Страница:
Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире - его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.
Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг - везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя - и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, - они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они - и молодые, и старые - захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: "Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, - простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!"
Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, - из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое - в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров - привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине.
Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. "Это царствие Сатаны, -- кричал он, -- и все вы побежите обратно с воплями: "О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!" Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!"
Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им - так же, как и ему - не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. "Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! -- объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. -- Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что - сколько? - много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет..."
Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то - получается - истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, - это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой.
33. Я стал кем родился, - беженцем
Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, - беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.
-- Беженец? -- переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?!
-- Да, это такой статус, -- пояснила будка, рассматривая мои бумажки. -- Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали!
-- Великая страна! -- согласился я. -- Родина Марка Твена!
-- Родина чего, говоришь?
-- Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! -- и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.
-- Мы тут к писателям не очень: их много и - главное - каждый строчит по-разному... Что хочет... А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого...
-- У нас их называют "мозгодавами", -- вставил я. -- Писателей, философов, - "мозгодавами" и "мозгососами"!
-- Прекрасно называют! -- отозвалась будка. -- Они только мешают жить... А о чем, кстати, пишет этот Твен?
Я переглянулся с женой и ответил:
-- Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет.
-- Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, -скривилась будка. -- А о дискриминации тоже писал?
-- Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали - раз, два, три - три главные ценности. Первая, кажется, - свобода слова...
-- Верно, -- согласилась будка с Твеном, -- так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.
-- Нет? -- удивился я. -- А вторая - свобода мышления.
-- Тоже правильно! -- согласилась будка. -- Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно!
-- А третья мудрость, сказал Твен, - это свобода от первых двух.
-- А вот это клевета! -- содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. -- Как, говорите, его зовут, - Марк? -- и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот.
-- Марк, -- качнул я головой, сердясь на классика. -- Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему повезло: родился в Америке!
Будочник поднял глаза, - в этот раз в знак одобрения:
-- У нас тут рождается немало говна! А патриоты, - вот они, смотри какая очередь! Настоящие американцы - даже стыдно сказать - рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!
-- Лично мне или всем нам? -- поинтересовался я.
-- Всем! -- кивнул он на очередь. -- И тебе тоже!
-- Мне нельзя было, потому что моя мать - когда рожала меня - настояла, чтоб я родился недалеко от нее.
Будочник оторвался от документов и улыбнулся:
-- Попросил бы родить тебя кого-нибудь еще!
-- У каждого свои дела, -- рассудил я. -- К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают.
Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.
-- Милости просим в Соединенные Штаты! -- воскликнула будка и вернула документы. -- Направо, за угол!
Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и оказались в Соединенных Штатах, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Советском Союзе мать, а рядом с ней - ею же и там же рожденных братьев. В ту ночь я не смыкал глаз: было некогда. Голова шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стеклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого - в удивительном страхе перед красотой - захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой, - и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо. Таковым я представлял мое вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования. Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своем великолепии, обещала самое редкое из прав - право неприкосновения к ней. Первые же ее образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является ее собственным условием. Подозрение, что мне позволят лишь наблюдать ее со стороны - и не больше.
Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьей предстояло прожить какое-то время. Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест. Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали - что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле свое отражение: взгляд у меня был таким же растерянным. В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта. Знакомые "репатриантки", широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою 14-летнюю дочь и жену, заверяя первую в том, что она повзрослела за последние полтора десятилетия, а вторую утешая громкими клятвами, будто, напротив, время сделало ее моложе. Знакомые "репатрианты" целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и предупреждали, что следует быть начеку с работниками благотворительных организаций, норовящими обидеть беженцев, то есть урвать у них законные привилегии. Особенно усердствовал Датико Косой, дважды при мне стрелявший из двустволки в своего главного обидчика, в Бога, но оба раза промахнувшийся, потому что косил...
Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил ее и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала, но это дорого: придется подождать до лета. Добавила шепотом, что с уходом гостей станет прохладней. Идею подождать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, - я воспринял как оскорбление американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления, что очень опасно, поскольку из-за этого оно перестает верить. Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен - посмотреть на Америку, куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок.
34. На одном из кладбищ олень наслаждался безразличием к жизни
У входа в сабвей стоял помятый пикап с открытыми дверцами, а перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами, хотя у первого, в черной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, наоборот, как недодержанный. Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями, и, как обычно, я начал с мелких. Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине. В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство, - отказ от костюмных мод последних столетий, хотя это можно объяснять и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами. Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание. Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает "древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас". Об этом и голосили в рупор хасид с переводчиком:
-- А соленая вода на пасхальном столе символизирует слезы наших отцов во времена их рабства в Египте.
После этого объявления переводчик посмотрел на меня:
-- Живешь здесь?
-- Нигде не живу, я только приехал. А ты хасид?
-- Нет, зоотехник, -- сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. -- Харьковский университет! Я - по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету. Слава Богу, есть хасиды, а у них - лишние деньги и идеи. В общем они хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, в них просто места нет для плохого; они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками. Мне, откровенно, стыдно: все-таки Харьковский... Никто, конечно, не слушает, - только старые негры и русские дети...
-- А чего тогда голосишь? -- не понял я.
-- Тридцатка в день. А у тебя какая специальность?
-- Тоже могу переводить.
-- Он знает английский! -- повернулся зоотехник к хасиду.
-- Мазл тов, -- улыбнулся тот, -- хочешь к нам?
Вопрос не имел смысла, - только символический: не обладая специальностью, получаю приглашение на работу! Захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро, и я ответил ему на иврите:
-- Есть хасидское предание. Спросили Рабби Авраама Яакова: Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно? Тот ответил: Оттого, что каждый хочет занять место другого.
Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику:
-- Он говорит, что твое место - это твое место! -- и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском. -- Его место - это твое место: ты знаешь и еврейский. А откуда знаешь? Ты же из России?!
-- Его место - это его место! -- ответил я и понравился себе. -Сказано: лучше страдать от несправедливости, чем творить ее. А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: Мессия объявится именно в России.
Хасид улыбнулся и перешел на английский:
-- А вот еще о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел!
-- Я это предание знаю, -- сказал я. -- Но в нем самое важное концовка: ранний образец сюрреализма.
-- Образец чего, говоришь?
-- Ну, это когда - не простая правда, а самая правдивая.
-- А! -- догадался хасид. -- Это советское, да?
-- Нет, -- извинился зоотехник, -- путаете с соцреализмом: это когда пьешь и всем надоедаешь, а сюрреализм - принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя, ибо рубить лежа неудобней!
Я рассмеялся, а хасид спросил меня:
-- Я все равно не понял, но скажи - какая там концовка?
-- Такая: Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошел внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нем больше не знал.
-- Моя фамилия Шифман, -- протянул руку хасид. -- Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нет никого.
-- Это главный в мире хасид! -- шепнул мне зоотехник.
-- Я еду в Манхэттен, -- ответил я.
-- Сабвеем не советую, -- замялся Шифман. -- Нам ехать мимо: если хочешь - подбросим.
Я захотел и поехал в Манхэттен в черном пикапе без боковых окон, визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы; на поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног, - что возбуждало во мне странные ощущения и казалось очень символическим происшествием: правдивее правды. Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле.
-- Завтра праздник, а мы еще ничего не раздали. Пару коробок и три молитвенника, -- пожаловался Шифман.
-- Ничего не поделаешь: не берут! -- ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. -- Им невдомек, что нашего брата к Богу уже не затащишь.
-- А зачем? -- сказал я. -- Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идет.
-- Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, -- и перешел на английский. -- Шифман, я вспомнил еще одну!
-- Я собираю шутки о беженцах, -- извинился Шифман.
-- Прилетает, значит, он в Вену...
-- Кто? -- потребовал Шифман.
-- Наш брат.
-- Так и говори!
-- Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай - куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: А у вас нет другого глобуса?
Шифман хихикнул, а мне стало грустно. В шею и в грудь била на рытвинах маца, - плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев. Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово "маца" имеет два значения: "хлеб свободы" и "хлеб бедствия", из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход... Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок. На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень, - то ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.
-- Нью-Йорк! -- воскликнул хасид, и я обернулся.
В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскребов. Внутри у меня екнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон, - как большая духовая музыка. Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что все вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин, - как шум в репродукторе при музыкальном антракте.
-- Нью-Йорк! -- повторил хасид. -- Труднейшее место для Бога!
Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что - в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности - человеческая дерзость не знает границ. Еще больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец... Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
-- Здесь мы тебя высадим, -- сказал Шифман и протянул мне визитку. -Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.
Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника: "Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну". Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением; на это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен. Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди, - "мелькающие тени", запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное. Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: есть люди, у которых все не как у людей, а как в Вавилоне! Потом пришло в голову другое сравнение: вот люди, которые - стоит вдруг Богу чихнуть - хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья! Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними, - не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Не только молчали, - не оборачивались. Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно не нужно.
35. Мы существуем ради принадлежности к существующему
Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении. Все, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений. С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но, догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и ее двух печальных отпрысков на крышке. Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей - тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане. Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник, ибо, согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскребами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы, - от оголенных губных помад с заточенными головками до обнаженных кур, нанизанных гузками на острые шесты. Стало ясно, что нахожусь в эрогенном центре торгующего мира.
Откликнувшись на эту догадку, передо мной - посреди тротуара - возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения - с грудною клеткой шире, чем бедра - отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за ее спиной. У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара, оба - и он, и она - с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлеб, содрогаясь всем корпусом; не тряслась лишь грудь, растекшаяся по стойке. Рыдания потом утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слезы бежали в тесную ложбинку между сиськами. Мелькнула мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнаженность героини и ее бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души. Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему, - стенания страдалицы обрели совсем иное значение.
Стало очевидно, что мир ее не отвергал, а наоборот: представленный мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу. После каждого рывка счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что суть вещей непостижима пока не взглянешь на них издалека. Скоро ковбой начал постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и, с перекошенным лицом, тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне заключительных титров произведения, степенно, но бессмысленно качнулся на экране задохнувшийся от переживаний палач, - натруженный половой отросток столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя.
Возмутившись, я отвернулся и заметил, что эндоморфический юноша рядом со мной реагировал иначе: лениво пожевывая резинку, держал на плече каштановую головку эндоморфической спутницы и указательным пальцем, который тоже показался мне натруженным, дырявил ей в волосах игривые кудряшки. После титров на экране появился ухоженный мужчина в пенсне, сообщивший, что в киоск при кинотеатре поступили в продажу новые видеофильмы: самоучитель групповой мастурбации и каталог приборов для повышения сексуальной раздражимости. Помимо вибраторов, питавшихся световой энергией, эпизод из каталога эрогенной механики включал в себя двухдверную модель Мерседеса с откидной крышей и двухместную яхту бирюзового цвета. Когда яхта на экране стала властно подминать аппетитно заснятую толщу воды, эндоморфичка рядом со мной взволновалась. "Ой!" -- пискнула она и, задрав голову вверх, вцепилась дрожащими губами в напрягшуюся шею друга. Забеспокоился и друг, принявшийся потуже накручивать на выпрямленный палец каштановую кудряшку.
Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг - везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя - и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, - они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они - и молодые, и старые - захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: "Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, - простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!"
Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, - из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое - в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров - привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине.
Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. "Это царствие Сатаны, -- кричал он, -- и все вы побежите обратно с воплями: "О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!" Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!"
Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им - так же, как и ему - не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. "Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! -- объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. -- Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что - сколько? - много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет..."
Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то - получается - истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, - это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой.
33. Я стал кем родился, - беженцем
Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, - беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.
-- Беженец? -- переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?!
-- Да, это такой статус, -- пояснила будка, рассматривая мои бумажки. -- Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали!
-- Великая страна! -- согласился я. -- Родина Марка Твена!
-- Родина чего, говоришь?
-- Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! -- и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.
-- Мы тут к писателям не очень: их много и - главное - каждый строчит по-разному... Что хочет... А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого...
-- У нас их называют "мозгодавами", -- вставил я. -- Писателей, философов, - "мозгодавами" и "мозгососами"!
-- Прекрасно называют! -- отозвалась будка. -- Они только мешают жить... А о чем, кстати, пишет этот Твен?
Я переглянулся с женой и ответил:
-- Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет.
-- Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, -скривилась будка. -- А о дискриминации тоже писал?
-- Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали - раз, два, три - три главные ценности. Первая, кажется, - свобода слова...
-- Верно, -- согласилась будка с Твеном, -- так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.
-- Нет? -- удивился я. -- А вторая - свобода мышления.
-- Тоже правильно! -- согласилась будка. -- Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно!
-- А третья мудрость, сказал Твен, - это свобода от первых двух.
-- А вот это клевета! -- содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. -- Как, говорите, его зовут, - Марк? -- и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот.
-- Марк, -- качнул я головой, сердясь на классика. -- Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему повезло: родился в Америке!
Будочник поднял глаза, - в этот раз в знак одобрения:
-- У нас тут рождается немало говна! А патриоты, - вот они, смотри какая очередь! Настоящие американцы - даже стыдно сказать - рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!
-- Лично мне или всем нам? -- поинтересовался я.
-- Всем! -- кивнул он на очередь. -- И тебе тоже!
-- Мне нельзя было, потому что моя мать - когда рожала меня - настояла, чтоб я родился недалеко от нее.
Будочник оторвался от документов и улыбнулся:
-- Попросил бы родить тебя кого-нибудь еще!
-- У каждого свои дела, -- рассудил я. -- К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают.
Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.
-- Милости просим в Соединенные Штаты! -- воскликнула будка и вернула документы. -- Направо, за угол!
Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и оказались в Соединенных Штатах, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Советском Союзе мать, а рядом с ней - ею же и там же рожденных братьев. В ту ночь я не смыкал глаз: было некогда. Голова шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стеклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого - в удивительном страхе перед красотой - захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой, - и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо. Таковым я представлял мое вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования. Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своем великолепии, обещала самое редкое из прав - право неприкосновения к ней. Первые же ее образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является ее собственным условием. Подозрение, что мне позволят лишь наблюдать ее со стороны - и не больше.
Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьей предстояло прожить какое-то время. Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест. Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали - что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле свое отражение: взгляд у меня был таким же растерянным. В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта. Знакомые "репатриантки", широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою 14-летнюю дочь и жену, заверяя первую в том, что она повзрослела за последние полтора десятилетия, а вторую утешая громкими клятвами, будто, напротив, время сделало ее моложе. Знакомые "репатрианты" целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и предупреждали, что следует быть начеку с работниками благотворительных организаций, норовящими обидеть беженцев, то есть урвать у них законные привилегии. Особенно усердствовал Датико Косой, дважды при мне стрелявший из двустволки в своего главного обидчика, в Бога, но оба раза промахнувшийся, потому что косил...
Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил ее и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала, но это дорого: придется подождать до лета. Добавила шепотом, что с уходом гостей станет прохладней. Идею подождать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, - я воспринял как оскорбление американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления, что очень опасно, поскольку из-за этого оно перестает верить. Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен - посмотреть на Америку, куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок.
34. На одном из кладбищ олень наслаждался безразличием к жизни
У входа в сабвей стоял помятый пикап с открытыми дверцами, а перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами, хотя у первого, в черной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, наоборот, как недодержанный. Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями, и, как обычно, я начал с мелких. Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине. В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство, - отказ от костюмных мод последних столетий, хотя это можно объяснять и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами. Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание. Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает "древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас". Об этом и голосили в рупор хасид с переводчиком:
-- А соленая вода на пасхальном столе символизирует слезы наших отцов во времена их рабства в Египте.
После этого объявления переводчик посмотрел на меня:
-- Живешь здесь?
-- Нигде не живу, я только приехал. А ты хасид?
-- Нет, зоотехник, -- сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. -- Харьковский университет! Я - по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету. Слава Богу, есть хасиды, а у них - лишние деньги и идеи. В общем они хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, в них просто места нет для плохого; они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками. Мне, откровенно, стыдно: все-таки Харьковский... Никто, конечно, не слушает, - только старые негры и русские дети...
-- А чего тогда голосишь? -- не понял я.
-- Тридцатка в день. А у тебя какая специальность?
-- Тоже могу переводить.
-- Он знает английский! -- повернулся зоотехник к хасиду.
-- Мазл тов, -- улыбнулся тот, -- хочешь к нам?
Вопрос не имел смысла, - только символический: не обладая специальностью, получаю приглашение на работу! Захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро, и я ответил ему на иврите:
-- Есть хасидское предание. Спросили Рабби Авраама Яакова: Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно? Тот ответил: Оттого, что каждый хочет занять место другого.
Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику:
-- Он говорит, что твое место - это твое место! -- и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском. -- Его место - это твое место: ты знаешь и еврейский. А откуда знаешь? Ты же из России?!
-- Его место - это его место! -- ответил я и понравился себе. -Сказано: лучше страдать от несправедливости, чем творить ее. А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: Мессия объявится именно в России.
Хасид улыбнулся и перешел на английский:
-- А вот еще о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел!
-- Я это предание знаю, -- сказал я. -- Но в нем самое важное концовка: ранний образец сюрреализма.
-- Образец чего, говоришь?
-- Ну, это когда - не простая правда, а самая правдивая.
-- А! -- догадался хасид. -- Это советское, да?
-- Нет, -- извинился зоотехник, -- путаете с соцреализмом: это когда пьешь и всем надоедаешь, а сюрреализм - принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя, ибо рубить лежа неудобней!
Я рассмеялся, а хасид спросил меня:
-- Я все равно не понял, но скажи - какая там концовка?
-- Такая: Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошел внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нем больше не знал.
-- Моя фамилия Шифман, -- протянул руку хасид. -- Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нет никого.
-- Это главный в мире хасид! -- шепнул мне зоотехник.
-- Я еду в Манхэттен, -- ответил я.
-- Сабвеем не советую, -- замялся Шифман. -- Нам ехать мимо: если хочешь - подбросим.
Я захотел и поехал в Манхэттен в черном пикапе без боковых окон, визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы; на поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног, - что возбуждало во мне странные ощущения и казалось очень символическим происшествием: правдивее правды. Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле.
-- Завтра праздник, а мы еще ничего не раздали. Пару коробок и три молитвенника, -- пожаловался Шифман.
-- Ничего не поделаешь: не берут! -- ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. -- Им невдомек, что нашего брата к Богу уже не затащишь.
-- А зачем? -- сказал я. -- Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идет.
-- Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, -- и перешел на английский. -- Шифман, я вспомнил еще одну!
-- Я собираю шутки о беженцах, -- извинился Шифман.
-- Прилетает, значит, он в Вену...
-- Кто? -- потребовал Шифман.
-- Наш брат.
-- Так и говори!
-- Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай - куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: А у вас нет другого глобуса?
Шифман хихикнул, а мне стало грустно. В шею и в грудь била на рытвинах маца, - плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев. Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово "маца" имеет два значения: "хлеб свободы" и "хлеб бедствия", из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход... Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок. На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень, - то ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.
-- Нью-Йорк! -- воскликнул хасид, и я обернулся.
В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскребов. Внутри у меня екнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон, - как большая духовая музыка. Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что все вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин, - как шум в репродукторе при музыкальном антракте.
-- Нью-Йорк! -- повторил хасид. -- Труднейшее место для Бога!
Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что - в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности - человеческая дерзость не знает границ. Еще больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец... Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
-- Здесь мы тебя высадим, -- сказал Шифман и протянул мне визитку. -Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.
Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника: "Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну". Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением; на это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен. Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди, - "мелькающие тени", запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное. Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: есть люди, у которых все не как у людей, а как в Вавилоне! Потом пришло в голову другое сравнение: вот люди, которые - стоит вдруг Богу чихнуть - хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья! Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними, - не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Не только молчали, - не оборачивались. Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно не нужно.
35. Мы существуем ради принадлежности к существующему
Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении. Все, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений. С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но, догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и ее двух печальных отпрысков на крышке. Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей - тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане. Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник, ибо, согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскребами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы, - от оголенных губных помад с заточенными головками до обнаженных кур, нанизанных гузками на острые шесты. Стало ясно, что нахожусь в эрогенном центре торгующего мира.
Откликнувшись на эту догадку, передо мной - посреди тротуара - возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения - с грудною клеткой шире, чем бедра - отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за ее спиной. У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара, оба - и он, и она - с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлеб, содрогаясь всем корпусом; не тряслась лишь грудь, растекшаяся по стойке. Рыдания потом утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слезы бежали в тесную ложбинку между сиськами. Мелькнула мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнаженность героини и ее бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души. Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему, - стенания страдалицы обрели совсем иное значение.
Стало очевидно, что мир ее не отвергал, а наоборот: представленный мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу. После каждого рывка счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что суть вещей непостижима пока не взглянешь на них издалека. Скоро ковбой начал постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и, с перекошенным лицом, тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне заключительных титров произведения, степенно, но бессмысленно качнулся на экране задохнувшийся от переживаний палач, - натруженный половой отросток столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя.
Возмутившись, я отвернулся и заметил, что эндоморфический юноша рядом со мной реагировал иначе: лениво пожевывая резинку, держал на плече каштановую головку эндоморфической спутницы и указательным пальцем, который тоже показался мне натруженным, дырявил ей в волосах игривые кудряшки. После титров на экране появился ухоженный мужчина в пенсне, сообщивший, что в киоск при кинотеатре поступили в продажу новые видеофильмы: самоучитель групповой мастурбации и каталог приборов для повышения сексуальной раздражимости. Помимо вибраторов, питавшихся световой энергией, эпизод из каталога эрогенной механики включал в себя двухдверную модель Мерседеса с откидной крышей и двухместную яхту бирюзового цвета. Когда яхта на экране стала властно подминать аппетитно заснятую толщу воды, эндоморфичка рядом со мной взволновалась. "Ой!" -- пискнула она и, задрав голову вверх, вцепилась дрожащими губами в напрягшуюся шею друга. Забеспокоился и друг, принявшийся потуже накручивать на выпрямленный палец каштановую кудряшку.