Страница:
Джин Нодар
История моего самоубийства
Нодар Джин
История моего самоубийства
Роман в 100 картинах
1. Люди живут из скуки
Во-первых, я не повесился, а застрелился.
Во-вторых, не из ружья, а из пистолета. Обыкновенного, - который выдают полицейским. Полицейский не имел к тому никакого отношения: хотя стоял рядом, я даже не разглядел его лица, - только член. Тоже обыкновенный, который выдают британцам: рыжий, как морковка. Орудовал им, правда, так ловко, что моча била прямо в цель на разрисованной стенке писсуара, - в цветную трафаретную муху. Когда муха захлебнулась, полицейский пожалел ее и отвел взгляд к потолку, почему лица его я не видел. По этой же причине он не разгадал моего плана. Не домочившись, я вздернул на штанах змейку, вырвал у него из кобуры пистолет, метнулся в кабину, защелкнул дверь и застрелился. Выстрелил опять же не в голову, как прошелся слух, а в сердце, и поступил так не потому, будто дорожил им меньше, а потому, что вид разбрызганных по кафелю мозгов отвратителен даже в воображении.
В-третьих же, - и это главное, - я покончил с собой из личных соображений, а не из подражания писателю Хемингуэю или философу Шопенгауэру. Хемингуэй как раз застрелился из ружья, а Шопенгауэр и вовсе не был самоубийцей, - просто пессимистом, к каковым я себя не относил. Наоборот, жил в предвосхищении лоторейного выигрыша, причем, - драматично: если бы и выиграл, то выиграл бы только деньги. Научился этому сам: чтение романов развило во мне лживость, и когда существование представилось мне бессмысленным и скучным, я изловчился подчинить его законам художественного вымысла. Книги попадались разного жанра, и жизнь оказалась многогранной.
Если верить жене, это и толкнуло меня под пулю. Жаловалась, что жил я чересчур раздробленно, ибо не терпел цельности, а испытав все жанры существования, испугался его простоты - и застрелился. Божилась, будто ждала счастливого конца, - как в автобиографии библейского Соломона, которого считала мудрецом, ибо, убедившись в суетности суеты, он вернулся к радостям супружества. Смущало ее в Соломоне лишь то, что и вернуло его к семье, щедрый ассортимент супруг. На самом деле страха перед цельностью я не испытывал. Наоборот: если и жил раздробленно, - то одною стороной, то другою, то третьей, - делал это не из презрения к гармонии, а из отсутствия достатка, который позволил бы содержать в себе всех составлявших меня людей. Не умнее объяснил брат, - будто я покончил с собой в результате безработицы: когда не работаешь, приходится думать, а при этом в голову прокрадываются мысли, - иногда даже философские, такие, которые уничтожают отличие главного от неглавного; человек паникует и из страха перед существованием решается на поступки.
Тоже неправда! Да, если мудрость заключается в пренебрежении неглавным, я прожил глупую жизнь. Но эта тяга к несущественному, которому, в отличие от существенного, нет конца, - она и внушила мне страсть не к смерти, а, наоборот, к неумиранию. Чаще всего я мечтал как раз о неумирании, хотя так же часто не знал куда деваться от скуки. Впрочем, к бессмертию стремился я не несмотря на скуку, а именно благодаря ей: люди живут как раз из скуки; а что еще делать при скуке, как не жить! Кроме того - за долгие годы, изо дня в день, к жизни привыкаешь, как к курению, и никакая вольная мысль не способна толкнуть под дуло. Мыслить и существовать - разные вещи, и отвадить от жизни способна только сама жизнь...
2. Душа, которую Ты вернул мне, чиста
Все началось с беззвучного сна: в ночных облаках парила сова и, отбившись от мира, искала пристанище. Морская гладь сверкала под луной, как надгробная плита, а потом море перешло в луг, тоже гладкий, но зеленый, как бильярдный стол, - и в траве ковырялись мордами белые застенчивые быки. Птица полетела дальше и, приметив воткнутую в землю жердь со скворечником, спустилась к нему, но дыра в коробке оказалась узкой. Испугавшись тесноты, сова взмахнула уставшими крыльями и повернула к морю. В небе назревал рассвет, а пристать было некуда.
Этот сон приснился мне в самолете до того, пока он взлетел в нью-йоркском порту. Усевшись в кресло раньше других, я сразу отвернулся к окну, потому что пассажиры - глупейшая часть человечества: в воздухе все свои мысли выбалтывают даже мудрецы, и от этого любой самолет есть "корабль дураков"... Начинало светать. Сперва, как в проявителе, обозначились другие Боинги. Потом, когда света стало больше, определились очертания отдаленных строений. Потом под окном шевельнулась и замерла валявшаяся на земле коробка Мальборо. Через минуту она снова засуетилась: ветер сдвинул ее с места и погнал по бетонной ленте. Стало совсем светло, и когда из темноты проступило все, что проступает в свете, в голове спокойно же проступила мысль, что мир вокруг нас полон вещей, которые не открываются даже в ярком освещении.
Подошла стюардесса и потребовала убрать под сиденье мою сумку с соседнего кресла. Если бы не она, меня бы опять затянуло в омут скорбных размышлений, которые иногда мне удавалось завершать смутной мыслью, что пусть скорбь настойчивее, чем радость, основывать жизнь следует на мимолетных праздниках... Стюардесса была создана таким образом, чтобы догадка об иллюзорности зримого показалась глупой. Судя по выражению лица, она не просто была довольна существованием, но и гордилась им, как чем-то посторонним. С возбудительно уверенной улыбкой на этом лице она - пока я возился с сумкой - стояла надо мной, согнувшись вперед и оттянув руки назад. Под розовой блузкой задыхались безжалостно стянутые лифчиком груди, которые, как мне подумалось, были наполнены сладкими и тягучими мыслями. Собранные на затылке темные волосы открывали поросшую невыкрашенным пухом хрупкую шею, а из-под короткой юбки, подрагивая мышцами, рвались наружу загорелые ноги. Все это вместе взятое дышало саднящим запахом мускуса и, согласно планке под левым соском, называлось "Габриелой".
-- Габриела! -- произнес я и задал бессмысленный вопрос.
Уловив в нем некое значение, она стала прилежно отвечать, а я, утопая в густом аромате мускуса, ощутил близкое дыхание праздника, по которому давно стосковался; то особое состояние, когда начинается пир, и ты не нуждаешься в том, чего нет. Габриела не имела к этому никакого отношения кроме того, что находилась в том же летательном аппарате, который возвращал меня на родину.
Именно это возвращение, в которое раньше верилось лишь во сне, и обещало быть таким же жизнетворным, каким казался мне мой исход много лет назад, когда я вдруг снова - и, как всегда, на мгновение - обнаружил в себе знакомую с детства силу, утверждавшую во мне страсть к существованию и отношение к нему как к празднику. Тогда, много лет назад, я на всю оставшуюся жизнь улетал из Москвы в Нью-Йорк, где меня ждали мать и братья, покинувшие родину пятью годами раньше, в крепчавшей сумятице российского исхода. Ничто в тот день не смогло осилить разгулявшийся во мне праздник ни вьюга по дороге в аэропорт, ни растерянные глаза родственников, ни даже предчувствие, что жизнь на чужбине сделает неотвязным пугающий вопрос о смысле жизни, хотя жизнь на родине ответов на него не имела тоже.
3. Начальник не обнаружил в заднице ничего
Этой радости исхода и не простил мне перед посадкой плюгавый начальник московской таможни Бабаев. После виноватых улыбок обыскиваемых эмигрантов, мой вид его оскорбил. Мало того, что вместо затравленности российского еврея он разгадал в моей осанке самодовольность иудея из безалаберной Грузии, горше всего оскорбил Бабаева исходивший от меня оптимизм. И он был прав: во мне не было ни единого ощущения, связывавшего меня с миром, из которого я выписался, - ни презрения к нему, ни побуждения обернуться. В 33 года, опустошенному успехом, мне было невтерпеж начать жить заново, и все мое существо стремилось тогда к единственно созданному для этой цели миру, который именовался оболванивающим начальника словом "Америка".
Из отверженной жизни я держал при себе лишь карманные часы деда на цепочке из канцелярских скрепок, давно уже подернутые ржавчиной, но исправно протикавшие все мои годы в изголовье постели. Бабаев процедил сквозь зубы, что часы представляют антикварную ценность и вывозу не подлежат. Я положил их на пол и раздавил каблуком. Начальник сверкнул глазами, забрал меня за кулисы, раздел и учинил обыск с пристрастием, завершившийся обследованием заднепроходнего отверстия, куда покидавшие родину умельцы наловчились запихивать бриллианты. Расставив ноги и перегнувшись вперед, недоумения я не испытал: из моих документов Бабаеву было известно, что в отвергаемой жизни я был профессиональным философом, а философы, рассудил он, все свое носят с собой. Тем не менее, все свое, обладавшее разменной ценностью, я заблаговременно переправил в пункт прибытия. Соответственно, начальник не обнаружил в заднице ничего, способного обогатить государственную казну, поджал губы, велел мне поднять штаны и выйти на посадку. Отпуская меня, он рассердился и произнес не слышанное мной слово:
-- Мозгодав!
Слово мне понравилось, я почувствовал себя подростком, рассмеялся и тоже ощутил потребность в словотворчестве:
-- Сам ты мозгосос! -- и заспешил к трапу.
...А сейчас я летел в обратном направлении, что, как и тогда, представлялось мне столь же неправдоподобным, как неожиданным оказался для таможенников блеск первых сибирских бриллиантов в еврейских прямых кишках. За это время приключилось так много невероятного, что, если бы невозмутимость приносила счастье, я бы, как и тогда, уговорил себя не удивляться. Но теперь уже я знал, что в чудесах главное не в том, чтобы они случались, а в том, чтобы им изумляться. И потому, слушая Габриелу, я подозревал, что Всевышний создал меня жизнелюбом, ибо меня не переставало удивлять, что Россия стала простой страной, которой, как и всему миру, было плевать на мое существование или отношение к ней. Не переставало удивлять и то, что, вопреки изначальной вере, Америка, увы, тоже оказалась обыкновенным государством, где, как и везде, человеку не прощается вера в возвращение праздника. Потом подумал еще, что без этой веры нет и радости того нескончаемого исхода, одним из кругов которого и представлялось мне мое начинавшееся возвращение из Америки в Грузию. В 45 лет я все еще верил в то, чему научился в детстве: исход есть начало вчерашнего праздника, который поскольку его не было - расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее.
За окном самолета начиналось утро. Я закрыл глаза и прошептал начальные слова утренней молитвы: "Элоай нешама шенатата би теора ата беата!" - "Боже, душа, которую Ты вернул мне, чиста!" Потом меня затянуло в сон, и мне приснилась парящая сова.
4. Сердитый Бог в форме двуглавого сокола
Впервые предчувствие праздника коснулось меня давно. До того дня жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе пыльной грузинской столицы Тбилиси, - в Петхаине. Будили меня перед рассветом; поднимал из постели дед, сентиментальный раввин Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, дед тащил меня утром в синагогу, где его дожидались другие старики, рассматривавшие цветные вкладки из журнала "Огонек", которыми староста заклеивал подтеки на стенах. Чаще всего старики толпились либо перед обнаженной гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым в парадном мундире верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.
В синагоге, в которой пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу. Каждое утро она возвращалась мне с условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной - в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с тесненным профилем Сталина на обложке - выходил из дому отец, статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории нашего огромного отечества и нашей многочисленной родни. По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нет, но делал это неуверенно, думая всегда о чем-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему по-утреннему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то, что отец кривил душой.
Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира: в цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник, - двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия.
Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о едином и нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе: "один сокол Ленин, другой сокол Сталин". Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бедра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола. Одна голова - с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая - большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило мое детство, теснимое безысходной тоской по иной жизни, пусть несбыточной, но неотвратимо приближавшейся.
И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук, слышанный мною лишь в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья. Этот пленительный звук не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском угасших субботних свечей, в весь онемевший под звездами мир уверенно внедрялся размеренный цокот многих конских копыт. Меня охватило оцепенение. Когда я выбрался на крышу, где, не ощущая холода, сгрудилась уже моя полунагая семья, моим глазам открылась величественная картина. Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар. Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые черными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами и в которых отражались наши петхаинские звезды. В воздухе крепчал пряный запах, завезенный из дальних и удивительных мест.
В глазах отца стоял ужас. В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей. И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся лошадином ржании слышал обещание совсем уже близкого спасения. С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко - две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан.
5. Умение запоминать что еще не случилось
Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи. Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался грузинским Иерусалимом, насчитывавшим с полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев. Петахин был хотя и уставшим, но все-таки сердцем города, его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, хотя раньше туда же выселил из Чечни самих чеченцев, - Петхаин сник и онемел. Днем было тихо, как ночью. Жизнь продолжалась, но теперь беззвучная: люди переговаривались шепотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга, и каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с дорожными узлами и выселенцами, отворачивался в сторону. Все происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, - из страха перед усатыми чеченцами отключил в нем звуки.
Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь прятал. Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила теплую одежду. Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения, заключавшегося в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это всеобщим почтением к деду, а мать - заслугами отца перед властью.
Хорошо было только мне. Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе смутный восторг, который зиждится на радости узнавания неизведанных чувств. Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью зобастых и вечно беременных домохозяек, ожесточенных благопристойностью собственного существования и страдавших при виде стройных заезжих проституток, излучавших уверенность в знании главных тайн мужской плоти. Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами русских полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту. Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света, и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растет и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин. Странным было другое: эти образы и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции еще более отдаленного будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что еще не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого. Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее.
6. Каждый день есть первый и последний в жизни
Единственным, кто не смирялся с происходящим, оказался раввин Меир. Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники за банку виноградной водки позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы, который, по преданию, привезли в город спустившиеся с окрестных гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад. Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нем выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушел в чтение потрескавшегося пергамента: воспаленными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на грузинский Иерусалим не объясненную беду изгнания. Подозревая Бога лишь в изощренности, но не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения.
И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались крупные хлопья снега. Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него взволнованных воробьев. Раввин, не спавший третью ночь напролет, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку. Было тихо. Потом внезапно снег прекратился. Стало очень светло, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной раздался утробный крик моего деда:
-- Вот же она!
Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало.
-- Вот она! -- снова крикнул дед. -- Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой!
Мы ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнем библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе:
-- Я нашел ошибку. Читай вот: "И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой." В слове "росой".
Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнес вполголоса: "Лехаим!" Когда он поднес стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный шамес Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие не врет, услышу странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова:
-- Это... ну... Сталин... умер...
Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот. Так отменилось мое первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать. Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зеленым лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нем - нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась. Наутро, восхищенный ученостью раввина, я рассказал ему этот сон.
-- Сова? -- задумался он. -- Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты, чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится еще, подними себя вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь - и начни жить сначала. Поклянись!
Я поклялся, и с той поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность начать сызнова требует умения, которое мне не давалось, - забыть увиденное. Скоро я стал сознавать, что избавиться от прошлого не суждено, - разве что оно воскреснет в настоящем с той неоспоримостью, когда случившееся не отличить от случающегося. Сознавал и то, что это происходит редко, - как повторение необъясненного сна.
7. Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного
Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного: как только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только правда. Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое.
Впереди, у входа, висела тяжелая гардина из бордовой парчи, какою грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за сдвинутых створок гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела. Когда она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шелковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнаженные женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в нашей гудящей по праздникам синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале наступала звонкая тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба при виде голой женщины, и это чувство пугало своим святотатством...
История моего самоубийства
Роман в 100 картинах
1. Люди живут из скуки
Во-первых, я не повесился, а застрелился.
Во-вторых, не из ружья, а из пистолета. Обыкновенного, - который выдают полицейским. Полицейский не имел к тому никакого отношения: хотя стоял рядом, я даже не разглядел его лица, - только член. Тоже обыкновенный, который выдают британцам: рыжий, как морковка. Орудовал им, правда, так ловко, что моча била прямо в цель на разрисованной стенке писсуара, - в цветную трафаретную муху. Когда муха захлебнулась, полицейский пожалел ее и отвел взгляд к потолку, почему лица его я не видел. По этой же причине он не разгадал моего плана. Не домочившись, я вздернул на штанах змейку, вырвал у него из кобуры пистолет, метнулся в кабину, защелкнул дверь и застрелился. Выстрелил опять же не в голову, как прошелся слух, а в сердце, и поступил так не потому, будто дорожил им меньше, а потому, что вид разбрызганных по кафелю мозгов отвратителен даже в воображении.
В-третьих же, - и это главное, - я покончил с собой из личных соображений, а не из подражания писателю Хемингуэю или философу Шопенгауэру. Хемингуэй как раз застрелился из ружья, а Шопенгауэр и вовсе не был самоубийцей, - просто пессимистом, к каковым я себя не относил. Наоборот, жил в предвосхищении лоторейного выигрыша, причем, - драматично: если бы и выиграл, то выиграл бы только деньги. Научился этому сам: чтение романов развило во мне лживость, и когда существование представилось мне бессмысленным и скучным, я изловчился подчинить его законам художественного вымысла. Книги попадались разного жанра, и жизнь оказалась многогранной.
Если верить жене, это и толкнуло меня под пулю. Жаловалась, что жил я чересчур раздробленно, ибо не терпел цельности, а испытав все жанры существования, испугался его простоты - и застрелился. Божилась, будто ждала счастливого конца, - как в автобиографии библейского Соломона, которого считала мудрецом, ибо, убедившись в суетности суеты, он вернулся к радостям супружества. Смущало ее в Соломоне лишь то, что и вернуло его к семье, щедрый ассортимент супруг. На самом деле страха перед цельностью я не испытывал. Наоборот: если и жил раздробленно, - то одною стороной, то другою, то третьей, - делал это не из презрения к гармонии, а из отсутствия достатка, который позволил бы содержать в себе всех составлявших меня людей. Не умнее объяснил брат, - будто я покончил с собой в результате безработицы: когда не работаешь, приходится думать, а при этом в голову прокрадываются мысли, - иногда даже философские, такие, которые уничтожают отличие главного от неглавного; человек паникует и из страха перед существованием решается на поступки.
Тоже неправда! Да, если мудрость заключается в пренебрежении неглавным, я прожил глупую жизнь. Но эта тяга к несущественному, которому, в отличие от существенного, нет конца, - она и внушила мне страсть не к смерти, а, наоборот, к неумиранию. Чаще всего я мечтал как раз о неумирании, хотя так же часто не знал куда деваться от скуки. Впрочем, к бессмертию стремился я не несмотря на скуку, а именно благодаря ей: люди живут как раз из скуки; а что еще делать при скуке, как не жить! Кроме того - за долгие годы, изо дня в день, к жизни привыкаешь, как к курению, и никакая вольная мысль не способна толкнуть под дуло. Мыслить и существовать - разные вещи, и отвадить от жизни способна только сама жизнь...
2. Душа, которую Ты вернул мне, чиста
Все началось с беззвучного сна: в ночных облаках парила сова и, отбившись от мира, искала пристанище. Морская гладь сверкала под луной, как надгробная плита, а потом море перешло в луг, тоже гладкий, но зеленый, как бильярдный стол, - и в траве ковырялись мордами белые застенчивые быки. Птица полетела дальше и, приметив воткнутую в землю жердь со скворечником, спустилась к нему, но дыра в коробке оказалась узкой. Испугавшись тесноты, сова взмахнула уставшими крыльями и повернула к морю. В небе назревал рассвет, а пристать было некуда.
Этот сон приснился мне в самолете до того, пока он взлетел в нью-йоркском порту. Усевшись в кресло раньше других, я сразу отвернулся к окну, потому что пассажиры - глупейшая часть человечества: в воздухе все свои мысли выбалтывают даже мудрецы, и от этого любой самолет есть "корабль дураков"... Начинало светать. Сперва, как в проявителе, обозначились другие Боинги. Потом, когда света стало больше, определились очертания отдаленных строений. Потом под окном шевельнулась и замерла валявшаяся на земле коробка Мальборо. Через минуту она снова засуетилась: ветер сдвинул ее с места и погнал по бетонной ленте. Стало совсем светло, и когда из темноты проступило все, что проступает в свете, в голове спокойно же проступила мысль, что мир вокруг нас полон вещей, которые не открываются даже в ярком освещении.
Подошла стюардесса и потребовала убрать под сиденье мою сумку с соседнего кресла. Если бы не она, меня бы опять затянуло в омут скорбных размышлений, которые иногда мне удавалось завершать смутной мыслью, что пусть скорбь настойчивее, чем радость, основывать жизнь следует на мимолетных праздниках... Стюардесса была создана таким образом, чтобы догадка об иллюзорности зримого показалась глупой. Судя по выражению лица, она не просто была довольна существованием, но и гордилась им, как чем-то посторонним. С возбудительно уверенной улыбкой на этом лице она - пока я возился с сумкой - стояла надо мной, согнувшись вперед и оттянув руки назад. Под розовой блузкой задыхались безжалостно стянутые лифчиком груди, которые, как мне подумалось, были наполнены сладкими и тягучими мыслями. Собранные на затылке темные волосы открывали поросшую невыкрашенным пухом хрупкую шею, а из-под короткой юбки, подрагивая мышцами, рвались наружу загорелые ноги. Все это вместе взятое дышало саднящим запахом мускуса и, согласно планке под левым соском, называлось "Габриелой".
-- Габриела! -- произнес я и задал бессмысленный вопрос.
Уловив в нем некое значение, она стала прилежно отвечать, а я, утопая в густом аромате мускуса, ощутил близкое дыхание праздника, по которому давно стосковался; то особое состояние, когда начинается пир, и ты не нуждаешься в том, чего нет. Габриела не имела к этому никакого отношения кроме того, что находилась в том же летательном аппарате, который возвращал меня на родину.
Именно это возвращение, в которое раньше верилось лишь во сне, и обещало быть таким же жизнетворным, каким казался мне мой исход много лет назад, когда я вдруг снова - и, как всегда, на мгновение - обнаружил в себе знакомую с детства силу, утверждавшую во мне страсть к существованию и отношение к нему как к празднику. Тогда, много лет назад, я на всю оставшуюся жизнь улетал из Москвы в Нью-Йорк, где меня ждали мать и братья, покинувшие родину пятью годами раньше, в крепчавшей сумятице российского исхода. Ничто в тот день не смогло осилить разгулявшийся во мне праздник ни вьюга по дороге в аэропорт, ни растерянные глаза родственников, ни даже предчувствие, что жизнь на чужбине сделает неотвязным пугающий вопрос о смысле жизни, хотя жизнь на родине ответов на него не имела тоже.
3. Начальник не обнаружил в заднице ничего
Этой радости исхода и не простил мне перед посадкой плюгавый начальник московской таможни Бабаев. После виноватых улыбок обыскиваемых эмигрантов, мой вид его оскорбил. Мало того, что вместо затравленности российского еврея он разгадал в моей осанке самодовольность иудея из безалаберной Грузии, горше всего оскорбил Бабаева исходивший от меня оптимизм. И он был прав: во мне не было ни единого ощущения, связывавшего меня с миром, из которого я выписался, - ни презрения к нему, ни побуждения обернуться. В 33 года, опустошенному успехом, мне было невтерпеж начать жить заново, и все мое существо стремилось тогда к единственно созданному для этой цели миру, который именовался оболванивающим начальника словом "Америка".
Из отверженной жизни я держал при себе лишь карманные часы деда на цепочке из канцелярских скрепок, давно уже подернутые ржавчиной, но исправно протикавшие все мои годы в изголовье постели. Бабаев процедил сквозь зубы, что часы представляют антикварную ценность и вывозу не подлежат. Я положил их на пол и раздавил каблуком. Начальник сверкнул глазами, забрал меня за кулисы, раздел и учинил обыск с пристрастием, завершившийся обследованием заднепроходнего отверстия, куда покидавшие родину умельцы наловчились запихивать бриллианты. Расставив ноги и перегнувшись вперед, недоумения я не испытал: из моих документов Бабаеву было известно, что в отвергаемой жизни я был профессиональным философом, а философы, рассудил он, все свое носят с собой. Тем не менее, все свое, обладавшее разменной ценностью, я заблаговременно переправил в пункт прибытия. Соответственно, начальник не обнаружил в заднице ничего, способного обогатить государственную казну, поджал губы, велел мне поднять штаны и выйти на посадку. Отпуская меня, он рассердился и произнес не слышанное мной слово:
-- Мозгодав!
Слово мне понравилось, я почувствовал себя подростком, рассмеялся и тоже ощутил потребность в словотворчестве:
-- Сам ты мозгосос! -- и заспешил к трапу.
...А сейчас я летел в обратном направлении, что, как и тогда, представлялось мне столь же неправдоподобным, как неожиданным оказался для таможенников блеск первых сибирских бриллиантов в еврейских прямых кишках. За это время приключилось так много невероятного, что, если бы невозмутимость приносила счастье, я бы, как и тогда, уговорил себя не удивляться. Но теперь уже я знал, что в чудесах главное не в том, чтобы они случались, а в том, чтобы им изумляться. И потому, слушая Габриелу, я подозревал, что Всевышний создал меня жизнелюбом, ибо меня не переставало удивлять, что Россия стала простой страной, которой, как и всему миру, было плевать на мое существование или отношение к ней. Не переставало удивлять и то, что, вопреки изначальной вере, Америка, увы, тоже оказалась обыкновенным государством, где, как и везде, человеку не прощается вера в возвращение праздника. Потом подумал еще, что без этой веры нет и радости того нескончаемого исхода, одним из кругов которого и представлялось мне мое начинавшееся возвращение из Америки в Грузию. В 45 лет я все еще верил в то, чему научился в детстве: исход есть начало вчерашнего праздника, который поскольку его не было - расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее.
За окном самолета начиналось утро. Я закрыл глаза и прошептал начальные слова утренней молитвы: "Элоай нешама шенатата би теора ата беата!" - "Боже, душа, которую Ты вернул мне, чиста!" Потом меня затянуло в сон, и мне приснилась парящая сова.
4. Сердитый Бог в форме двуглавого сокола
Впервые предчувствие праздника коснулось меня давно. До того дня жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе пыльной грузинской столицы Тбилиси, - в Петхаине. Будили меня перед рассветом; поднимал из постели дед, сентиментальный раввин Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, дед тащил меня утром в синагогу, где его дожидались другие старики, рассматривавшие цветные вкладки из журнала "Огонек", которыми староста заклеивал подтеки на стенах. Чаще всего старики толпились либо перед обнаженной гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым в парадном мундире верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.
В синагоге, в которой пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу. Каждое утро она возвращалась мне с условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной - в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с тесненным профилем Сталина на обложке - выходил из дому отец, статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории нашего огромного отечества и нашей многочисленной родни. По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нет, но делал это неуверенно, думая всегда о чем-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему по-утреннему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то, что отец кривил душой.
Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира: в цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник, - двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия.
Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о едином и нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе: "один сокол Ленин, другой сокол Сталин". Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бедра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола. Одна голова - с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая - большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило мое детство, теснимое безысходной тоской по иной жизни, пусть несбыточной, но неотвратимо приближавшейся.
И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук, слышанный мною лишь в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья. Этот пленительный звук не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском угасших субботних свечей, в весь онемевший под звездами мир уверенно внедрялся размеренный цокот многих конских копыт. Меня охватило оцепенение. Когда я выбрался на крышу, где, не ощущая холода, сгрудилась уже моя полунагая семья, моим глазам открылась величественная картина. Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар. Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые черными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами и в которых отражались наши петхаинские звезды. В воздухе крепчал пряный запах, завезенный из дальних и удивительных мест.
В глазах отца стоял ужас. В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей. И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся лошадином ржании слышал обещание совсем уже близкого спасения. С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко - две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан.
5. Умение запоминать что еще не случилось
Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи. Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался грузинским Иерусалимом, насчитывавшим с полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев. Петахин был хотя и уставшим, но все-таки сердцем города, его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, хотя раньше туда же выселил из Чечни самих чеченцев, - Петхаин сник и онемел. Днем было тихо, как ночью. Жизнь продолжалась, но теперь беззвучная: люди переговаривались шепотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга, и каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с дорожными узлами и выселенцами, отворачивался в сторону. Все происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, - из страха перед усатыми чеченцами отключил в нем звуки.
Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь прятал. Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила теплую одежду. Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения, заключавшегося в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это всеобщим почтением к деду, а мать - заслугами отца перед властью.
Хорошо было только мне. Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе смутный восторг, который зиждится на радости узнавания неизведанных чувств. Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью зобастых и вечно беременных домохозяек, ожесточенных благопристойностью собственного существования и страдавших при виде стройных заезжих проституток, излучавших уверенность в знании главных тайн мужской плоти. Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами русских полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту. Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света, и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растет и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин. Странным было другое: эти образы и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции еще более отдаленного будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что еще не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого. Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее.
6. Каждый день есть первый и последний в жизни
Единственным, кто не смирялся с происходящим, оказался раввин Меир. Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники за банку виноградной водки позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы, который, по преданию, привезли в город спустившиеся с окрестных гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад. Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нем выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушел в чтение потрескавшегося пергамента: воспаленными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на грузинский Иерусалим не объясненную беду изгнания. Подозревая Бога лишь в изощренности, но не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения.
И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались крупные хлопья снега. Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него взволнованных воробьев. Раввин, не спавший третью ночь напролет, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку. Было тихо. Потом внезапно снег прекратился. Стало очень светло, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной раздался утробный крик моего деда:
-- Вот же она!
Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало.
-- Вот она! -- снова крикнул дед. -- Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой!
Мы ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнем библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе:
-- Я нашел ошибку. Читай вот: "И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой." В слове "росой".
Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнес вполголоса: "Лехаим!" Когда он поднес стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный шамес Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие не врет, услышу странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова:
-- Это... ну... Сталин... умер...
Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот. Так отменилось мое первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать. Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зеленым лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нем - нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась. Наутро, восхищенный ученостью раввина, я рассказал ему этот сон.
-- Сова? -- задумался он. -- Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты, чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится еще, подними себя вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь - и начни жить сначала. Поклянись!
Я поклялся, и с той поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность начать сызнова требует умения, которое мне не давалось, - забыть увиденное. Скоро я стал сознавать, что избавиться от прошлого не суждено, - разве что оно воскреснет в настоящем с той неоспоримостью, когда случившееся не отличить от случающегося. Сознавал и то, что это происходит редко, - как повторение необъясненного сна.
7. Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного
Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного: как только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только правда. Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое.
Впереди, у входа, висела тяжелая гардина из бордовой парчи, какою грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за сдвинутых створок гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела. Когда она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шелковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнаженные женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в нашей гудящей по праздникам синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале наступала звонкая тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба при виде голой женщины, и это чувство пугало своим святотатством...