Страница:
-- Купил вашу книгу с портретом, -- ответил он, пропуская меня к окну. -- А запомнил по шевелюре: такая же, пардон, как у Маркса, -- и пригласил Габриелу рассмеяться.
Я решил его не щадить, хотя он и купил мою книгу:
-- Ваша прическа тоже запоминается: как у Ленина. Причем, изменить ее труднее, а я не хочу менять свою: как говорил Шоу, "Маркс сделал меня человеком".
-- Шоу - марксист. Вы тоже? -- и снова посмотрел на Габриелу.
-- Даже Маркс не всегда был марксистом, -- вспомнил я. -- Он иногда напивался. Впрочем, даже трезвый Маркс ответил на такой вопрос отрицательно: я, сказал он, не марксист! Помните?
-- Помню, но я к тому, что в этой книге вы причислили его к еврейским мудрецам, -- объяснил он с прежней иронией.
-- А что?! -- рассердился я.
-- Вот, берите пузырек, -- и Займ вытащил из атташе набор крохотных бутылок. -- Но не пойму: как это вы можете с утра?!
-- Алкоголь делает интересным даже соседа по креслу! И даже с утра! -и я вытащил из коробки пузырек виски.
-- Как же мне сделать вас интересным?
-- Спросите - почему Маркса я назвал мудрецом.
-- Не буду, помню и это; не я, кстати, читал книгу, а жена, -- и, убедившись, что Габриела удалилась, добавил. -- Жена у меня американка, дурочка!
-- Верю, но Габриела не дурочка: у нее роль такая! А насчет Маркса все-таки скажу, - об этом в книге нету... Так вот, существуют пять истин о человеке. Первая: главное мозг; вторая: главное ниже - сердце; третья: главное еще ниже - желудок; четвертая: главное - то, что евреям усекают; а пятая истина в том, что все относительно. За каждой из пяти стоит еврейский мудрец, и один из них - Маркс.
-- Вы всегда - о евреях?
-- Вечная тема: евреи, секс, налоги! У вас зато, я слышал, темы меняются: Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин. А еще я слышал, что на каждую из тем у вас меняется мнение.
Займ обиделся:
-- Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: "надолго".
-- А почему добавили?
-- А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! -- сказал Займ и поправил пенсне. -- Народу народная власть не нужна! Народная власть - ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут.
-- Вы консерватор? -- обиделся теперь я.
-- Я аналитик! А вы во что верите?
-- По-разному. В данном случае - в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек...
-- Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь!
Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, - и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо.
13. Игривые пары визгливого счастья
Узнал по заднице. Все шествовали лицом вперед, а он пятился задом и, пригнувшись, катил на себя коробку на колесах. Узнал задницу легко, ибо она казалась мне сконструированной не из двух, как это принято во всех странах, а из множества рыхлых комков. Он этого не стеснялся и носил короткий пиджак, который позволял себе даже скидывать - и отплясывать перед беспощадными еврейскими зубоскалами. В пляске эту задницу я в последний раз и видел, - на осеннем празднике Торы в крикливой толпе разгулявшихся хасидов в одном из синагогальных клубов американской столицы. Он веселился так бурно, как если бы решил выложить в танце весь запас чужого, еврейского, свободолюбия, но, приметив меня, вздрогнул и стушевался. Если бы не я, однако, - его бы никогда не занесло к хасидам и никогда бы не взмыло на игривых парах их визгливого счастья. Не потянуло бы его и на пляску, потому что она не имеет практической ценности, а бесполезное он презирал не меньше, чем евреев.
...Герд фон Деминг был юдофобом и циником, но одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта - монументальная бездарность. В человеческой неприметности ничего необычного нет: она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись ее унаследованностью от предков и среды, он ее всю жизнь культивировал, но из бездарности не сумел придать ей монументальную завершенность раньше, чем достиг 47-летнего возраста. Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся: он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка, выдававшая его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы ее носитель казался еще глупее, чем был. Пришлось пойти в радиовещание: сперва на должность начальника русской секции "Свободы", а потом советского отдела "Голоса Америки".
Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где 150 радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый "свободолюбивый народ" брезговал остальными, а все вместе презирали русских, которые отыгрывались на евреях. Общались народы меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец, - Тарзан. Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность: за редким исключением каждый был умен лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же оно одаряло премиальными и пропиской на Доске Почета.
На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису. С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе, брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки Марии Силиберти, поскольку ее отличили от других и назвали "специальной". Завидев ее в конце коридора, он переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить ассистентке, что, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него парализующее эротическое действие.
Время от времени Силиберти намекала ему, что курчавой голове пристало сваливаться именно на ее бюст. Рассуждала логично, ибо, хотя этот вислый бюст располагался не в обычной зоне, а у пуповины, его курчавая голова отвечала требованиям к голове только тем, что находилась в обычной зоне, - в конце шеи. Зато голос у него был не обычным - не нуждавшимся в микрофоне голосом сельского тамады, благодаря чему оглашаемые им новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они часто не имели смысла, ибо язык, с которого ему приходилось переводить, он знал лишь в той мере, в какой позволял ему разговорник для туристов. В тех случаях, когда объявления содержали смысл, он отличался от оригинала.
Однажды отличие оказалось скандальным, и Топуридзе объявил в эфир, что, вопреки нормам приличия, советские подлодки начали массивный обстрел американского континента ядерными ракетами, хотя в оригинале речь шла о запуске подлодок в океанские воды. Назавтра этот международный вещатель был вызван в кабинет Силиберти, куда он вступил на цыпочках, но откуда выступил через час твердым шагом. Вместо того, чтобы, согласно ожиданию коллег, попрощаться с ними и вернуть себя виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со специальной ассистенткой.
Валерьян Ссангулия, сосед по правую руку, объяснил свое отсутствие на банкете присутствием на нем русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятных признаниях, что ради родной земли был бы счастлив спрыгнуть из самолета без парашюта. Счастлив оказался бы и я, поскольку, в отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского, и мне, как редактору, приходилось - в обиду ему - заново переписывать его наглые переводы, в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой английские корни с грузинскими суффиксами.
Самый сильный удар по его самолюбию нанес лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на "Голос" из той же мюнхенской "Свободы", где Деминг держал его в заместителях. Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников, но, не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчиненных, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия. Ссангулия здоровался с ним обычно трижды, но ответа - правда, пространного удостоился через месяц: я, сказал ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я навел справки: твоя вонючая Грузия бывает солнечной только тогда, когда ее навещают российские просветители. Уязвленное самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на "Голос", пойдут плохо, после чего они пойдут хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а "Голосу" нужны только исполнительные рекруты.
Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-нибудь понимать. Когда, однако, портрет Валерьяна переместили на Доске Почета в самый почетный угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами.
Ушам я поверил только благодаря мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Но вместо отвращения к жизни мною овладело иное чувство, - обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось столь определяющим состоянием, что стало вериться, будто так оно быть и должно и будто каждому суждено нести в себе жалобу, - такую неотступную, которую никуда не принести. Но уже на третьи сутки начался скандал, который подсказал мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий.
14. Умеренность дается труднее, чем воздержание
На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для ее окружения Марк Помар получил из Вермонта еще одно произведение: проживавший там Александр Солженицын наконец-то - по настойчивой просьбе начальства - начитал на пленку "программный" отрывок из своего романа. Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нем, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Все в нем было так просто, что не удивили даже слова "архангел" и "сатана". Поразительное заключалось в том, что во имя банального - виноваты евреи! - Солженицын отвергал общеизвестное: черное воронье нынешних бедствий поднял, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, но тихий выстрел из пистолета.
Случился он - как гласил заголовок романа - в августе 14-го, в Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр. В том же театре оказался уродливый жиденок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трехтысячелетнему зову кровожадных предков, а посему, выхватив пистолет, выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России и человечества.
Хотя история России и человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался: как же так, как же можно выдавать это за правдивую хронику! Во-первых, никакой русский министр никак в жопу не был последней надеждой человечества, а во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убежденный выкрест по имени Дмитрий Богров... Как же так, да и можно ли?! Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и оплевывает! Я возразил: для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, поскольку народы несвободной России воспримут выбранное как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома. Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви.
-- Удалился! -- захихикал Помар. -- Настоящий христианин: когда ему грозит удар по лицу, он сразу подставляет другое, - мое! Но я скажу прямо: если твоих евреев начнут там бить, то это хорошо, потому что они станут бежать оттуда на свободу, освободив тем самым и несвободную Россию! Освободив от себя! Ты подумай!
Я начал думать, но - прервал зычный бас:
-- Марк! Быстро, Марк! К телефону: Наташа!
-- Это супруга! -- побледнел Помар и рванулся с места.
Бас принадлежал большой чернокожей самке с польским именем Ванда. Хотя Ванда твердила всем, будто приходится дочерью известному краковскому ксендзу, меня смущало ее другое утверждение: рано или поздно она меня непременно трахнет, и, завершив атаку на дееспособное меньшинство вещателей, выйдет, наконец, замуж за друга из родной Алабамы, кого все подозревали в несуществовании. Своей сексуальной надменностью Ванда была обязана властительному положению личной секретарши Марка.
-- Ванда, -- спросил я ее, -- кто такая Наташа?
-- Стерва! -- объяснила она и приблизилась ко мне.
-- То есть супруга Марка?
-- Наоборот, Солженицына! -- и дотронулась до нижней пуговицы на моем пиджаке.
-- А почему стерва? Кроме того, что - уже замужем?
-- Жалуется, что не знаю русского!
-- А на кой хрен это ей нужно? -- сказал я с раздражением, относившемся не к Наташе, а к Ванде, крутившей мою пуговицу.
-- Мы же начинаем сегодня передавать этот роман про убийство, а она недовольна предисловием и меняет фразы. Вот меня, стерва, и истязает: диктует по буквам русские слова!
-- А кто написал предисловие?
-- Маткин.
-- Чем же та недовольна?! Этот настрочит что прикажешь! Долой коммунистов? - пожалуйста! Долой жидов? - тоже пожалуйста!
-- Не люблю их и я! -- насторожилась она. -- Но при чем они?
-- Солженицын пишет, что виноваты коммунисты и жиды.
-- В чем?
-- Во всем.
-- А кто?! Если б не они, мы жили б в Африке, а не в говне!
-- При чем тут Африка? -- растерялся я и, высвободив нижнюю, оставил ей верхнюю пуговицу.
-- Мы там и жили, пока они не пригнали нас сюда!
-- Жиды?! -- и отнял уже и верхнюю. -- Евреи никого не гнали!
-- А при чем евреи? Я говорю о жидах и коммунистах.
-- Коммунистов тоже не было тогда в Африке.
-- Были! -- не согласилась она. -- И жиды тоже: они вместе нас и пригнали сюда, - нас и евреев!
-- Евреев, Ванда, пригнали не из Африки.
-- А где Египет?! -- ухмыльнулась она и взялась за среднюю пуговицу. -Евреи там спокойно жили себе, но потом туда приплыли жиды и сорок лет изгоняли евреев в рабство. Нас и евреев!
-- Вас да, -- согласился я. -- Но не жиды. И не евреев. Как это жиды, то есть евреи, могли погнать самих евреев?!
-- А почему нет? И что значит "жиды, то есть евреи"?
-- А то, что жиды - это евреи.
Ванда задумалась.
-- Как это? -- выдавила она. -- Жиды - это евреи?
-- Клянусь тебе!
Ванда еще раз задумалась:
-- Значит, что? Солженицын говорит, что виноваты евреи? -- и, отпустив пуговицу, стала что-то подсчитывать в уме. Потом вдруг вскинула голову и взревела. -- Да?! Опять?! Негры и евреи?!
-- Нет, -- испугался я. -- Про негров не писал, - про евреев.
-- Не важно! -- разбушевалась она. -- Не написал - напишет, не напишет - скажет, не скажет - подумает, не он - другие! Суки! Ездили на нас двести лет, а сейчас - вот, выкуси! Белые крысы! Сваливать нас в кучу со всяким говном, - с жидами, с коммунистами! Убийцы! Кто - спрашиваю - хлопнул доктормартинлютеркинга?! Мы или они?!
-- Они, -- признался я.
-- Нет, не так просто: "Они"! -- кричала Ванда. -- А так: "Они, белые крысы"! Скажи!
-- Я тоже белый, -- снова признался я. -- Я так сказать не могу. Но ты успокойся! -- и стал гладить ее по могучим плечам.
Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась:
-- Ты не похож на белых. Я слежу за тобой, и ты - как мы. По глазам вижу; у них в глазах зрачки, а у тебя - нет, сердце...
-- Увы, Ванда! -- произнес я и понурил голову. -- Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид.
С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь исчезла, но паниковать я не стал: бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищенности.
-- Я знаю, -- проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. -- Успокойся и ты, слышишь!
Я поднял на нее глаза и еще раз сказал правду:
-- А я как раз очень спокоен...
Как только я произнес эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и ее налившиеся кровью глаза.
-- Никогда! -- зашипела она. -- Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться!
-- Нет? -- удивился я. -- А что же тогда делать?
-- Рвать и метать! -- сказала она твердо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не есть друг друга ни живьем, ни даже после кончины.
-- А как рвать? -- выкатил я глаза. -- Или метать?
Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала ее и, затушив в себе ярость, сказала после паузы:
-- Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла!
-- Помару или Демингу? -- обрадовался я.
-- Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! -- и хрустнула всеми же пальцами моей запотевшей руки.
Через час, в предисловии к передаче о "змееныше", умертвившем "витязя", "Голос" объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать "скрупулезно документальную историю, поведанную великим хроникером."
...Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к ним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку "змееныш" Мордко стрелял в витязя втрое чаще, то есть трижды в день, и каждый раз "Голос" предварял выстрелы заверениями в "скрупулезном документализме" этой истории об убиении надежды. Поначалу, на приемах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу: как и плоти, умеренность дается духу труднее, чем полное воздержание, - и, следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! - гневно стучал я кулаками по столам; как же они на "Голосе" смеют?! от имени всей Америки! как же вы им позволяете?! почему не скажете "нет"?! нет антисемитизму! и расизму! да и вообще! свобода! и еще равенство! и заодно братство! Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего - говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия.
Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чем на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чем настолько, что если бы даже вдруг он в чем-нибудь был, - то, спрашивается, какой в этом может быть смысл? Ванда отказалась разбираться во фразе и вытащила из кармана под знакомой мне ее левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги:
-- Вот, прочти! -- и стала воровато выглядывать в коридор. -- Только быстро, пока никого нет! Это письмо.
-- Ко мне? -- спросил я обреченно и развернул письмо.
Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: "Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а еще перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!" Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: откуда это в людях берется?! С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием зловонным и шумным, как если бы изо рта у нее торчал испорченный мафлер бетоновоза, с какой вдруг стати это гадкое существо позволяет себе зариться на мою плоть?! С какой стати?! - повторил я про себя, а ей объявил, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.
-- Правильно, -- кивнула Ванда. -- Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!
-- Что? -- не понял я. -- То есть - кто воображает?
-- Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твое письмо. А ты прочти по-русски! -- повторила Ванда и вытянула из-под листа в моих руках другую бумагу. -- Быстро, пока не пришли!
Письмо ко мне оказалось русским, - на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал подпись: "С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика".
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не ее и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою четкостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
15. Ничего никуда не движется
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за 70, и, как все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперек весь Кавказ. Всюду, где от Черного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку, - хотя вроде бы и старую, но никем еще не слышанную. Мелодия как мелодия, знакомая там каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося теленка, а то неуемная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание - и сперва крадучись, а потом уже торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши, пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в своем давнишнем воплощении. Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство, вызванное то ли чувством вины за то, что уже не помнили этих звуков, то ли тем необъяснимым страхом перед невозвратимостью прошлого, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому, однако, приносили им не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего. Сперва стало недоставать именно прошлого времени; хотелось, чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство, - не только узкие ущелья между горами, но и короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда; если не со всеми, то с евреями. Ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету... Если бы не это скоропостижное оскудение Северного Кавказа евреями, то старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой синагоге на окраине города.
Пришел я к ним, однако, не за музыкой, а - фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты. Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой. Когда я прикрыл ее за собой, в ноздри мне ударил неожиданный аромат кожи и меда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Медом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной, как если бы росла из земли. Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжелой серьгой набухала капля талого снега и, шлепаясь в ведерко, звонко икала, а в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зеленых мух.
Я решил его не щадить, хотя он и купил мою книгу:
-- Ваша прическа тоже запоминается: как у Ленина. Причем, изменить ее труднее, а я не хочу менять свою: как говорил Шоу, "Маркс сделал меня человеком".
-- Шоу - марксист. Вы тоже? -- и снова посмотрел на Габриелу.
-- Даже Маркс не всегда был марксистом, -- вспомнил я. -- Он иногда напивался. Впрочем, даже трезвый Маркс ответил на такой вопрос отрицательно: я, сказал он, не марксист! Помните?
-- Помню, но я к тому, что в этой книге вы причислили его к еврейским мудрецам, -- объяснил он с прежней иронией.
-- А что?! -- рассердился я.
-- Вот, берите пузырек, -- и Займ вытащил из атташе набор крохотных бутылок. -- Но не пойму: как это вы можете с утра?!
-- Алкоголь делает интересным даже соседа по креслу! И даже с утра! -и я вытащил из коробки пузырек виски.
-- Как же мне сделать вас интересным?
-- Спросите - почему Маркса я назвал мудрецом.
-- Не буду, помню и это; не я, кстати, читал книгу, а жена, -- и, убедившись, что Габриела удалилась, добавил. -- Жена у меня американка, дурочка!
-- Верю, но Габриела не дурочка: у нее роль такая! А насчет Маркса все-таки скажу, - об этом в книге нету... Так вот, существуют пять истин о человеке. Первая: главное мозг; вторая: главное ниже - сердце; третья: главное еще ниже - желудок; четвертая: главное - то, что евреям усекают; а пятая истина в том, что все относительно. За каждой из пяти стоит еврейский мудрец, и один из них - Маркс.
-- Вы всегда - о евреях?
-- Вечная тема: евреи, секс, налоги! У вас зато, я слышал, темы меняются: Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин. А еще я слышал, что на каждую из тем у вас меняется мнение.
Займ обиделся:
-- Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: "надолго".
-- А почему добавили?
-- А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! -- сказал Займ и поправил пенсне. -- Народу народная власть не нужна! Народная власть - ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут.
-- Вы консерватор? -- обиделся теперь я.
-- Я аналитик! А вы во что верите?
-- По-разному. В данном случае - в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек...
-- Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь!
Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, - и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо.
13. Игривые пары визгливого счастья
Узнал по заднице. Все шествовали лицом вперед, а он пятился задом и, пригнувшись, катил на себя коробку на колесах. Узнал задницу легко, ибо она казалась мне сконструированной не из двух, как это принято во всех странах, а из множества рыхлых комков. Он этого не стеснялся и носил короткий пиджак, который позволял себе даже скидывать - и отплясывать перед беспощадными еврейскими зубоскалами. В пляске эту задницу я в последний раз и видел, - на осеннем празднике Торы в крикливой толпе разгулявшихся хасидов в одном из синагогальных клубов американской столицы. Он веселился так бурно, как если бы решил выложить в танце весь запас чужого, еврейского, свободолюбия, но, приметив меня, вздрогнул и стушевался. Если бы не я, однако, - его бы никогда не занесло к хасидам и никогда бы не взмыло на игривых парах их визгливого счастья. Не потянуло бы его и на пляску, потому что она не имеет практической ценности, а бесполезное он презирал не меньше, чем евреев.
...Герд фон Деминг был юдофобом и циником, но одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта - монументальная бездарность. В человеческой неприметности ничего необычного нет: она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись ее унаследованностью от предков и среды, он ее всю жизнь культивировал, но из бездарности не сумел придать ей монументальную завершенность раньше, чем достиг 47-летнего возраста. Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся: он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка, выдававшая его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы ее носитель казался еще глупее, чем был. Пришлось пойти в радиовещание: сперва на должность начальника русской секции "Свободы", а потом советского отдела "Голоса Америки".
Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где 150 радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый "свободолюбивый народ" брезговал остальными, а все вместе презирали русских, которые отыгрывались на евреях. Общались народы меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец, - Тарзан. Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность: за редким исключением каждый был умен лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же оно одаряло премиальными и пропиской на Доске Почета.
На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису. С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе, брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки Марии Силиберти, поскольку ее отличили от других и назвали "специальной". Завидев ее в конце коридора, он переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить ассистентке, что, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него парализующее эротическое действие.
Время от времени Силиберти намекала ему, что курчавой голове пристало сваливаться именно на ее бюст. Рассуждала логично, ибо, хотя этот вислый бюст располагался не в обычной зоне, а у пуповины, его курчавая голова отвечала требованиям к голове только тем, что находилась в обычной зоне, - в конце шеи. Зато голос у него был не обычным - не нуждавшимся в микрофоне голосом сельского тамады, благодаря чему оглашаемые им новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они часто не имели смысла, ибо язык, с которого ему приходилось переводить, он знал лишь в той мере, в какой позволял ему разговорник для туристов. В тех случаях, когда объявления содержали смысл, он отличался от оригинала.
Однажды отличие оказалось скандальным, и Топуридзе объявил в эфир, что, вопреки нормам приличия, советские подлодки начали массивный обстрел американского континента ядерными ракетами, хотя в оригинале речь шла о запуске подлодок в океанские воды. Назавтра этот международный вещатель был вызван в кабинет Силиберти, куда он вступил на цыпочках, но откуда выступил через час твердым шагом. Вместо того, чтобы, согласно ожиданию коллег, попрощаться с ними и вернуть себя виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со специальной ассистенткой.
Валерьян Ссангулия, сосед по правую руку, объяснил свое отсутствие на банкете присутствием на нем русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятных признаниях, что ради родной земли был бы счастлив спрыгнуть из самолета без парашюта. Счастлив оказался бы и я, поскольку, в отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского, и мне, как редактору, приходилось - в обиду ему - заново переписывать его наглые переводы, в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой английские корни с грузинскими суффиксами.
Самый сильный удар по его самолюбию нанес лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на "Голос" из той же мюнхенской "Свободы", где Деминг держал его в заместителях. Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников, но, не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчиненных, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия. Ссангулия здоровался с ним обычно трижды, но ответа - правда, пространного удостоился через месяц: я, сказал ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я навел справки: твоя вонючая Грузия бывает солнечной только тогда, когда ее навещают российские просветители. Уязвленное самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на "Голос", пойдут плохо, после чего они пойдут хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а "Голосу" нужны только исполнительные рекруты.
Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-нибудь понимать. Когда, однако, портрет Валерьяна переместили на Доске Почета в самый почетный угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами.
Ушам я поверил только благодаря мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Но вместо отвращения к жизни мною овладело иное чувство, - обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось столь определяющим состоянием, что стало вериться, будто так оно быть и должно и будто каждому суждено нести в себе жалобу, - такую неотступную, которую никуда не принести. Но уже на третьи сутки начался скандал, который подсказал мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий.
14. Умеренность дается труднее, чем воздержание
На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для ее окружения Марк Помар получил из Вермонта еще одно произведение: проживавший там Александр Солженицын наконец-то - по настойчивой просьбе начальства - начитал на пленку "программный" отрывок из своего романа. Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нем, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Все в нем было так просто, что не удивили даже слова "архангел" и "сатана". Поразительное заключалось в том, что во имя банального - виноваты евреи! - Солженицын отвергал общеизвестное: черное воронье нынешних бедствий поднял, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, но тихий выстрел из пистолета.
Случился он - как гласил заголовок романа - в августе 14-го, в Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр. В том же театре оказался уродливый жиденок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трехтысячелетнему зову кровожадных предков, а посему, выхватив пистолет, выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России и человечества.
Хотя история России и человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался: как же так, как же можно выдавать это за правдивую хронику! Во-первых, никакой русский министр никак в жопу не был последней надеждой человечества, а во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убежденный выкрест по имени Дмитрий Богров... Как же так, да и можно ли?! Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и оплевывает! Я возразил: для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, поскольку народы несвободной России воспримут выбранное как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома. Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви.
-- Удалился! -- захихикал Помар. -- Настоящий христианин: когда ему грозит удар по лицу, он сразу подставляет другое, - мое! Но я скажу прямо: если твоих евреев начнут там бить, то это хорошо, потому что они станут бежать оттуда на свободу, освободив тем самым и несвободную Россию! Освободив от себя! Ты подумай!
Я начал думать, но - прервал зычный бас:
-- Марк! Быстро, Марк! К телефону: Наташа!
-- Это супруга! -- побледнел Помар и рванулся с места.
Бас принадлежал большой чернокожей самке с польским именем Ванда. Хотя Ванда твердила всем, будто приходится дочерью известному краковскому ксендзу, меня смущало ее другое утверждение: рано или поздно она меня непременно трахнет, и, завершив атаку на дееспособное меньшинство вещателей, выйдет, наконец, замуж за друга из родной Алабамы, кого все подозревали в несуществовании. Своей сексуальной надменностью Ванда была обязана властительному положению личной секретарши Марка.
-- Ванда, -- спросил я ее, -- кто такая Наташа?
-- Стерва! -- объяснила она и приблизилась ко мне.
-- То есть супруга Марка?
-- Наоборот, Солженицына! -- и дотронулась до нижней пуговицы на моем пиджаке.
-- А почему стерва? Кроме того, что - уже замужем?
-- Жалуется, что не знаю русского!
-- А на кой хрен это ей нужно? -- сказал я с раздражением, относившемся не к Наташе, а к Ванде, крутившей мою пуговицу.
-- Мы же начинаем сегодня передавать этот роман про убийство, а она недовольна предисловием и меняет фразы. Вот меня, стерва, и истязает: диктует по буквам русские слова!
-- А кто написал предисловие?
-- Маткин.
-- Чем же та недовольна?! Этот настрочит что прикажешь! Долой коммунистов? - пожалуйста! Долой жидов? - тоже пожалуйста!
-- Не люблю их и я! -- насторожилась она. -- Но при чем они?
-- Солженицын пишет, что виноваты коммунисты и жиды.
-- В чем?
-- Во всем.
-- А кто?! Если б не они, мы жили б в Африке, а не в говне!
-- При чем тут Африка? -- растерялся я и, высвободив нижнюю, оставил ей верхнюю пуговицу.
-- Мы там и жили, пока они не пригнали нас сюда!
-- Жиды?! -- и отнял уже и верхнюю. -- Евреи никого не гнали!
-- А при чем евреи? Я говорю о жидах и коммунистах.
-- Коммунистов тоже не было тогда в Африке.
-- Были! -- не согласилась она. -- И жиды тоже: они вместе нас и пригнали сюда, - нас и евреев!
-- Евреев, Ванда, пригнали не из Африки.
-- А где Египет?! -- ухмыльнулась она и взялась за среднюю пуговицу. -Евреи там спокойно жили себе, но потом туда приплыли жиды и сорок лет изгоняли евреев в рабство. Нас и евреев!
-- Вас да, -- согласился я. -- Но не жиды. И не евреев. Как это жиды, то есть евреи, могли погнать самих евреев?!
-- А почему нет? И что значит "жиды, то есть евреи"?
-- А то, что жиды - это евреи.
Ванда задумалась.
-- Как это? -- выдавила она. -- Жиды - это евреи?
-- Клянусь тебе!
Ванда еще раз задумалась:
-- Значит, что? Солженицын говорит, что виноваты евреи? -- и, отпустив пуговицу, стала что-то подсчитывать в уме. Потом вдруг вскинула голову и взревела. -- Да?! Опять?! Негры и евреи?!
-- Нет, -- испугался я. -- Про негров не писал, - про евреев.
-- Не важно! -- разбушевалась она. -- Не написал - напишет, не напишет - скажет, не скажет - подумает, не он - другие! Суки! Ездили на нас двести лет, а сейчас - вот, выкуси! Белые крысы! Сваливать нас в кучу со всяким говном, - с жидами, с коммунистами! Убийцы! Кто - спрашиваю - хлопнул доктормартинлютеркинга?! Мы или они?!
-- Они, -- признался я.
-- Нет, не так просто: "Они"! -- кричала Ванда. -- А так: "Они, белые крысы"! Скажи!
-- Я тоже белый, -- снова признался я. -- Я так сказать не могу. Но ты успокойся! -- и стал гладить ее по могучим плечам.
Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась:
-- Ты не похож на белых. Я слежу за тобой, и ты - как мы. По глазам вижу; у них в глазах зрачки, а у тебя - нет, сердце...
-- Увы, Ванда! -- произнес я и понурил голову. -- Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид.
С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь исчезла, но паниковать я не стал: бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищенности.
-- Я знаю, -- проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. -- Успокойся и ты, слышишь!
Я поднял на нее глаза и еще раз сказал правду:
-- А я как раз очень спокоен...
Как только я произнес эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и ее налившиеся кровью глаза.
-- Никогда! -- зашипела она. -- Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться!
-- Нет? -- удивился я. -- А что же тогда делать?
-- Рвать и метать! -- сказала она твердо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не есть друг друга ни живьем, ни даже после кончины.
-- А как рвать? -- выкатил я глаза. -- Или метать?
Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала ее и, затушив в себе ярость, сказала после паузы:
-- Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла!
-- Помару или Демингу? -- обрадовался я.
-- Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! -- и хрустнула всеми же пальцами моей запотевшей руки.
Через час, в предисловии к передаче о "змееныше", умертвившем "витязя", "Голос" объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать "скрупулезно документальную историю, поведанную великим хроникером."
...Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к ним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку "змееныш" Мордко стрелял в витязя втрое чаще, то есть трижды в день, и каждый раз "Голос" предварял выстрелы заверениями в "скрупулезном документализме" этой истории об убиении надежды. Поначалу, на приемах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу: как и плоти, умеренность дается духу труднее, чем полное воздержание, - и, следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! - гневно стучал я кулаками по столам; как же они на "Голосе" смеют?! от имени всей Америки! как же вы им позволяете?! почему не скажете "нет"?! нет антисемитизму! и расизму! да и вообще! свобода! и еще равенство! и заодно братство! Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего - говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия.
Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чем на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чем настолько, что если бы даже вдруг он в чем-нибудь был, - то, спрашивается, какой в этом может быть смысл? Ванда отказалась разбираться во фразе и вытащила из кармана под знакомой мне ее левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги:
-- Вот, прочти! -- и стала воровато выглядывать в коридор. -- Только быстро, пока никого нет! Это письмо.
-- Ко мне? -- спросил я обреченно и развернул письмо.
Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: "Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а еще перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!" Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: откуда это в людях берется?! С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием зловонным и шумным, как если бы изо рта у нее торчал испорченный мафлер бетоновоза, с какой вдруг стати это гадкое существо позволяет себе зариться на мою плоть?! С какой стати?! - повторил я про себя, а ей объявил, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.
-- Правильно, -- кивнула Ванда. -- Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!
-- Что? -- не понял я. -- То есть - кто воображает?
-- Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твое письмо. А ты прочти по-русски! -- повторила Ванда и вытянула из-под листа в моих руках другую бумагу. -- Быстро, пока не пришли!
Письмо ко мне оказалось русским, - на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал подпись: "С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика".
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не ее и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою четкостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
15. Ничего никуда не движется
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за 70, и, как все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперек весь Кавказ. Всюду, где от Черного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку, - хотя вроде бы и старую, но никем еще не слышанную. Мелодия как мелодия, знакомая там каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося теленка, а то неуемная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание - и сперва крадучись, а потом уже торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши, пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в своем давнишнем воплощении. Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство, вызванное то ли чувством вины за то, что уже не помнили этих звуков, то ли тем необъяснимым страхом перед невозвратимостью прошлого, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому, однако, приносили им не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего. Сперва стало недоставать именно прошлого времени; хотелось, чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство, - не только узкие ущелья между горами, но и короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда; если не со всеми, то с евреями. Ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету... Если бы не это скоропостижное оскудение Северного Кавказа евреями, то старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой синагоге на окраине города.
Пришел я к ним, однако, не за музыкой, а - фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты. Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой. Когда я прикрыл ее за собой, в ноздри мне ударил неожиданный аромат кожи и меда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Медом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной, как если бы росла из земли. Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжелой серьгой набухала капля талого снега и, шлепаясь в ведерко, звонко икала, а в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зеленых мух.