие жилы, сбегавшиеся к соску, пульсировали и изнемогали от распиравшего их давления. Одна из них, самая толстая, начиналась у ключицы. Я обхватил ее зубами у истока и не спеша стал скользить вниз, к пылавшему жаром устью: сосок был тверд и нетерпелив. Полоснул по нему языком сперва осторожно, чтобы не обжечься, но, охладив его своею влагой, я начал тискать его губами. Потом открыл рот шире и принялся медленно заманивать сосок в горло. Он тыкался в небо и трепетал от желания извергнуть мне в глотку кипящую струю из молока и крови.
Как живой, подрагивал на шнурке передо мной черный камушек с белыми прожилками и глубокими царапинами. Попытавшись прокрасться взглядом в одну из трещинок, я зажмурился: камень располагался слишком близко - и в глазах возникла боль. Тотчас же где-то в затерявшихся глубинах моего существа всполошилось издавна дремлющее там, но неподвластное сознанию блаженное чувство моей невычлененности из всего живого. Чувство это, как всегда, было мимолетным, но настолько сильным, что каждый раз я вздрагивал от мысли, будто именно оно таит в себе и оберегает от объяснения некую опасную тайну моего существования. Я понимал о нем только то, что мимолетное не мимолетно: мгновение любви есть невообразимо мощная конденсация людского опыта, - не моего личного, не всемужского даже, а всечеловеческого, надвременного и двуполого; поэтому я, наверное, и люблю женщин!
-- Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
-- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой.
Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном:
-- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор.
-- "Тоже ревизор"? -- не понял я.
-- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.
Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны?
-- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не жду. -- Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.
Она, однако, смолчала.
-- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули...
Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
-- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
-- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, -- хитрил я.
Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
-- Как же не бывает-то? А Юдифь?
-- А что Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.
-- Как что?! Служила народу бескорыстно!
-- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.
-- Кто говорит? -- смеялась она прямо из живота.
-- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость - свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает - почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету.
-- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь еще дальше! Но мне без наших не жить!
-- Во всяком случае - не так привольно! -- обиделся я.
-- Я жалею их, без меня все б они сидели в жопе! Все!
Я захотел потребовать у нее допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришел за помощью и промолчал.
-- Я люблю их! -- повторила она. -- Бескорыстно! А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! -- и громко рассмеялась.
Я попросил Нателу опустить петуха на пол и заявил ей:
-- Я принес тебе 5 тысяч, а дело как раз народное!
Набрав в легкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и полагается, когда речь идет о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, мы, евреи - народ Библии, и, охраняя ее, мы охраняем себя, ибо, будучи нашим творением, Библия сама сотворила нас; что Библия - наша портативная родина, наш патент на величие; что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевел Библию на родной язык, и, наконец, что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
Натела прервала меня, когда воздуха в моих легких было еще много, и предложила в обмен более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто? - доктор Даварашвили! Сидел, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень ее нахваливал. Говорил те же слова: "творение", "приобщение", "величие"! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашел Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый, намекающий, мол, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения, - гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской техники в дохристианскую эпоху.
Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею есть ничто иное. И приступил к рассказу о Бретской рукописи, высвечивая в нем, с одной стороны, кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании, в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры, а с другой стороны, - драматические эпизоды из биографии целого ряда частных лиц: от Иуды Гедалии из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили, проживавшего в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
В этом рассказе мне было знакомо все за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть так же, как пришлось вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор поведал ей, что после скандальной речи в музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил его уберечь библию от гибели и спрятать ее в синагоге. Доктор так и поступил: пробрался ночью в синагогу и - по наказу директора - запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы и отнесли ее в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
Все это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с ее помощью, которую он оценил в 5 тысяч, вызволить Ветхий Завет из плена генерала Абасова и вернуть его ему, доктору, то есть еврейскому народу, истинному владельцу старинной рукописи. А это - в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Штаты, - предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.
Какое-то время я не смог издать и звука.
Наконец, спросил Нателу:
-- И что же ты ему сказала?
-- Спросила - существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца, в специальной ложбинке, где таится душа.
-- Душа, сказал, тоже существует?!
-- Назвал даже вес: одиннадцать унций.
Я поднялся со стула и направился к выходу:
-- Мне уже сказать нечего. Все очень плохо и очень смешно.
Натела посмотрела мне в глаза, потом пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мертвым косяком.
-- Я все знаю. Мне уже все сказали, -- проговорила она, не оборачиваясь. -- А доктор, конечно, - гондон!
-- Что именно сказали? -- буркнул я.
Натела не оборачивалась:
-- Что книгу положил в шкаф ты, и что дал ее тебе твой отец, и что рано или поздно ты ко мне за нею придешь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора ее никогда не было, и что книгу он хочет вывезти и продать... Сэрж сказал. Генерал Абасов.
Я притворился, будто мне все понятно:
-- С чем же ты отпустила доктора?
-- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
-- Да? --вздохнул я и вынул пачку сторублевок.
-- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра...
Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой я впервые и узнал в Нателе ИсабелуЪРуфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что была живой:
-- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
-- Можно, -- сказал я. -- но давай увидимся и завтра!
59. Человеку нравится не только то, что ему нравится
В следующий день влюбляться в нее времени не было, поскольку общались мы в основном у Абасова, - в кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев.
Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был: на армянина и контрразведчика, только не советского, а французского. Причем, не только манерами. Даже лицо его с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами. Ему было за 50, и он этого не стеснялся: как все французы, которым перевалило за полвека, курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зеленым камнем и глаза, выдающие поединок либо с гастритом, либо с венерической болезнью. Я объявил ему, что, если бы не трубка, его не отличить было от киноактера Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, - купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского "Интуриста".
Абасов ответил невпопад, но забавно. Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашел с ним мало общего, поскольку "этот гениальный шансонье армянского происхождения" интересовался в основном возрождением армянского самосознания в советском Закавказье. Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции, о чем он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что прогрессом является порою такое движение вперед, которое возвращает в прекрасное прошлое, в эпоху повышенного самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений.
-- Не смейтесь, -- сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, -- но я считаю себя никчемным человеком: живу в 20-м веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши!
Абасов был зато образован в гуманитарной области. Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне еще, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему. Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна - просто правая, а другая - крайне правая. Потом перешел к рассуждению о времени: прошлое живет только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах. О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, настало время сторожей; что символом настоящего является пестрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-нибудь узнаваемом рисунке; что, поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом.
Бедность, сказал он, можно уничтожить сегодня только посредством уничтожения бедняков, чем одновременно можно упразднить и институт богатства, ибо если нет бедных, нет и богатых. Еще мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову, и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно, из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи, то есть входящие в голову и сразу же выходящие из нее. Еще он сказал, - а это понравилось Нателе, - что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего знакомца, - моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией:
-- Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: все решала Москва. Но сила жизни - вы-то знаете! - заключается в ее способности длиться, а значит, изменять времена. Сегодня - другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнем выпускать людей! Предсказывать трудно. Особенно когда это касается будущего! Теперь все в наших руках! За исключением того, что не в наших. Вы меня, надеюсь, поняли; для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда...
Генерал надеялся напрасно: я ничего не понял кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы. Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета. Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал в обмен услугу, которая не требовала никаких изменений в моих жизненных планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь, разумеется, в Квинсе, где уже живут многие петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины.
Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение. Было ясно, что искупление прошлого греха не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо на зло гебистам трудиться там во имя испарения родной общины. Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком.
Сделал я это громко:
-- Так вы тут что? Вербуете меня?!
Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте:
-- Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, -и затянулся трубкой. -- Какая же тут вербовка: будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу.
-- А какая награда вам?
-- Никакая! -- воскликнул генерал, но, выдохнув из легких голландский дым, "раскололся". -- Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нет диаспоры. Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все - со вставными зубами; ну и на Святой Земле. Там-то их больше, и - ни одного князя, но там, увы, земля маленькая! Штаты - другое дело, но в Штатах у нас никого пока нет! У русских есть, у армян, украинцев тоже есть, а у нас - нет! И это весьма плохо!
Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо.
-- Сергей Рубенович, -- сказал я, -- вы же армянин?
-- Только когда бьют армян!
-- А если вдруг не бьют?
-- Я родился в Грузии, -- объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырем. -- Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырем!
-- Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! -- вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. -- Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырем!
-- Парижский подарок! -- кивнул он на трубку. -- Вот пришлите мне трубку из вашей Америки - и будем квиты.
-- Прилетайте к нам сами! -- пригласил я генерала. -- Ведь есть, наверное, прямые рейсы: "КГБ - Америка"!
Абасов рассмеялся:
-- Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи!
-- Чудесно сказано, Сэрж! -- обрадовалась Натела.
Теперь он признался, что сказанное сказано не им, и добавил:
-- Придется посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела?
Натела ответила серьезно:
-- Если наших тут не останется, я уеду навсегда!
Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне:
-- Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно все начнет разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, - каждый в какой-нибудь стан. Айястан - это Армения. По-армянски. От слова "айя". Красивое слово. Вот... О чем я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово?! Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке - это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете - с Богом! - помогать и нам, если - дай-то Бог! - понадобится, то есть если все начнет разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края! Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть все кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится! Вам будет недоставать там и того, от чего бежите! К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи, грузинские евреи! Кровь с молоком! Или - наоборот! Я люблю эти два народа грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо: аристократы истории! Весьма хорошо!
Натела опять кивнула головой: мы, южане - народ с душой, и все, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо, - особенно про аристократов. При этом самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью. Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова "хорошо" или "плохо", но и все другие, сказанные им или кем-нибудь еще, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот; контрразведка есть разведка, и наоборот; все есть все, и наоборот. Значение истины в том, что ее нет, иначе бы ее уничтожили. В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может, это ее и поддерживает, иначе бы - при наличии смысла - жизнь прекратилась бы. Какая разница - искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живется.
-- Генерал! -- спохватился я. -- А куда делась Натела?
-- Я же послал ее за книгой.
-- Не надо! -- сказал я просто. -- Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть - совсем не нужна!
Генерал смешался и стал рассматривать зеленый перстень на пальце. Потом сказал:
-- Вы не поняли: никакой вербовки.
-- Я не о вербовке, -- ответил я. -- Просто нету смысла.
-- Это, извините, несерьезно! -- улыбнулся Абасов. -- Почему?
Хоть и не всю, но я сказал правду:
-- А потому, что ничего не стоит доделывать до конца.
-- У вас, извините, большая проблема! -- заявил Абасов таким тоном, как если бы это его испугало. -- Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всем сомневаетесь. А это ограничивает: отнимает решительность и веру.
-- Отнимает, -- кивнул я. -- Но ограничивает как раз вера.
-- Знаете что? -- Абасов поднялся с места. -- Давайте-ка мы с вами отдохнем и выпьем чай! Нельзя же все время работать! Я работаю много, а работа мешает отдыху, -- и рассмеялся. -- Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего же, мол, может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам, когда превратились в людей?
-- Да, -- сказал я. -- Потому что, хотя обезьяна никому не служит, она не понимает, что это весьма хорошо. Кроме того, обезьяны позволяют загонять себя в клетку, а это весьма плохо.
-- Ах вот оно что! -- смеялся генерал. -- Но она ж не понимает и этого! То есть в клетке ей весьма хорошо!
-- Это она как раз понимает. Распахните клетку и поймете - понимает или нет. Сразу эмигрирует! -- и я поднялся со стула.
-- Спешите? -- спросил Абасов и перестал смеяться.
-- Нет времени, -- растерялся я. -- Я же в Америку уезжаю.
60. Мгновение любви есть мощная конденсация людского опыта
Нателу я увидел в зеркале - под самым потолком.
Закрыв за собою дверь, ведущую из абасовского кабинета - через библиотеку отдела контрразведки - к лифту, я остановился, подумал о диалоге с генералом, понравился себе и, как всегда в подобных случаях, решил немедленно полюбоваться собою в зеркале, хотя каждый раз вспоминал при этом, что психические беды начались у людей именно после изобретения зеркала... Оно оказалось рядом, - старинное, в резной ампирной рамке, конфискованное, должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Подошел к нему, но увидеть себя не успел. Взгляд перехватили живописные бедра генеральской помощницы. Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но в этой обстановке и - главное - от неожиданности они показались мне более обнаженными. Мелькнуло странное ощущение, будто я стоял у неподвижного океана, и внезапно из водной толщи выскочили в воздух и застыли в нем два белых и голых дельфина. Во рту пересохло, и в висках забила кровь. Я развернулся, шагнул к подножию лестницы, вцепился руками в поручни и поднял глаза вверх. Все это проделал бесшумно, опасаясь не столько даже того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с пригвожденной к ней инвентарной эпитафией: "Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия СССР".
Женщина меня как раз не пугала. Почудилось даже, будто мы с ней заодно; сговорились подкрасться вдвоем к ее застывшим дельфинам, затаить дыхание и задрать голову вверх. Было, тем не менее, стыдно, и было предчувствие, что позже, в будущем, будет еще стыднее. Но тогда это чувство стыда лишь нагнетало нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась в височных артериях и толкалась наружу... Толкалась она и в набухших жилах на щиколотках перед моими глазами. Толкалась не наружу, а вверх по исподней стороне голеней; в коленных сгибах синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие узлы, из которых, однако, легко выпутывались и, млея, уползали выше, высоко, где исчезали, наконец, в толще светящейся плоти. Дыхание мое стихло, а сердце забилось громче. Еще страшнее стало, когда я осознал, что трусов под вельветовой юбкой не было. Лестница дернулась, и по ней из-под потолка скатился ко мне негромкий звук:
-- Осторожно!
Вздрогнув, я вскинул взгляд выше, к источнику звука, и только тогда полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали человеку. Пригнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими насмешливыми глазами сфинкса. Вспыхнуло чувство стыда, и мелькнула мысль прикинуться, будто я всего лишь придерживаю лестницу. Но Натела опять смешала мои чувства: нагретым в теле голосом, совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово:
-- Увидел?
Я отозвался как ребенок: проглотил слюну и кивнул головой. Натела пригнулась ниже. Вопреки моему впечатлению, она не издевалась: глаза ее горели любопытством неискушенной и напуганной школьницы, которая вдруг сама совершила запретное.
-- Еще хочешь? -- шепнула она.
Я не знал что ответить; не как, а что. Поймал в себе ощущение физического замешательства, - неподвластности мне моего же тела. Потом вдруг подумалось, что на шум пульсирующей в висках крови могут сбежаться гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я с места не двигался.
-- Иди! -- позвала Натела. -- Иди же ко мне!
Наконец, я зашевелился, но никуда не убежал: вступил на лестницу и полез вверх. На площадке пригнул под потолком голову, чтобы выпрямить ноги. Натела быстро прильнула к моей груди, как если бы делала это не впервые, и подняла глаза. Она дрожала, и взгляд у нее был кротким. Потом шепнула:
-- Любишь меня? -- и дохнула глубоко изнутри горячим и влажным воздухом, пахнувшим грудным младенцем.
Я не ответил: не знал как. Вместо слов в сознании вспыхнуло резкое желание дотронуться до ее нацеженных кровью артерий. Так и сделал, - раскрыл ладони и осторожно приложил их сердцевинами к тугим сосудам; одну на шею, а вторую на сгиб за коленом. Почувствовал как наливается в артериях горячая кровь и рывками выплескивается вовнутрь ее накалявшейся и твердеющей плоти. Этого ощущения близости к женской крови мне сразу же оказалось недостаточно, и, оттянув ей голову за волосы, я впился губами в набухшую жилу под ухом. Тело ее содрогнулось и вытолкнуло из себя жалобный стон. Испугавшись этого звука, я отпрянул и ладонью перекрыл Нателе рот. Теперь уже кровь просачивалась и в помутившиеся белки ее глаз, а зрачки тонули в густеющей влаге.
-- Тихо! -- повелел я ей и огляделся.
Она оттолкнула мою ладонь, и, жадно хватив ртом воздух, выдохнула его на меня вместе с прежними словами:
-- Любишь меня?
Я ответил что знал:
-- Ты хорошо пахнешь. Молоком.
Эта фраза раздразнила ее: задрав шелковую блузку, она обнажила груди, обхватила одною рукой левый сосок, а другою порывисто пригнула к нему мою голову. Синие жилы, сбегавшиеся к соску, пульсировали и изнемогали от распиравшего их давления. Одна из них, самая толстая, начиналась у ключицы. Я обхватил ее зубами у истока и не спеша стал скользить вниз, к пылавшему жаром устью: сосок был тверд и нетерпелив. Полоснул по нему языком сперва осторожно, чтобы не обжечься, но, охладив его своею влагой, я начал тискать его губами. Потом открыл рот шире и принялся медленно заманивать сосок в горло. Он тыкался в небо и трепетал от желания извергнуть мне в глотку кипящую струю из молока и крови.
Как живой, подрагивал на шнурке передо мной черный камушек с белыми прожилками и глубокими царапинами. Попытавшись прокрасться взглядом в одну из трещинок, я зажмурился: камень располагался слишком близко - и в глазах возникла боль. Тотчас же где-то в затерявшихся глубинах моего существа всполошилось издавна дремлющее там, но неподвластное сознанию блаженное чувство моей невычлененности из всего живого. Чувство это, как всегда, было мимолетным, но настолько сильным, что каждый раз я вздрагивал от мысли, будто именно оно таит в себе и оберегает от объяснения некую опасную тайну моего существования. Я понимал о нем только то, что мимолетное не мимолетно: мгновение любви есть невообразимо мощная конденсация людского опыта, - не моего личного, не всемужского даже, а всечеловеческого, надвременного и двуполого; поэтому я, наверное, и люблю женщин!