Страница:
С какою-то дразнящей замедленностью Габриела раздвинула створки тяжелой гардины, и в салон стали просачиваться люди из моей прежней жизни. Хотя кое-кого я уже видел в Америке, большинство, по моим расчетам, принадлежало забытому пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны. Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, и что его можно снова собрать и закрутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней. Это укрепило меня в предчувствии, что начинавшийся день был первым и последним в моей жизни, поскольку не существует ни прошлого, ни будущего, и все происходит одновременно. Или, быть может, все происходит поочередно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но прошлое, в конце концов, переполняется и переливается в настоящее и в будущее, - и мы, значит, есть и будем кем были.
Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не успел ответить:
-- Вас зовут Нодар, правда?
-- Кто вам сказал? -- испугался я.
-- А меня Габриела! -- и потеребила планку под соском. -- Мы знаем по именам все кресла в Первом классе.
-- Вот вы как! Молодцы! -- вздохнул я. -- А я-то подумал: опять ФБР! Но кто вам, молодцам, сказал, что я - это я?
-- Капитан Бертинелли.
-- В местной разведке бывают капитаны?
-- Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под другим именем...
-- Почему? -- прервал я. -- То есть кто?
-- Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу. Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из Вашингтона. Он по политике, а вы - вообще по философии, правда?
-- Да, я слышал о Займе.
-- Она очень довольна.
-- Займ - это "он", -- сказал я.
-- Я говорю про звезду.
-- Чем же она довольна?
-- Что вы - вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще - что вы оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии и почти грузин. Она сказала: это лучше!
-- Что лучше, - что "почти" или что "грузин"?
-- По-моему, - что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам с простой просьбой.
-- Догадываюсь: "в присутствии звезд - вы все-таки из России - не храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!"
-- Ой, что вы! -- испугалась теперь уже Габриела. -- Здесь одна деликатная старуха... Видите, с сумкой? В этой сумке - не поверите! - живые цыплята! Я ей объясняю, а она свое: "плиз" да "плиз"! А я не говорю по-русски, -- и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.
-- Конечно! -- взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд на ее подрагивавшие бедра. -- Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда вернусь в Штаты.
-- Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше философию: язык так быстро не выучить! -- и рассмеялась.
Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую горячей кровью мышцу выше локтя:
-- Извините за словоблудие: такой день! Первый - в оставшейся жизни!
-- У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний! Уже цыплят начали таскать сюда! А потом - туда!
Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля Смирницкая!
...Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая бутылка домашней водки и потертая фотокамера "Практика". Бросив работу и забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя где попало, - в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях - в гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью, населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими в стужу самками. Чего искал - не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз, однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью, испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и получившим пятерку.
8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник?...
...В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести, врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия. Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех "философский текст" о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести "доктор наук". Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту "почесть" я заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, ничего с собой забирать не желаю.
Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина" казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник? Не все ли люди - рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?...
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь - по своей ли воле или нет - оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.
9. Он порезал милого товарища пополам
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, - единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними - покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: "Ми камха баелим адонай" "Кто сравнится с Тобою, Господи?"
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти...
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:
-- Что?
-- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся.
-- Откуда? -- спросил он же.
-- Из Москвы.
-- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись:
-- Левин у нас считает только до трех!
-- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я.
-- Второй Париж! -- рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж!
-- Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, -- сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. -- Все на свете существует в одном экземпляре!
-- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я.
-- Об этом как раз спроси у Кипниса, -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
-- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
-- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.
-- Ну и кто прав? -- поддержал я его.
-- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
-- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам!
-- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не думать.
-- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему.
-- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.
-- Что такое збарски? -- спросил я.
-- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой человек, Збарский потрошил Ленина.
-- То есть как это "потрошил"? -- не понял я.
-- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и помял пергаментное лицо.
-- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис.
-- Пергамент? -- удивился я.
-- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую фамилию, "Пергамент"?
-- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла?
-- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь; скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
-- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
-- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
-- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
-- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии". А ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:
-- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый, как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
-- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом.
-- "Сионистская агитация".
-- Что же он говорил?
-- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
-- А как вы тут теперь без миньяна?
-- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
-- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
-- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:
-- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
-- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это цыплята.
Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.
-- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они есть? Мухи.
-- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.
-- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я.
-- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.
-- Ветеранов чего?
-- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
-- Что?
-- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма исраел адонай элоену адонай эхад!"
-- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
-- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. -Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще - для театра.
-- Коммунист?
-- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.
-- А сколько детей?
-- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. -Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
-- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас...
-- Запрещают?
-- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.
-- А у вас что, много Тор?
-- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.
-- А что было до?
-- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.
-- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.
-- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.
10. А глупость необходима
Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: "Все правильно, все пра-льно". Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, - от социализма, или от деда, - от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул ее, Смирницкий сказал старухе:
-- Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
-- Они смирные, так что спите спокойно, -- взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
-- Пусть даже нет, -- ответил я, -- я сплю как убитый.
Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, глупо. Хотя - что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, - все было бы тоже глупым. Все, что делает человек, - глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не успел ответить:
-- Вас зовут Нодар, правда?
-- Кто вам сказал? -- испугался я.
-- А меня Габриела! -- и потеребила планку под соском. -- Мы знаем по именам все кресла в Первом классе.
-- Вот вы как! Молодцы! -- вздохнул я. -- А я-то подумал: опять ФБР! Но кто вам, молодцам, сказал, что я - это я?
-- Капитан Бертинелли.
-- В местной разведке бывают капитаны?
-- Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под другим именем...
-- Почему? -- прервал я. -- То есть кто?
-- Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу. Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из Вашингтона. Он по политике, а вы - вообще по философии, правда?
-- Да, я слышал о Займе.
-- Она очень довольна.
-- Займ - это "он", -- сказал я.
-- Я говорю про звезду.
-- Чем же она довольна?
-- Что вы - вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще - что вы оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии и почти грузин. Она сказала: это лучше!
-- Что лучше, - что "почти" или что "грузин"?
-- По-моему, - что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам с простой просьбой.
-- Догадываюсь: "в присутствии звезд - вы все-таки из России - не храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!"
-- Ой, что вы! -- испугалась теперь уже Габриела. -- Здесь одна деликатная старуха... Видите, с сумкой? В этой сумке - не поверите! - живые цыплята! Я ей объясняю, а она свое: "плиз" да "плиз"! А я не говорю по-русски, -- и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.
-- Конечно! -- взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд на ее подрагивавшие бедра. -- Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда вернусь в Штаты.
-- Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше философию: язык так быстро не выучить! -- и рассмеялась.
Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую горячей кровью мышцу выше локтя:
-- Извините за словоблудие: такой день! Первый - в оставшейся жизни!
-- У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний! Уже цыплят начали таскать сюда! А потом - туда!
Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля Смирницкая!
...Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая бутылка домашней водки и потертая фотокамера "Практика". Бросив работу и забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя где попало, - в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях - в гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью, населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими в стужу самками. Чего искал - не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз, однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью, испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и получившим пятерку.
8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник?...
...В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести, врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия. Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех "философский текст" о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести "доктор наук". Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту "почесть" я заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, ничего с собой забирать не желаю.
Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина" казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник? Не все ли люди - рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?...
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь - по своей ли воле или нет - оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.
9. Он порезал милого товарища пополам
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, - единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними - покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: "Ми камха баелим адонай" "Кто сравнится с Тобою, Господи?"
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти...
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:
-- Что?
-- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся.
-- Откуда? -- спросил он же.
-- Из Москвы.
-- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись:
-- Левин у нас считает только до трех!
-- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я.
-- Второй Париж! -- рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж!
-- Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, -- сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. -- Все на свете существует в одном экземпляре!
-- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я.
-- Об этом как раз спроси у Кипниса, -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
-- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
-- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.
-- Ну и кто прав? -- поддержал я его.
-- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
-- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам!
-- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не думать.
-- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему.
-- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.
-- Что такое збарски? -- спросил я.
-- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой человек, Збарский потрошил Ленина.
-- То есть как это "потрошил"? -- не понял я.
-- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и помял пергаментное лицо.
-- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис.
-- Пергамент? -- удивился я.
-- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую фамилию, "Пергамент"?
-- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла?
-- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь; скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
-- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
-- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
-- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
-- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии". А ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:
-- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый, как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
-- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом.
-- "Сионистская агитация".
-- Что же он говорил?
-- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
-- А как вы тут теперь без миньяна?
-- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
-- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
-- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:
-- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
-- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это цыплята.
Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.
-- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они есть? Мухи.
-- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.
-- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я.
-- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.
-- Ветеранов чего?
-- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
-- Что?
-- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма исраел адонай элоену адонай эхад!"
-- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
-- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. -Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще - для театра.
-- Коммунист?
-- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.
-- А сколько детей?
-- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. -Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
-- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас...
-- Запрещают?
-- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.
-- А у вас что, много Тор?
-- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.
-- А что было до?
-- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.
-- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.
-- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.
10. А глупость необходима
Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: "Все правильно, все пра-льно". Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, - от социализма, или от деда, - от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул ее, Смирницкий сказал старухе:
-- Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
-- Они смирные, так что спите спокойно, -- взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
-- Пусть даже нет, -- ответил я, -- я сплю как убитый.
Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, глупо. Хотя - что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, - все было бы тоже глупым. Все, что делает человек, - глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.