Поначалу, объяснил я Фонде, американцы проявили к нему интерес, поскольку однажды его имя упомянули в семнадцатой обойме зарегистрированных в Союзе диссидентов, куда оно угодило по той тоже глупой причине, что Жан был единственным грузином в списке советских мучеников. Интерес к нему исчез с оскорбительной - американской - скоростью, о которой, будучи историком древности, Гашия не имел представления, а потому обиделся. В какой-то степени виноват был сам: его патриотические заявления дышали таким презрением к русским, что местные просветители стали опасаться как бы аудитория не догадалась вдруг, будто патриотизм есть форма ненависти и готовность убивать либо из пошлейших соображений, либо из отсутствия любых.
   Вместе с интересом к себе Жан лишился дохода и обратился за помощью в нью-йоркское Грузинское Землячество, состоявшее в основном из военных перебежчиков. Самым удачливым из них был бывший сержант-красноармеец, а позже - ефрейтор-гитлеровец Апполон Даратели, в знак уважения к обоим фактам избранный на пожизненный срок председателем. За последние три десятилетия к Землячеству примкнул один только недоучившийся психиатр Гонцадзе, который и оказался зачинщиком кампании по спасению Гашия от финансового и личностного краха. Жана устроили лифтером в гостиницу "Пьер", откуда он вскоре был изгнан за грубость и пьянство. Даратели пристроил его в отель попроще, но погнали и оттуда, - теперь уже только за грубость, ибо пили там все. Землячество забеспокоилось и созвало заседание, на котором Жану объявили, что его пренебрежение к манерам создает искаженный образ грузинского бунтаря. Жан взбунтовался и обвинил Землячество в предательстве: вы, дескать, пердите тут в этой надушенной Америке, а родина стонет под вонючим русским сапогом! Раскричавшись, перешел к матерщине в адрес жадного империалиста Дяди Сэма с бабочкой на шее, который, по тайному сговору с Кремлем, не дает и цента грузинскому народу. Клевета, заступился за Америку Даратели, откуда, мол, тебе известно, будто местным империалистам на Грузию плевать? А оттуда, ответил Гашия и вытащил из кармана плоскую "смирновку", оттуда, что я разослал им сотни листовок о финансовом спасении Грузии, но никто не отозвался! Отпив залпом треть "смирновки", угрюмо добавил: я боролся за свободу, а мне плюют в глаза и не дают денег! При этом хлопнул вторую треть "смирновки" и сказал, что ему обидно не за себя, а за Грузию. Воцарилась тишина. В углу комнаты испуганно тикали вывезенные из России напольные часы фирмы "Бурэ". У Жана покатилась по щеке скупая слеза бывшего бунтаря. Потом он опорожнил фляжку, поднялся со стула, буркнул, что застрелится и грохнул дверью.
   -- Обязательно застрелится! -- заверил членов Землячества недоучившийся Гонцадзе. -- Типичный синдром бывшего бунтаря: им все время хочется разрушать, но в условиях свободы они не знают - что! -- Гонцадзе подумал и добавил. -- А может, им свобода противопоказана, - кто знает?! Ведь что такое свобода? Это - желание быть свободным, но получив свободу, они, понимаете, теряются... Потому что... -- и на этом он запнулся, ибо по причине незавершенного образования недопонимал отчего вдруг у бывших борцов за свободу на свободе пропадает к ней вкус.
   Что же касается Даратели, тот оглядел соотечественников и произнес в таком же замешательстве:
   -- Да, застрелится! Вы скажете: ну и хуй с ним, но я вас спрошу - а сколько тут нас, настоящих грузин? Горсть, вот такая вот маленькая! Ибо грузины - это не евреи и даже не армяне, а грузины: мы не выживаем на чужбине. Надо что-нибудь предпринять!
   И предприняли. Землячество - все 44 старика плюс недоучившийся психиатр - состояло из людей, никто из которых сам по себе не способен был ничего предпринять, но сообща им удавалось постановить, что по такому-то вопросу предпринять невозможно ничего. На этот раз старики превзошли себя и отрядили Даратели с Гонцадзе к ненастоящим, еврейским, грузинам, - в синагогу на Йеллоустон. Председателем Землячества ненастоящих грузин - свыше полутора тысяч эмигрантов, переселившихся в Квинс из Петахина - служил беженец, который из-за страха перед скопищем беженцев этой должности не заслуживал. С другой стороны, не заслуживал я и стенокардии, а потому, покачиваясь в председательском кресле в здании синагоги, зазрений совести не испытывал.
   Закрыв за собой дверь моего кабинета за шкафом со свитками Торы, Даратели объявил, что в годы служения Гитлеру он сочувствовал только евреям. Потом напомнил, что грузин и грузинских евреев очень мало, а потому нам следует друг друга беречь. Наконец, сообщил, что Землячество постановило получить от синагоги 5000 долларов для патриотической акции: поборник всегрузинских прав Гашия нуждается в психиатрической помощи. А зачем при этом деньги? - удивился я. Ответил Гонцадзе: сумму придется выдать не самому поборнику, а хрупкой даме, которая вызволит его из состояния резкой депривации чувства собственной значимости. Кто такая, спросил я, доучившийся психиатр? Выяснилось, что дама является блядью, отличавшейся от других тем, что ни внешностью, ни даже голосом не отличается от актрисы Фонда.
   -- Пять тысяч - большие деньги! -- обобщил Даратели. -- Но разве жизнь патриота не дороже?!
   На этот вопрос я ответить затруднился, но призванные на помощь члены синагогального совета ответили как-то так, что мне пришлось выписать чек на искомую сумму. Наутро в квартире Гашия раздался звонок, и знакомый из кинофильмов голос начал с того, что попросил адресата держать происходящее в тайне.
   -- Фонда?! -- вскрикнул Жан на ломаном английском.
   31. Дело не в том, что мы не знаем где истина,а в том, что она везде
   Голос звонил ему трижды в день, а он писал ему стихи на гортанном наречии и зачитывал их в трубку. Голос восторгался грузинским слогом и высказал готовность выучить его. Через неделю, рассказал я Фонде, они встретились, - Гашия и обладательница голоса, а еще через час, разглядывая под душем ее тело с несдающимися сосками, Жан потребовал у нее развестись с мужем...
   -- Несдающиеся? -- усмехнулась Фонда. -- Вы тоже ее видели?
   -- Да, но не голую. Нагота главное скрывает; в детстве я даже считал, что она отвратительна. Так говорила мне учительница пения: если, мол, Богу была бы угодна нагота, Он бы создал людей голыми.
   -- А почему - пения? -- не поняла она.
   -- Она была первой, кого я попросил раздеться, но, стесняясь огромного зада, она приписала Богу свою идею.
   -- И как все закончилось? -- подозрительно спросила актриса.
   -- Она пожаловалась моей матери.
   -- Я не о ней, я - о бляди.
   -- А учительница тоже оказалась блядью, но это длинная история... А с хрупкой дамой закончилось быстрее: когда Жан предложил ей жениться, она испугалась и исчезла.
   -- Глупая выдумка! -- фыркнула актриса и предложила мне расписать ее для фильма.
   Решив драматизировать реальность, я ответил, что, к сожалению, рассказал правду. Почему, "к сожалению", удивилась она. Потому, обрадовался я вопросу, что вымысел важнее правды. Потом попросил ее выслушать меня и объявил, что жизнь унижает человека, ибо отдаляет от человеческого. Чтобы выжить, мы относимся к человеку как к средству, а потому наша жизнь - это отход от человеческого, то есть умирание. Все, что мы делаем чтобы выжить, рассчитано на удобное пребывание в мире правды, который отдаляет нас от себя. Возвращает же только вымысел. Фантазия - это возмещение жертв, которых требует необходимость выжить в мире правды. Это знали всегда, но недавно выяснилось, что правая половина мозга, порождающая фантазии, важнее для выживания, чем левая, которая не преображает мир, а анализирует. Наша психика, сказал я ей, нуждается в сотрясающих жизнь фантазиях! Если бы ученым удалось доказать и другую мою дурь, я бы ушел из мира убежденный в своей нормальности. А дурь эта в том, что поскольку душа многомерней тела, поскольку одной плоти на душу мало, - постольку возможна и наша многотелесность. А что, - почему недопустимо, чтобы плоть не только умела перемещаться во времени и пространстве с легкостью мысли, но существовать сразу в разном пространстве и в разных ситуациях? При этом умении можно испытать одновременно уезжание и неподвижность, исход и рабство, уход от одной женщины к другой и неуход от нее, приход к новому и верность старому, вымысел и правду. И это было бы хорошо, ибо дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде.
   Да, кивнул я, спасибо: я бы охотно расписал эту непридуманную историю, - я бы охотно превратил ее в вымысел. И мы договорились, что фильм будет комедией ошибок. Причем, я настоял, чтобы двойником, как подсказала жизнь, была проститутка, профессия которой, подобно актерской, сводится к самоотречению. Фонда потребовала убрать тему мученичества, ибо, мол, в отличие от глупости, эта тема в Америке не прижилась. "Видел я Жана в гробу!" -- согласился я, но она заметила, что российский мотив как раз привнес бы пикантность, ибо "глупый зритель ищет в искусстве новое". Я согласился: "А что если заслать проститутку не просто в Россию, а в Грузию, и не просто, а - самое новое! - в Абхазию!"
   И вот теперь в Боинге, по дороге в небо, не сводя глаз с улетающей в Абхазию Джессики Флеминг, я, как обычно, пытался осознать неосознаваемое: вначале была мысль, а жизнь - это мираж, порождаемый головой для своего удобства...
   Мне стало тесно. Туловище содрогнулось от отвращения к ремню. Отстегнув бляху, я вытянулся в кресле и расправил плечи. Слева, в оконном проеме за головой проститутки покачивались и шли на убыль манхэттенские небоскребы, пугавшие меня обычно своей надменностью. Теперь они казались ранимыми, как бруски детского пластилина. Из дремлющих клеток в теле полезла наружу энергия, способная уязвлять реальное. Возникло чувство, что действительность податлива, как женщина, замлевшая в ожидании натиска.
   Во мне поднялась злость на себя, - вспомнилась мысль, все эти годы в Америке приходившая в голову, увы, лишь изредка: нельзя подыгрывать реальности, надо ей себя навязывать! Подумал о том, что все это время жил гнусно, пытаясь приладиться к новым людям, к их праздникам, затесаться бочком в их суматошные ряды, а в конце, как у них и водится, деликатно исчезнуть. Хотя, как мне изредка же и казалось, с этою целью я когда-то и ушел из дома, - превратиться в бездомного пса посреди чужого карнавала, - во мне поднялась забытая страсть к сотворению мира. Захотелось, чтобы самолет развернулся, высадил меня в Нью-Йорке, и я продолжил жизнь с того мгновения, когда прилетел туда из Эл-Эй с заказом на глупую сказку. Удерживало от того, чтобы потребовать у Бертинелли развернуться, очевидное: вчерашний вымысел располагался в соседнем кресле, - в образе нью-йоркской проститутки. Потом я почувствовал, будто под моими ладонями на паху что-то шевельнулось. Обернулся и увидел Габриелу, перегнувшуюся ко мне через Займа и дергавшую отстегнутую бляху моего ремня.
   -- Извините, что дергаю, но вы не слышите! -- улыбнулась стюардесса. -Я зову, а вы - думаете. Мне неудобно перед профессором Займом, я его очень беспокою, извините, профессор Займ, за то, что я вас очень беспокою!
   -- Никакого беспокойства! -- воскликнул Займ тоном, не оставлявшим сомнения, что припавшее к его колену бедро стюардессы неудобства ему не доставляло. -- Наоборот, Габриела, у вас же очень прекрасные духи! Я помню этот запах из Рио!
   -- Он не из Рио! -- оскалился я на Займа. -- Это московский одеколон "Красный мак". Из Рио, наверное, сама Габриела, потому что только в Рио дергают за ремни когда зовут! И поэтому я там не бывал! И еще в Абхазии! А там никто сейчас не бывает! Туда только засылают! -- и повернулся к Габриеле. -- Чем могу, Габриела?
   -- Специально отстегнули ремень! -- пожаловалась она. -- И вы меня очень прекрасно слышали; просто делали вид.
   -- И нельзя говорить "очень прекрасно"! -- злился я.
   -- А почему нельзя? -- обиделась Габриела. -- Профессор только что выразился: "очень прекрасные духи"!
   -- Профессор выразился неграмотно! -- объявил я.
   Габриела подняла во вздохе грудь и произнесла:
   -- Пристегнитесь, пожалуйста, взлет еще не закончен. Видите: "Пристегните ремни"? Посмотрите!
   Я посмотрел на ее грудь и потянул к себе ремень:
   -- Пристегиваться не буду! Тесно!
   -- Как это так?! -- удивилась Габриела и метнула взгляд на Джессику. -Все вокруг вас сидят пристегнутые. Даже все!
   -- Габриела! -- повторил я. -- Ремень мне не нужен!
   -- Всем нужен! Помогает усидеть при случае.
   -- При каком?
   -- Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай Бог, не вылетит.
   -- Никуда вылетать не собираюсь! -- взбесился я.
   -- Это произойдет против вашей воли, -- вмешался Займ.
   -- Против моей воли уже ничего не произойдет! -- выпалил я.
   -- Опять разбушевался! -- донесся сзади омерзительный фальцет рыжего "спасителя еврейства" Гутмана. -- Пристегнись!
   -- Джери! -- рыкнул я, не оборачиваясь. -- Заткнись!
   Джери воспользовался советом, но взамен послышался другой голос, тщательно выхоженный. Принадлежал он обладателю ближайшего кресла по правой половине салона, - седовласому мужчине почтенного, не семитского, вида. Обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом придавали дополнительный лоск дымчатые очки в золотой оправе; ниже располагался галстук цвета датского шоколада; под ним - шелковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов; поверх сорочки - уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти; под пиджаком - брюки цвета отборных сортов бургундского винограда, а под брюками - лакированные штиблеты из крокодиловой кожи, на поверхности которых отражались красные буквы из светящейся под потолком таблички "Пристегните ремни".
   -- Молодой человек, -- произнес мужчина, но уставился на Джессику, -позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моем лице? Отвратительно, да?
   -- Конечно, нет! -- ответила Джессика.
   -- Благодарю вас! -- улыбнулся он и прочистил горло. -- Некоторые даже говорят, что это романтично!
   -- По-моему, правы вы, -- сказал я.
   -- Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам.
   -- Знаю и это: не пристегнулись ремнем!
   -- Не успел: покупаю автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристегиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а Бог располагает; не Бог, конечно, а судьба, я в Бога не верю, то есть не верю я в примитивное, массовое представление о Боге; Бог - это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста: врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, -- не отводил он взгляда от Джессики. -Пол Ньюман! Черт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола: вы-то знаете какой он души мужик, Джейн!
   Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать ее Джессике.
   -- Так что же с Ньюманом? -- забеспокоились сзади.
   -- Пол умница! -- бросил он через плечо. -- Пристегнулся - и никакого шрама. Большой художник! А жизнь - штука сложная, приходится тормозить, и если не пристегнут - вылетать из сидения!
   -- В воздухе притормозить самолет может только встречная скала, -рассудил я. -- Мы же полетим над океаном, и до абхазских гор далеко. А столкнувшись с горой, - не дай Бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в Бога, - все равно не обойтись без шрамов!
   -- Ой, Господи! -- взвыла впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. -- О чем вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что он же полетит на меня, а у меня - печень!
   -- Ну, пристегнитесь же, ей-богу! -- взмолилась Габриела.
   -- Никаких ремней! -- отрезал я и отвернулся к окну.
   -- Придется звать Бертинелли! -- закапризничала она.
   -- Зовите, зовите же, наконец, капитана! -- вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.
   Габриела решительно качнула сильными бедрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко "Красного мака".
   -- Вы это на меня и злитесь, -- произнесла шепотом Джессика.
   -- На себя. А вы мне интересны. Тем, что не хотите быть собой.
   -- Перестать быть собой невозможно, -- сказала Джессика. -- Смотрите! -- и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастегнутый ремень. -- Я тоже не люблю тесноты! А что касается вас, не стоило поднимать этот хай: сидели бы молчком, прикрылись бы газетой. Вы еще не научились скрываться.
   -- Разучился, -- улыбнулся я.
   -- Я вас рассмешила? А хотите еще? Этот хрыч справа говорил тут о ветровом стекле, помните? Вот вам загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу - комар, прямо в стекло! Скажите, - что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете себе представить?
   -- Могу: "Главное - не летел бы рядом Ньюман!"
   -- Не можете: в последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!
   Я подумал, расхохотался и сказал ей:
   -- А знаете - что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне еще и нравитесь! -- и, перехватив взгляд обладателя Феррари, добавил. -- И не только мне!
   -- Не сравнивайте себя с этим дундуком!
   -- А вы его знаете?
   -- Это Мэлвин Стоун из "Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун". Знает и он меня, но не догадывается.
   -- Клиент? -- вычислил я.
   -- Давно, когда начинала, -- и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. -- Вы к нам, капитан?
   Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.
   -- Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, -- сказал он, волнуясь, Джессике. -- Поверьте, такое у нас не часто. Может, вам хотелось бы поменять место, мисс Фонда?
   -- Ни в коем случае! -- возмутилась Джессика.
   -- Вот видите, -- обратился он ко мне, -- у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться! Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя умеет! Правило, любезный, есть правило!
   -- У меня - свое правило! -- ответил я. -- Не нравится, разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!
   -- Тоже - ни в коем случае! -- потребовала Джессика.
   -- Не буду, -- успокоил ее Бертинелли и обратился ко мне. -- Но придется выписать штраф. Триста долларов!
   -- Это много, -- согласился я.
   -- Я плачує! -- воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. -Не откажите, пожалуйста!
   -- Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! -- вмешался Мэлвин Стоун. -- Не откажите, пожалуйста!
   -- Конечно, -- кивнула она. -- Я почти никогда не отказываю - если платят!
   -- Пусть платит сам! -- пискнул Джерри. -- И пристегнется!
   Первый класс - из уважения к звезде - его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.
   -- Почему все молчат?! -- возмутился Джерри.
   Голос подал Займ:
   -- Я не буду! -- взорвался он. -- Сколько же можно терпеть?!
   -- Возьмите себя в руки, молодой человек! -- возразил ему бархатный голос Стоуна. -- Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнем! Они тут ни к чему: в воздухе - ни гор, ни даже пней!
   -- При чем тут ремень! -- горячился Займ. -- Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!
   -- Что вы! Неужели это ваша нога?! -- побледнел Бертинелли. -- А я, дурак, стою тут и думаю: что это под ногой у меня дергается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!
   Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.
   Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:
   -- Макаронник! Да еще и штрафует! И это - в свободной стране!
   -- Мы не в стране, мы в воздухе! -- поправил его Гутман.
   -- Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И пока не Россия!
   Первый класс одобрительно загудел: это, мол, ему пока не Россия! Под дружный галдеж "первоклассников" погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно, и я вытащил из куртки коробку Мальборо, наподобие той, которая валялась на взлетной площадке, и отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, - привычное, как потертые джинсы. Я закрыл глаза и заметил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых легенд: высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и - из фильмов - пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках, никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землей застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.
   32. Мудрость заключается в приобщении к безумствам мира
   Когда много лет назад в таком же летательном аппарате я приближался к Нью-Йорку и пялился в окно, это и насторожило меня, - привычность и вездесущность непостижимых символов. Показалось, что прибываю туда, откуда улетел: небо было прежним, - как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Но я искал новую жизнь, - и не хотелось знакомого, тем более, что прошлое, каким бы привычным оно ни являлось, так же непостижимо, как ненаступившее. Помню - мелькнул пугающий вопрос: а вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего, разве только своей бесконечностью! Еще подумалось, будто будущее есть иллюзия, - тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается только прошлое. Рядом сидели жена с дочерью, - символы сомкнутого круга, и когда самолет стал кружить над Нью-Йорком, уже тогда меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Захотелось в прошлое, и пока моя дочь Яна объясняла матери почему облака выглядят везде одинаково, я записывал в синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа, историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл.
   Незадолго до завершения прошлого я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского города Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, - Бейт-Хаим, и была основана вавилонскими изгнанниками 25 столетий назад. Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима - это единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых - среди прочих вавилонских иудеев - погнал из своих владений Навуходоносор. Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, - в Армению, в Индию, в Иберию, обратно в Палестину, но только бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, только им, единственным из евреев, удалось схорониться от истории.
   В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир, который выучился там Каббале, но позже, спустившись с гор, отошел от нее и стал простым раввином. К концу жизни, однако, когда обессилел и слег, он посвящал меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривал отца вернуть его в Бейт-Хаим. После смерти деда, во время ежегодных поминальных ужинов в его честь, отец Яков говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует отправиться в Бейт-Хаим, где сам он никогда не бывал и куда так и не свез деда, ибо по тем временам слабосильного старика не довести было до кавказских вершин. А что там делать, спрашивал я отца, который в ответ пожимал плечами: нечего, просто мы с тобой вавилоняне, а это - единственное, что от Вавилона осталось. Спешить, добавлял, незачем: дед твой говорил, что деревня простоит еще тысячу лет и ничего в ней не изменится; поедем когда постарею. Постареть отцу не привелось, и о деревне я вспомнил много позже его смерти, - при составлении списка еврейских поселений. Посещение Бейт-Хаима отложил на самый конец двухлетних скитаний, ибо деревне, думал я, деваться было некуда.
   Думал неверно: сама деревня - скопище приземистых построек из почерневшего камня - стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, - и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное.
   Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы - и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей - снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание - "хевсуры", то есть "горские иудеи" - можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, - к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу.